Текст книги "Людвиг Бёрне. Его жизнь и литературная деятельность"
Автор книги: Берта Порозовская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
Глава V
Первое пребывание в Париже. – Возвращение и арест Бёрне. – Поездка в Штутгарт и Мюнхен. – Ухаживания Меттерниха и разрыв с отцом. – Вторичная поездка в Париж и плоды ее: «Картины из парижской жизни». – Болезнь Бёрне. – Надгробное слово Жан-Полю Рихтеру. – Смерть Якова Баруха. – Поездка в Берлин. – Отзывы Бёрне о Берлине и берлинцах. – Первое издание собрания сочинений. – Печение в Содене. – Соденский «Дневник» и полемика с Гёте.
«Мне было хорошо в Париже. На душе у меня было так, как будто с морского дна, где водолазный колокол спирал мое дыхание, я снова выбрался на свежий воздух. Свет солнца, людские голоса, шум жизни восхищали меня. Мне уже не было холодно среди рыб; я не был больше в Германии…»
Так писал Бёрне несколько лет спустя в соденском «Дневнике», вспоминая о своем первом пребывании в Париже. Действительно, после удушливой атмосферы, водворившейся в Германии вслед за обнародованием знаменитых карлсбадских постановлений, после грубого произвола следственных комиссий с их инквизиционными приемами, даже Франция Людовика XVIII должна была показаться немецкому публицисту страною свободы. С веселым юмором он рассказывает о том, как, приехав в Париж в 10 часов утра, без всякого багажа, он, точно вырвавшийся на волю узник, бегал целый день по городу, из Пале-Рояля в Тюльери, из Тюльери на Вандомскую площадь, на бульвар, и только наступившие сумерки напомнили ему о том, что у него еще не было приюта на ночь. Необыкновенная вежливость и деликатность французов приводили его в восторг. Бёрне с удивлением рассказывает, как хозяин гостиницы, в которой он остановился без багажа, узнав из газет, что он приехал как политический беглец, предложил ему весь свой дом, свой стол, даже кошелек и согласился принять от него плату только тогда, когда убедился, что он – человек со средствами. Единственное, что раздражало Бёрне в Париже – это были его соотечественники, поспешившие навестить его сейчас же по приезде и считавшие нужным в его присутствии проливать слезы соболезнования над страданиями «любезного отечества». «Я охотно задушил бы этих мошенников», – восклицает по этому поводу Бёрне, которому притворство и фальшивый либерализм были еще ненавистнее, чем полный политический индифферентизм.
Приезд известного политического писателя не мог остаться незамеченным. В продолжение 14 дней парижские газеты всех партий были наполнены толками о Бёрне, знакомили публику с его деятельностью, приводили выдержки из «Весов» и «Полета времени». Некоторые французские газеты просили его сотрудничества, и Бёрне, совершенно не привыкший в своем отечестве к такому вниманию публики к ее общественным деятелям, самым искренним образом удивлялся тому, что его приезд рассматривается французами как своего рода «событие». «Я не хотел верить своим глазам, – говорил он по поводу газетных толков о его особе, среди которых попадалось, конечно, немало небылиц. – Да что же я такое в самом деле? Высокая особа? Курьер? Певица? Сановник, празднующий свой юбилей? Ни то, ни другое, ни третье, – а между тем обо мне говорят газеты! Что за странный народ!»
