Текст книги "Людвиг Бёрне. Его жизнь и литературная деятельность"
Автор книги: Берта Порозовская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
Разбирая переписку Гёте с Беттиной, – переписку, в которой сухость и педантичность первого особенно резко оттеняется контрастом с по-детски свежей любящей натурой этого «ребенка», Бёрне весьма удачно взял эпиграфом стихи самого Гёте:
Ich dich ehren? wofür?
Hast du die Schmerzen gelindert
Je des Beladenen?
Hast du die Thränen gestillet
Je des Geängstigten?
(Мне чтить тебя? за что?
Облегчил ли ты когда скорби угнетенного?
Унял ли ты когда слезы страдающего?)
Этими словами, с которыми мятежный титан Прометей обращается к Зевсу, Гёте, по мнению Бёрне, произносит приговор самому себе. В самом деле, что же сделал он сам, этот Зевс на Парнасе немецких поэтов, к словам которого с благоговением прислушивались вельможи и государи и который имел возможность своим заступничеством осушить слезы не одной тысяче «угнетенных и страдающих»?
«Гёте, – говорит Бёрне в своем „Дневнике“, – мог бы быть Геркулесом, мог бы очищать свое отечество от большой грязи, но он срывал только золотые яблоки Гесперидских садов, держал их для себя и потом садился у ног Омфалы и не вставал с этого места. Какое различие с жизнью и действиями великих поэтов и ораторов Италии, Франции и Англии! Данте, воин, государственный человек, даже дипломат, которого могущественные государи любили и ненавидели, защищали и преследовали, не обращал внимания на любовь и ненависть, благосклонность и коварство и не переставал петь и бороться за права человека. Монтескье был сановник и, несмотря на это, писал свои „Персидские письма“, в которых осмеивал двор, и свой „Дух законов“, в котором являлся судьею преступлений Франции. Вольтер был придворный, но вельможам он расточал только льстивые слова и никогда не приносил им в жертву своего образа мыслей. Он носил высокий парик, тонкие манжеты, шелковые кафтаны и шелковые чулки, но смело входил в грязную лужу, как только слышал крик гонимого человека, звавшего на помощь, и дворянскими руками снимал с виселицы невинно повешенных. Руссо был бедный и беспомощный нищий; но ни нежная заботливость, ни дружба, ни знатность не могли соблазнить его; он остался свободным и гордым и умер нищим. Мильтон не забывал за своими стихотворными занятиями бедственного положения своих сограждан и действовал в пользу права и свободы. Точно так же поступали Свифт, Байрон, точно так же поступает Томас Мур. А что делал и делает Гёте? Гражданин вольного города, он помнит только, что он – внук деревенского старосты, который во время коронации императора служил камердинером. Сын почтенных родителей, он пришел однажды в восторг, когда еще в детстве один уличный мальчишка обругал его незаконнорожденным, и с фантазией будущего поэта начал мечтать о том, что он, вероятно, сын какого-нибудь принца. Таким он был, таким и остался. Ни разу не произнес он ни малейшего словечка в пользу своего народа, – он, который по своему положению, делавшему его неприкосновенным и во время высшей славы, и в преклонной старости имел бы право говорить то, чего не смел бы сказать никто другой. Еще несколько лет тому назад он просил „высокие и высшие правительства“ немецкого союза не допускать контрфакции его сочинений. Но ему не пришло в голову хлопотать о таком заступничестве и для всех немецких писателей. Я бы лучше позволил, чтобы меня, как школьника, били линейкой по рукам, чем согласился бы употреблять эти руки на то, чтобы протягивать их для выпрашивания защиты моего и только моего права!..»