Восторги его продолжались, впрочем, недолго. Тоска по родине скоро охватила Бёрне. Мысль, что он оставил Германию не по доброй воле, что ему, может быть, не удастся больше увидеть ее, еще более обостряла это чувство. И Бёрне, еще так недавно жаловавшийся на страшную скуку в Германии, радовавшийся тому, что может дышать менее спертым воздухом, уже через несколько недель пишет г-же Воль письмо, полное страстной тоски по родной стране, в нелюбви к которой его так часто упрекали: «На душе у меня не весело, далеко не весело, дорогая подруга! Я боюсь, чтобы со мной не приключилась болезнь – тоска по родине – и чтобы я не поддался ей. Меня мучает разлука не только с Вами, но и с нашими друзьями, даже с моим отечеством. Право, я сам не думал, что в родной земле пущены мной такие глубокие корни. Каждый раз, когда, идя по улице, я слышу немецкую речь, – сердце мое прыгает от радости. Ну скажите, не болван ли я, что оставил Вас для борьбы за благое дело, – борьбы, за которую, конечно, никто не поблагодарит меня. Покорись я требованиям времени, согласись я писать о тех лицах, о которых позволяют говорить, и умалчивать о том, чего не желают видеть в печати, я мог бы и во Франкфурте безмятежно заниматься литературой. Но свобода и Вы! Сердце человеческое так тесно. Отчего нужно непременно выбрать одно из двух?»
Скоро, однако, Бёрне пришел к мысли, что ему вовсе не предстоит такой дилеммы. По справкам, наведенным его друзьями, оказалось, что во Франкфурте ничто не угрожает его личной свободе, и вот в ноябре того же года (1819) мы снова застаем его в родном городе. «Полет времени» уже закрылся, но «Весы» продолжали еще выходить. Бёрне с жаром принялся опять за работу, как вдруг с ним стряслась неожиданная беда. Ночью 22 марта 1820 года он был арестован и отправлен в тюрьму, бумаги его все перерыты и опечатаны. Бёрне пришлось теперь на практике познакомиться со всеми прелестями тех полицейских порядков, которые уже и раньше вызывали его негодование. В продолжение 14 дней он содержался под строгим заключением, не имея ни малейшего подозрения о причине этого ареста. Все были убеждены, что он замешан в каких-нибудь тайных революционных обществах. Напуганные домашние сожгли в это время целый ящик его писем и бумаг, представлявших, вероятно, очень ценный материал для его биографии. Но вся эта тревога оказалась фальшивой. По прошествии 14 дней Бёрне был выпущен на свободу, так как его невинность была вполне выяснена. Причина ареста оказалась пустячная. Некий студент Зихель, с которым Бёрне познакомился в Бонне, попался за распространение революционных прокламаций. Когда его спросили, кто автор этих прокламаций, Зихель, полагая, что Бёрне во Франции и не намерен более возвращаться в Германию, свалил вину на него. Полиция, конечно, скоро убедилась в неверности этого показания, – но пока она убеждалась в своей ошибке, бедный Бёрне, сидя на гауптвахте, напрасно перебирал в своем уме все возможные и невозможные преступления, в каких его могли заподозрить, и испытывал на себе всю «гуманность» тогдашнего обращения с опасным государственным преступником. К нему не только не допускали никого из близких, но даже отказывали ему первое время в позволении написать домашним несколько успокоительных слов по поводу своего внезапного исчезновения. Опасаясь самоубийства со стороны арестанта, ему не давали никакого острого орудия, даже ножа и вилки. Бёрне долго не мог забыть этого неприятного эпизода, который не остался для него без последствий даже в физическом отношении. Грубый арест сильно повлиял на его здоровье, так что скоро после выхода на свободу он решил прекратить издание «Весов», и без того еле влачивших свое существование, и уехать на время из Франкфурта. Такие поездки всегда действовали на него благотворно. Он забывал о собственных неудачах, о безотрадном положении отечества, набирался свежих впечатлений и новой охоты работать. На этот раз он прожил довольно долго в Штутгарте и Мюнхене, сотрудничая в либеральной «Неккарской газете». Плодами этого путешествия были его знаменитая сатира на немецкие почтовые порядки («Monographie der deutschen Postschnecke») и юмористический очерк «Виртуоз в еде» («Esskünstler»), списанный с одного из его соседей за столом в штутгартском табльдоте. В Мюнхене, где жила его замужняя сестра (с которой он был дружнее, чем с братьями), он чувствовал себя особенно хорошо – посещал церкви, театры, картинные галереи – и, вероятно, остался бы там подольше, если бы один непредвиденный случай не заставил его внезапно оставить этот город, почти бежать. Случай этот так характерен, что мы должны остановиться на нем подробнее.