Конечно, суждения Бёрне о Гёте очень односторонни, эпитеты, которые он расточает ему, слишком резки. В своей страстной нетерпимости он увлекается до того, что творца «Эгмонта» и «Фауста» называет человеком, в продолжение 50 лет счастливо подделывавшимся под почерк гения и не уличенным в этом, «рифмованным рабом» (как Гегеля он называет «рабом нерифмованным»), а в «Парижских письмах», разбирая дневник Гёте, говорит, что последний – «бельмо на немецком глазу», что он обладает задерживающей силой в высшей степени и тому подобное. Но как ни пристрастны отзывы Бёрне о Гёте, несомненно, что он подметил в его сочинениях такую сторону, на какую никто до этого не обращал внимания, а если и обратил, то не имел достаточно мужества, чтоб высказать свое мнение вслух.
Действительно, каким жалким филистером должен нам показаться Гёте с той стороны, с которой освещает его Бёрне. Это «объективное мышление» (Sachdenklichkeit), которым так восхищались придворные Гёте, по словам Бёрне, представляет в сущности только доказательство «слабого мышления» (Schwachdenklichkeit). Разве не признак своего рода ограниченности ума, что этот мировой гений совершенно не понимал французской революции, которую называл «делом, вызывающим досаду» (!) и которая послужила для него только поводом написать либретто для оперы. Величавый ход этой эпохи, полной потрясающих событий, он передает своим веймарским господам в виде истории с горшком молока и разбитым носом графского ребенка, а великие вооружения старой Европы против молодой Франции дали ему повод написать лишь несколько эпиграмм! В эпоху наполеоновского владычества, как с гордостью сознается Гёте в своем дневнике, он несколько лет сряду не читал никаких газет, а в 1813 году, в то время, когда вся Германия была охвачена патриотическим возбуждением, он, испуганный военными событиями, искал мира и спокойствия и для этого посвятил себя серьезному изучению китайского государства, о волонтерах же произнес краткий приговор: «ведут себя неприлично». Вообще, читая выписки из дневника Гёте, приводимые Бёрне, невольно вспоминаешь слова Пушкина, что «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон», тот часто бывает таким же тщеславным, мелочным, близоруким человеком, как и любой из обыкновенных смертных. Великий поэт был, конечно, настоящим олимпийцем, когда он создавал «Фауста», но в своем дневнике он является по большей части лишь тайным советником фон Гёте, которому необыкновенно льстит то, что в Карлсбаде герцогиня Сольмс оказала ему «милостивое благоволение».
Мы сочли нужным остановиться несколько подробнее на отношениях Бёрне к Гёте именно потому, что эти отношения проливают яркий свет на характер и направление самого Бёрне, выясняют нам его взгляд на искусство, от которого он требует служения интересам человечества, а не одной идее красоты. Объективного отношения к природе и людям Бёрне не понимал и сам не был способен к нему. Вот почему он никогда не написал ни одной цельной художественной вещи – такой, как роман или новелла, – несмотря на то что недостатка в фантазии у него не было. Единственная попытка его в этом роде, «Роман», в котором он хотел изобразить положение евреев и предрассудки христианского общества по отношению к ним, так и осталась неоконченной.
Глава VI
Весть об июльском перевороте и ее действие на Бёрне. – Отъезд в Париж. – «Парижские письма», возникновение, характер и содержание их. – Успех «Писем». – Поездка в Германию и Гамбахское торжество. – Отношение печати. – Нападки рецензентов и полемика с ними. – Обвинение в отсутствии патриотизма. – В чем заключается политическое profession de foi Бёрне. – Идеализм Бёрне.
Пребывание в Содене значительно поправило здоровье Бёрне. В сущности, ему помогали не столько воды курорта, сколько то непривычное спокойствие, каким он здесь наслаждался. Тихая, почти растительная жизнь на лоне природы, маленькие развлечения в виде общих parties de plaisir[3]3
увеселительные прогулки (фр.)
[Закрыть] по окрестностям Содена, скудость известий, доходивших сюда из большого света, – все это действовало благотворно на измученные нервы человека, который, помимо своих физических недугов, был болен еще и другою подтачивавшей его болезнью – любовью к страдающему отечеству; который писал не как другие – чернилами и словами, – а «кровью своего сердца и соком своих нервов». Неутомимый борец почувствовал наконец потребность в отдыхе. При всей страстности его полемики с Гёте от страниц соденского дневника веет какой-то усталостью, тихой и трогательной грустью человека, перестающего верить – не в свои заветные идеалы, но в возможность увидеть собственными глазами их осуществление в действительности, жаждущего уйти на время от этой действительности, забыться, отдохнуть…
Но вот в это тихое, идиллическое прозябание выздоравливающего человека внезапно, точно молния, ударила весть об июльском перевороте во Франции.
На Бёрне весть о событиях во Франции подействовала лучше, чем всевозможные целебные источники. Прежней грусти и усталости как не бывало. Он словно сразу выздоровел. Тысячи радужных иллюзий, тысячи восторженных надежд снова зашевелились в его груди. Знакомые почти не узнавали его, до того он выглядел помолодевшим, обновленным. Чтобы получать более свежие известия о ходе дела, он поспешил во Франкфурт, где целые дни проводил в кабинетах для чтения, читая и прислушиваясь к толкам других. Но он не мог долго оставаться в бездействии, быть только издали зрителем происходящих великих событий. И он поспешил в столицу Франции.
В Париже первое время его радовало, как ребенка, все, что он видел. Из газет к тому же он узнавал о беспорядках в Гамбурге, в Брауншвейге, о возмущении в Дрездене… Но его восторженное настроение продолжалось недолго. Волнения в Германии оказались ничтожными, легко потушенными вспышками, да и сама Франция в конце концов не могла не вызвать в нем горького чувства обманутого ожидания. Чем долее он жил в Париже, чем ближе знакомился с результатами, достигнутыми революцией, тем чаще у него являлась мысль, что гора родила мышь, тем естественнее являлось и заключение, что Франция не в состоянии будет осуществить тех надежд, какие возлагали на нее свободолюбивые элементы в других странах. Да и как могла она, в самом деле, браться за освобождение других народов, когда и у себя дома она не в состоянии была водворить свободу на прочных основаниях. Ровно через два месяца после своего приезда, 17 ноября 1830 года, Бёрне в письме к m-me Воль высказывает по поводу политики нового правительства такие мысли, которые ясно показывают, что рассудок снова одержал у него верх над чувством и что положение вещей не представляется ему уже в прежнем розовом свете. «Удивительное дело, – говорит он, – это июльское правительство едва успело вылупиться из яйца, еще не совсем очистилось от желтка, – а уже покрикивает, как старый петух, и расхаживает так гордо и самоуверенно, что и не подходи к нему!» Буржуазное большинство палаты в своем отношении к простому народу явно обнаруживало стремление образовать из себя новую (аристократию – денежную, взамен аристократии дворянства и духовенства, и Бёрне уже со своей прежней Прозорливостью видит в этой замене только залог для новых ужасов, для новых революций.
Но, как ни велико было разочарование Бёрне, всю свою досаду, всю горечь обманутых надежд он вымещал только на Луи Филиппе и его министрах. Франция по-прежнему пользовалась его симпатиями. Бёрне понимал, что при всех своих недостатках она все-таки стоит гораздо выше других наций по своему политическому развитию, он непоколебимо верил в добрые задатки французского народа, в его «героизм», при всем его «актерстве» и недостатке выдержки, и надеялся, что рано или поздно свобода снова расцветет на берегах Сены. Он уже и тогда предсказывал в скором времени новую революцию, – предсказание, сбывшееся действительно лишь 18 лет спустя.
Состояние Франции после июльского переворота, рассказ о ежедневных политических событиях со времени его приезда в Париж и собственные соображения по поводу их составляют содержание значительной части тех знаменитых «Писем из Парижа» (первоначально имевших частный характер, так как предназначались они только для г-жи Воль), которые доставили талантливому немецкому публицисту громкую европейскую известность. Рядом с политическими рассуждениями мы находим здесь и глубоко верные в психологическом отношении рассуждения об общих свойствах французской нации, мастерские характеристики людей и нравов, обзор литературы, театральные рецензии. Словом, перед нами развертывается вся жизнь тогдашнего Парижа, во всех ее проявлениях.