Необходимо заметить, что отец Бёрне не чувствовал себя достаточно вознагражденным литературными успехами сына за деньги, потраченные на его воспитание. По его мнению, Людвиг мог бы добиться гораздо большего при своих талантах. Разве это – карьера, говорил он, сочинять либеральные статейки, раздражающие знатных господ, и не зарабатывать на этом даже столько денег, чтоб хватило на собственное содержание. Впрочем, старик Барух понимал, что, даже оставаясь «сочинителем», его сын может добиться видного положения, – ведь сделал же себе Генц карьеру на австрийской службе. И заботливый отец, знавший цену своему сыну и не видевший ничего предосудительного в поступке Генца, не переставал доказывать своему непрактичному Луи, что пора наконец и ему серьезно позаботиться о своей будущности. Можно поэтому представить себе радость старика, когда во время пребывания его в Вене Меттерних сам заговорил с ним на эту тему. Хитрый дипломат прекрасно понимал, что завербовать Бёрне – значит одним ударом разбить всю либеральную партию. Даже если бы Бёрне не согласился сделаться слугой его политики, как Генц, достаточно было и того, чтобы беспокойный публицист перестал его тревожить своими разоблачениями, и для достижения этой цели он готов был не пожалеть ничего. Таким образом, через посредство отца Бёрне были сделаны от имени Меттерниха самые блестящие, на вид даже совершенно безобидные предложения. Пускай Бёрне только приедет в Вену, и он получит должность и жалованье императорского советника, причем должность эта будет лишь номинальная; ему предоставят полную свободу действий, в своей литературной деятельности он не будет стеснен никакой цензурой, он сам будет своим цензором и так далее.
Для Бёрне, однако, все эти переговоры оставались первое время тайной. Старик Барух слишком хорошо знал своего сына, чтобы сразу открыть ему свои карты. Он только написал ему в Мюнхен, прося приехать к нему в Вену, и Бёрне, ничего не подозревая, уже готов был последовать этому приглашению. Ему уже давно хотелось побывать в Австрии, изучить на месте «европейский Китай», как он называл эту страну, из которой реакция, как паук, раскидывала свои сети на всю Европу. Но необыкновенная ласковость отца, особенная настойчивость его приглашений показались ему подозрительными. Когда же он узнал о предложениях Меттерниха, то сразу заметил, что ему расставляют ловушку. Обещанию последнего, что ему позволят все говорить, он не мог поверить.
«Вы знаете, – писал он г-же Воль, – что я не фанатик и что мои склонности, и особенно антипатии, всегда спокойны и обусловливаются соображениями рассудка.
Только к австрийскому правительству я чувствую истинно фанатическую ненависть. Стоит кому-нибудь только произнести слово Австрия – и в моем сердце точно отрывается кран, и целый поток упреков и проклятий быстро вырывается оттуда… Я прихожу в отчаяние, видя, какие глубочайшие корни пустила в этой стране аристократическая тирания, – прихожу в отчаяние, потому что не вижу никакой возможности воспрепятствовать этому злу… В этой стране чувству ешь свое полное бессилие, но бессилие ругается, и потому я тоже буду ругаться. Я буду молчать одну неделю, буду молчать другую, но на третью последует взрыв, – и самое меньшее, что из этого выйдет, будет высылка меня за границу посредством полиции…»
То обстоятельство, что от него ничего не требовали взамен предоставляемых льгот, конечно, не могло его успокоить. Он понимал, что само пользование милостями Меттерниха наложит на него известные обязанности, будет для него своего рода заключением в золотой клетке. «Мне, – говорит он в другом письме, – мне вступить на австрийскую службу! Мне решиться на добровольное заключение моего духа в тюрьму, где он будет лишен света, пищи, движения!.. Если бы я поддался соблазну, если бы я согласился, из любви к моему отцу, – это могло бы привести меня к самоубийству…» Чтобы положить конец всем переговорам и упрашиваниям родных, Бёрне упаковал свои вещи и тайком, ни с кем не простясь, уехал обратно в Штутгарт.