Но политическое состояние Франции не поглощало всего внимания Бёрне. Живя в Париже, отмечая каждое биение его лихорадочного пульса, он в то же время чутко прислушивался и к отголоскам, вызванным в других странах громом июльской революции. Недаром говорил он всегда, что, живя в Париже, живешь во всей Европе. «В моем тесном сердце, – говорит он по поводу движения в Италии, – как ни горячо оно, набралась такая высокая гора желаний, что вечный снег лежал на них, и я думал, что он никогда не растает. Но теперь эти желания тают и стекают со своих высот в виде надежд. Возможно ли в настоящее время думать о чем-нибудь, кроме борьбы за свободу или против нее?» Мало-помалу эти надежды разрастаются до того, что в воображении он уже видит ненавистную Австрию поглощенною нахлынувшим на нее потопом и, говоря о свободе Италии, Испании и Португалии как о совершившемся факте, вздыхает только о том, что его дорогая родина, его собственный народ – «народ Лютера», как он его называет – по-прежнему томится в темнице. «Ах, Лютер! – восклицает он с горечью, – какими несчастными сделал он нас! Он отнял у нас сердце и дал нам логику; он лишил нас верования и снабдил знанием; он выучил нас арифметическим соображениям и взял у нас отважную энергию, не умеющую рассчитывать и вычислять. Он выплатил нам свободу за три столетия до истечения срока платежа, и мошеннический учет поглотил весь капитал. И то немногое, что получили мы от него, заплатил он, как истый немецкий книгопродавец, не деньгами, а книгами, – и когда теперь, видя, как уплачивают другим народам, мы спрашиваем: „Где наша свобода?“, – нам отвечают: „Вы уже давно имеете ее; вот она – в душеспасительных Лютеровых книгах!“..»
Мы нарочно привели эту несколько длинную тираду против Лютера, потому что в ней, сквозь ее шутливый пафос, проглядывает истинный взгляд Бёрне на Реформацию, – взгляд, который он впоследствии высказал совершенно определенно. По мнению Бёрне, Реформации Германия обязана величайшим злом, которым она страдает, – своим филистерством. Реформация ограничила самую существенную часть католицизма – все возвышенное, идеальное, поэтическое, не коснувшись его существа, – и превратила некогда веселый, остроумный, «младенчески безмятежный» немецкий народ в печальных, неуклюжих и скучных филистеров. Вообще, взгляды Бёрне на роль протестантизма в политическом развитии Европы в высшей степени оригинальны, хотя и страдают односторонностью.[4]4
Взгляд Бёрне на Реформацию был, впрочем, нов и смел лишь для того времени. В настоящее время существует целая школа писателей – не одних только католических, – придерживающихся такого же отрицательного отношения к Реформации.
[Закрыть] К сожалению, место не позволяет нам привести их подробнее.
И постоянно, о чем бы ни говорил Бёрне, какое бы явление в общественной жизни других стран он ни обсуждал, его мысль незаметно переносится к Германии, и он спрашивает себя, какие последствия оно может иметь для его родины. Каждое новое поражение либеральной партии в этой последней действовало на него, как самое острое личное горе, каждая новая весть о злоупотреблениях деспотизма, каждый новый факт, свидетельствовавший о близорукости и апатии немцев, причиняли ему жгучее страдание, и он спешил облегчить свое переполненное сердце в письмах к своему неизменному другу, – письмах, в которых эта сдерживаемая боль выражалась едкими, злобными насмешками и бурными взрывами негодования.
Из этих-то частных, интимных писем к m-me Воль и составилась первая серия «Парижских писем». Произошло это вот каким образом. Бёрне нужно было доставить Кампе несколько печатных листов для дополнения 8-го тома собрания его сочинений, и ему пришло в голову воспользоваться своею перепиской, чтобы извлечь из нее материал для нескольких картинок из парижской жизни, вроде тех, какие он писал несколько лет тому назад. Но m-me Воль, которую он попросил отобрать подходящие письма, нашла, что почти все написанное им по ее адресу прямо годится в печать, и настояла на издании всей переписки. Таким образом, первая серия «Парижских писем», составившая 9-й и 10-й тома в издании Кампе, появилась в свет совершенно случайно, и только последующие выпуски уже с самого начала предназначались для печати.
Подробно передавать содержание этих «Писем», составивших шесть томов в издании сочинений Бёрне и обнимающих трехлетний период времени, мы не имеем здесь никакой возможности. Тут нет ничего цельного, законченного. Это, как мы уже сказали, ряд быстро сменяющихся картин из политической и литературной жизни Франции и отчасти других стран, набросанных без всякой системы, в том порядке, в каком они овладевали вниманием автора, со всею непосредственностью вызванных ими чувств, – картин, чередующихся с личными воспоминаниями, лирическими отступлениями и полемическими кампаниями против литературных врагов. Перед нами, в сущности, что-то среднее между дневником и газетой, нечто, соединяющее в себе все прелести и недостатки подобного рода произведений. Рядом с верными известиями попадаются и ложные, рядом с трезвым отношением к фактам – неумеренная страстность при обсуждении их; быстрые переходы от надежд к разочарованию, предсказания, которые опровергаются на следующий же день, выводы и замечания, продиктованные настроением минуты, настроением человека, который не выдерживает больше своей роли наблюдателя, который хотел бы забежать вперед и криком и свистом погнать слишком медленно подвигающиеся события. Пока речь идет о Франции, автор способен еще говорить в сдержанном тоне, но чуть речь заходит о Германии, всякое спокойствие исчезает. Он не хочет больше действовать логически, он обращается только к сердцу, к чувствам читателей. Он просит, умоляет, насмехается, призывает к борьбе и клянется в мщении. Вся гамма человеческих чувств – любовь, ненависть, гнев, негодование, отчаяние – раздается со страниц «Писем», и эта необыкновенная субъективность в связи со своеобразной красотой и силой слога, с выпуклой образностью языка, даже теперь действует увлекательно на читателя. Как же должны были действовать «Письма» в то время, когда события, о которых в них говорилось, переживались всеми, когда каждый крик из наболевшей груди автора заставлял звучать соответственную струну в душе его читателей!
И действительно, успех «Парижских писем» был неслыханным, колоссальным. Как содержание, так и форма этого произведения были так новы, так непохожи на все, что выходило до сих пор, что немецкая публика ахнула от изумления. Такой простой, безыскусной и в то же время оригинальной манеры, такого бурного, пламенного красноречия, такой неустрашимости в суждениях о лицах и событиях немцы не встречали уже со времен Лютера. Как бы ни увлекался Бёрне, – безграничная любовь к отечеству, к свободе и справедливости, непримиримая ненависть ко лжи и насилию звучали в каждой строке его, и читателю не оставалось выбора: он должен был или полюбить автора, или возненавидеть его. Первое время после появления «Писем» в Германии не было человека популярнее Бёрне. Не было такого уголка, куда не проникли бы его сочинения, несмотря на все запреты и конфискации.
Да и не в одной только Германии «Письма» производили сенсацию. В Англии и Франции они читались нарасхват, комментировались и расхваливались в печати. Газета «Constitutionnel» выразилась о них: «Это – nec plus ultra немецкой либеральной печати. Еще никто не писал так смело. Это олицетворенная отвага».