Отказ от заманчивого и внешне совершенно безобидного предложения Меттерниха рисует нам характер и убеждения Бёрне в тем более выгодном свете, что в материальном отношении он все еще зависел от отца, который, как он мог предвидеть, не простит ему такого упрямства. Действительно, между отцом и сыном благодаря меттерниховскому инциденту произошел почти полный разрыв, от которого Бёрне страдал вдвойне – и нравственно, так как он все-таки любил преданного ему по-своему старика, и материально. Литературные работы приносили ему в общем немного, потому что при своей болезненности он не мог работать систематически. К тому же Бёрне отличался некоторыми слабостями, стоившими довольно дорого: он любил книги, цветы, тонкое белье, привык к комфорту, – и поэтому вечно находился в денежных затруднениях. Нужно было, таким образом, много гражданского мужества, чтобы не поддаться на ту удочку, которую так ловко закинули для него отец и его «друг» Меттерних.
В Штутгарте Бёрне на этот раз оставался недолго. Пребывание в Германии вообще становилось для него невыносимым. Страшный произвол, тяготевший над его родиной, ежедневные вести о новых «подвигах» следственных комиссий заставляли его неимоверно страдать. «Мое сердце разрывается на части, – пишет он все той же г-же Воль, – когда я думаю об этих волках – немецких министрах, которые немилосердно свирепствуют, и об этих баранах – немецких гражданах, которые терпеливо сносят это свирепствование…» – «Бежать надо из этой страны, бежать, как от чумы, – восклицает он в другой раз в порыве нестерпимой боли, – потому что тут нет выбора: нужно быть преследователем или преследуемым, волком или бараном». Бёрне серьезно начинал опасаться, чтобы и со своей стороны не поддаться всесокрушающей силе той апатии, в которой коснело все немецкое общество, чтобы и самому не сжиться с зараженным воздухом родины и перестать чувствовать всю оскорбительность ежедневно получаемых ударов. Его потянуло в Париж, который оставил в нем такие приятные воспоминания и где ему представлялась большая возможность отстаивать интересы своего отечества.
«Париж, – писал он еще в 1821 году, – кажется мне местом, наиболее подходящим к тому роду литературной деятельности, которому я посвятил себя, и вообще к свойству моего ума. Той творческой силы, которая сама создает для себя материал, во мне нет; я должен сперва иметь материал, а потом уже могу его обрабатывать довольно удачно. Или же, чтобы не быть несправедливым к самому себе, – я мог бы создавать и совершенно новые вещи, но во мне нет ни малейшей склонности к произведениям фантазии; меня шевелит, волнует только то, что уже живет, что существует вне меня. Я слишком немец, слишком философичен, слишком чувствителен и восприимчив, и поэтому Париж, помимо материала, сообщил бы мне еще и необходимую легкость мышления и письменного изложения. Например, предположите, что я занялся бы серьезно только одними моими „Весами“, – что же бы вышло из этого? Будь я одушевлен даже самой усердной устойчивостью, я все-таки не мог бы долго продолжать это издание в Германии. О чем прикажете говорить? О театре? Литературе? Нравах и обычаях? Все карикатурно, ни малейшего величия, никакого разнообразия – даже в скверном и смешном. И неужели же вечно бранить, вечно издеваться? Это утомляет наконец и пишущего, и читающего. Да и сама политика! В Германии невозможно составить себе в этом отношении правильный и ясный взгляд на вещи. Даже я, который все-таки лучше многих других, даже я в политике – не что иное, как метафизик, которого всякий француз осмеял бы с головы до пят. Жизнь в Париже представляется мне благодетельною не только для моего ума, но и для сердца. Вследствие того, что я так впечатлителен и раздражителен, мне необходимо жить в среде, которая еще впечатлительнее и раздражительнее меня. Этот шум со всех сторон удерживает меня в равновесии. Я спокойнее всего в то время, когда вокруг меня происходит сильнейший гам и гул. Когда я в Германии, то живу только в Германии, да и то не в ней – я живу в Штутгарте, Мюнхене, Берлине. Когда же я в Париже, то вместе с тем – во всей Европе…»
Было еще одно обстоятельство, побуждавшее Бёрне поехать в Париж. Он условился с издателем Коттой доставлять ему очерки, картинки и описания из парижской жизни для его «Morgenblatt», за которые должен был получать ежегодный гонорар в шесть тысяч франков – сумму, довольно значительную по тому времени.