Но если велико было число почитателей Бёрне, то и противников оказалось немало. В числе последних были не только реакционеры, но и многие из так называемых умеренных либералов. Резкий тон «Писем», часто повторяющийся в них мотив, что прошла пора теории, что теперь пора практики, испугали их не на шутку, и они спешили заявлять печатно, что нисколько не солидарны с таким отчаянным «демагогом». Даже злополучный издатель Кампе, которого в течение одной недели четырежды привлекали к суду, причем конфисковали весь наличный запас экземпляров (это не помешало ему, впрочем, сделать на издании «Парижских писем» хороший бизнес), – и тот счел нужным выразить автору свое сожаление по поводу его увлечения: «Странно возбуждены в настоящую минуту Вашими письмами все элементы, – писал он Бёрне. – Враждебная партия подняла голову… Я не могу скрыть от Вас впечатления, произведенного этими письмами на многих из лучших наших людей; они искренне сожалеют, что Вы увлеклись до такой крайней степени, перестали быть зрителем и сами сделались актером. Этим Вы утратили значительную часть Вашей заслуженной славы, возвратить которую Вам будет нелегко. Таков общий голос, раздающийся со всех сторон…»
Но Бёрне только насмешливо пожимал плечами в ответ на подобные сожаления. «Как этот человек знает меня! – писал он по поводу заявления Кампе. – Я никогда не писал для славы; писать меня заставляло убеждение. Нравлюсь ли я или не нравлюсь – какое мне до этого дело? Разве я желаю нравиться? Я не кондитер, а аптекарь. Правда, что я оставил место, которое занимал как зритель и стал в ряды действующих лиц, – но разве не пришла для меня пора отказаться от веселой жизни театрального рецензента? Вы видите, как сильно я действую – и преимущественно на моих противников. Я взрыл затвердевшую немецкую почву; пусть теперь каждый проводит на ней, подобно мне, свою борозду; о семени позаботится Господь Бог…»
Когда после издания первой части «Парижских писем» Бёрне снова поехал в Германию, он мог убедиться собственными глазами, как сильно он «взрыхлил немецкую почву». Поездка эта была для него нескончаемым рядом торжеств. Друзья сначала умоляли его не ехать, опасаясь за его личную безопасность. Бёрне и сам был уверен, что его арестуют, но это соображение не могло его удержать. Он рассчитывал, что если поедет в Баденское герцогство или Рейнскую Баварию, то его будут судить судом присяжных, а при гласном судопроизводстве он не только надеялся быть оправданным, но полагал еще принести пользу самому делу.
Действительность, оказалось, превзошла все его ожидания. На Гамбахских празднествах, куда съехались либералы всей Германии, в Бадене, Фрейбурге и других городах, в которых реакционная партия была совершенно подавлена, Бёрне был встречен с настоящим энтузиазмом, так что никто не посмел и думать об аресте такого популярного, писателя. Скромный, никогда не мечтавший о славе Бёрне был совершенно растерян при виде тех оваций, какие устраивались ему во время поездки. Он и не подозревал раньше, что пользуется таким горячим сочувствием не только со стороны отдельных лиц, но и целых масс. Во время Гамбахских празднеств у него перебывали все съехавшиеся туда. Когда он шел по улицам, из гостиниц, из проезжавших мимо экипажей доносились крики: «Да здравствует Бёрне, автор „Парижских писем“!..» Повсюду знакомые и незнакомые бросались ему на шею и со слезами на глазах говорили, что этим патриотическим движением Германия исключительно обязана ему, что все остальные – только его подражатели. И Бёрне, который с радостным чувством, – конечно, не имевшим ничего общего с чувством удовлетворенного самолюбия, – передает о выпавших на его долю овациях, прибавляет с некоторым торжеством, как бы в ответ на обвинения, направленные из противоположного лагеря: «Что же теперь скажут мои рецензенты, объявляющие меня скверным немцем? Общественное мнение не судит фальшиво».
Странный контраст с этим энтузиазмом, вызванным «Парижскими письмами» в лучшей части немецкого общества, представляют те безобразные выходки, та пошлая брань, с какою накинулись на них в печати некоторые наемные и добровольно лакейничавшие рецензенты. И в чем только не обвиняли они автора, каких только грязных инсинуаций не пускали они в ход, чтобы уронить его в глазах немецкой публики. Что еврейское происхождение Бёрне фигурировало в этих нападках во всевозможных видах как самое убийственное орудие против него – это, конечно, понятно само собой. Бёрне сам приводит одну выдержку из штутгартской официальной газеты, прекрасно характеризующую полемические приемы его противников. «В каждой строке (говорит изящная аристократическая газета по поводу „Парижских писем“) обнаруживается пустой жид, для которого нет ничего священного, бессердечный насмешник, издевающийся над духом и характером немецкой нации, жалкий болтун, пускающий слова на ветер, желающий нравиться массе и льстить страстям, которые теперь в моде, а в сущности сам не знающий, чего он желает. Можно смело сказать, что этой книгой Бёрне сам вполне заклеймил себя; с этих пор ни один немец, дорожащий честью своей страны, не допустит его в свое общество».
«Мой милый друг, – говорит по этому поводу Бёрне, обращаясь с язвительной иронией к изящному штутгартскому рецензенту, назвавшему его, в числе других эпитетов, „жалким грязным насекомым“, – вы одряхлели от старости и сами не знаете, что говорите. По-вашему, я издеваюсь над немецкой нацией, чтобы нравиться массе. Да что же такое нация, если не масса? Можно ли издеваться над кем-нибудь, когда хочешь ему же понравиться?..»
В таком же духе велась кампания против Бёрне другими рецензентами – Мейером, Вурмом, Герингом, Робертом и tutti quanti. Все эти господа, которые в Берлине так увивались вокруг автора рецензии о Зонтаг и умильно заглядывали ему в глаза, теперь, испугавшись, что их сочтут солидарными с автором «Парижских писем», подняли на него настоящий собачий лай, наперебой друг перед другом забрасывали его грязью.
Бёрне, однако, не отнесся к лаю литературных мосек с величавым презрением слона. Он, конечно, не чувствовал себя действительно оскорбленным в своем достоинстве их жалкими нападками, но в интересах дела он не считал себя вправе оставлять их без ответа. «Когда враги свободы лежат в грязи, – рассуждал он, – неужели я не должен подходить к ним близко для нападения из опасения запачкать сапоги? Неужели, выходя на битву и видя перед собою глупого облома, не знающего, за кого и за что он сражается, следует щадить его за глупость? Ведь это же не мешает ему делать свое дело и пуля его попадает так же хорошо, как если бы он стрелял сознательно». К тому же Бёрне знал, что не все осознают так ясно, как он, неуклюжесть, грубость и пошлость его противников. Но он не стал метать на них громы негодования – его месть была гораздо страшнее: он сделал их смешными. В статье, озаглавленной «Häringssalat» («Салат из селедки» – непереводимая игра слов, так как имя одного из его противников, Геринга, значит «селедка»), он накрошил всех своих рецензентов в одно блюдо и облил их таким острым соусом своей иронии, что они никогда уже не могли оправиться от нанесенного им поражения. Лексикон ругательных слов в немецком языке, размещенных Бёрне в конце статьи в алфавитном порядке как шутливое доказательство того, что он сам сумел бы ругаться лучше всех своих противников вместе взятых, одна идея этого лексикона – это верх полемического остроумия.
Что пошлые бездарные писаки в порыве бессильной зависти набрасываются на все честное, даровитое, смелое как на контраст, оттеняющий их собственное ничтожество, – это явление такое заурядное, что на нем не стоило бы и останавливаться. Но странно то, что часть их обвинений повторялась и некоторыми честными, но близорукими писателями, которые не только не разделяли политических взглядов Бёрне, но, по-видимому, были совершенно искренне убеждены в том, что его благородное, но слишком резко выражаемое негодование на «ослиную» выносливость немцев происходит от его нелюбви к Германии, а эту нелюбовь, в свою очередь, объясняли его еврейским происхождением. Упрек в недостатке у Бёрне истинного патриотизма мы находим, между прочим, у Гервинуса в его «Истории литературы», а в новейшее время – у Треичке в третьем томе его «Истории немецкого народа» (у последнего, впрочем, враждебное отношение к Бёрне вполне понятно, так как Треичке, как известно, является одним из представителей новейшего немецкого антисемитизма).
Насколько были основательны политические мнения Бёрне, – мы здесь, конечно, обсуждать не можем… Не следует только забывать, что если мы можем в настоящее время смотреть на его крайности и увлечения с некоторым чувством превосходства, то этой сравнительно большею зрелостью мы обязаны, между прочим, и опыту, вынесенному из ошибок его и его единомышленников. Что же касается обвинения Бёрне в отсутствии патриотизма, то его можно объяснить лишь близорукостью, граничащей со слепотой. Утверждать, что этот неутомимый борец, до последнего дыхания отстаивавший свободу и честь Германии, не любил ее, даже ненавидел ее!.. Можно ли представить себе что-нибудь нелепее подобного обвинения! Да именно потому, что Бёрне так горячо любил свою родину, именно потому, что он так близко принимал к сердцу ее унижение, ее отсталость от других стран, он так резко, так несдержанно выражал свое осуждение. Он считал немцев слишком терпеливыми, слишком флегматичными, чтобы можно было преодолеть их инертность одним легким прикосновением. «Не надо ни на минуту переставать злить немцев, только это одно может помочь», – говорил он, соглашаясь с мнением Шиллера, что «немцам надо говорить правду как можно резче». «Но, – прибавляет он, – надо злить их не поодиночке; это было бы несправедливо, потому что между ними есть и хорошие люди, – а злить всю массу. Надо разжигать их национальную злобу, если уж нельзя воодушевить их для национальной радости, и, может быть, первая будет иметь последствием вторую. Надо день и ночь кричать им: вы не нация, вы никуда не годитесь как нация. С ними нельзя говорить разумно, а следует говорить неразумно, страстно, потому что им недостает не разума, а безрассудства, страстности, без которых разум – безногое существо…» Но критики проглядели эти слова, как и многое другое, – одни по близорукости, другие намеренно. Смотрите, говорили они, как он постоянно ругает и унижает Германию и какие лестные эпитеты, какие выражения нежности он находит для Франции. Такой человек не может быть патриотом!.. Как будто истинный патриотизм заключается только в том, чтобы хвалить все свое и ругать чужое! Во французах Бёрне ценил лишь те стороны, то мужество, которых недоставало Германии, но вся его любовь, самые пылкие симпатии его сердца принадлежали последней. Он любил Францию, как выражается один биограф, в интересах Германии, – а его упрекали в том, что он нарочно унижает свое отечество, чтобы возвеличить Францию!
«Вы говорите, – писал Бёрне в ответ на подобное обвинение со страниц „Allgemeine Zeitung“, – что французы представляются мне исполинами, а немцев я ставлю рядом с ними в виде карликов. Смеяться или плакать прикажете мне в ответ на это замечание? С кем тут спорить? Что возражать? Тупоумие и непонимание – два близнеца, и отличить их друг от друга очень трудно для того, кто не отец их. Где же это вы, умные мои головы, вычитали, что я изумляюсь французам, как исполинам, а немцев презираю, как карликов? Восхваляя богатство скверного банкира, здоровье глупого поселянина, ученость геттингенского профессора и признавая за счастье обладать такими сокровищами, я разве заявляю этим, что эти люди счастливее меня и что мне хотелось бы поменяться с ними? Мне меняться с ними? Да черт побери их всех троих! Я желаю обладать только их достоинствами, потому что сам не наделен этими последними. Мне эти достоинства послужили бы к добру; но тем, которые обладают ими, они не приносят никакой пользы, потому что это единственные качества, которых они не лишены. Когда я говорю немцам: „Старайтесь, чтобы ваше сердце сделалось достаточно сильным для вашего духа, ваш язык – достаточно пламенным для вашего сердца, ваша рука – достаточно быстрою для вашего языка; присвойте себе преимущества французов – и вы сделаетесь первым народом в мире“, – разве этими словами я объявляю, что немцы – карлики, а французы – исполины? Нет, приди ко мне какой-нибудь бог и скажи мне: „Я превращу тебя со всеми твоими мыслями и чувствами, воспоминаниями и надеждами во француза“, – я отвечал бы ему: „Покорно благодарю, о бессмертный! Я хочу остаться немцем со всеми его недостатками и пороками, – немцем с его бесплодною ученостью, его смирением, его высокомерием, его гофратами, его филистерами…“ Как, и его филистерами? Ну да, и с его филистерами…»