На этот раз Бёрне поехал не один, а в обществе своей подруги и ее сестры, г-жи Рейнганум, и потому меньше ощущал тоску по родине. Его прежняя раздражительность, как он и ожидал, улеглась. Вдали от Германии, не видя и не слыша на каждом шагу тех возмутительных вещей, которые портили ему кровь на родине, он чувствовал себя гораздо бодрее. Он работал много и усидчиво, и его бодрое настроение отражалось и в его произведениях. К этому двухлетнему пребыванию в Париже относятся его «Картины из парижской жизни», ряд статей, в которых, как в зеркале, ярко отражается вся пестрая, шумная жизнь этого города, его нравы, политические события. Благодаря своей остроумной, изящной форме, своей, можно сказать, художественной отделке, статьи эти читались в Германии нарасхват.
В 1824 году Бёрне снова вернулся в Германию, но по дороге захворал и принужден был остановиться в Гейдельберге. Болезнь оказалась очень серьезной, он стал харкать кровью, и врачи выражали опасение за его жизнь. К счастью, возле него была г-жа Воль, и благодаря ее самоотверженному уходу больной несколько поправился и переехал во Франкфурт. Но с тех пор припадки стали повторяться, и только несколько летних сезонов, проведенных на водах в Эмсе, снова поправили его пошатнувшееся здоровье.
В 1825 году мы застаем Бёрне в Штутгарте, где, несмотря на слабость, он усиленно работает. К этому времени относится его «Надгробное слово Жан-Полю Рихтеру», его любимому писателю, которого он никогда не уставал читать и перечитывать и влияние которого сказывалось отчасти и на его слоге. Впрочем, Жан-Поль был для Бёрне образцом не в одном только стилистическом отношении, он особенно любил этого писателя за то, что «он не пел в дворцах вельмож, не забавлял своею лирою богачей, сидевших за пышной трапезой. Жан-Поль был поэтом низкорожденных, он был певцом бедных, и везде, где плакали огорченные, раздавались сладостные звуки его арфы».
Надо прочитать это надгробное слово целиком, чтобы понять ту бурю восторгов, какую оно вызвало в Германии. Хотя образ любимого писателя и является здесь несколько идеализированным, но сам панегирик представляет настоящий chef-d'oeuvre художественной прозы. Ни в одном из его произведений слог Бёрне не достигает такой художественной законченности, нигде нет такого богатства волшебных красок, таких ярких поэтических образов, такого чудного, гармонического языка, звучащего почти как размеренная речь.
Материальное положение Бёрне к этому времени значительно улучшилось. 19 апреля 1827 года умер старик Барух, и хотя в завещании Бёрне как блудный сын был несколько обойден сравнительно с другими детьми, тем не менее полученное наследство доставляло ему ежегодный доход в 1600 гульденов. Бёрне, таким образом, мог считать себя обеспеченным материально даже помимо литературного заработка.
В следующем году Бёрне решил осуществить давно уже лелеянную мечту – посетить Берлин. Ему хотелось еще раз увидеть тот город, где он провел самые поэтические годы своей юности, где он испытал свою первую и единственную любовь. С тех пор прошло уже 25 лет. Берлин разросся и приобрел еще большее значение. Правда, и здесь политическая жизнь была мертва, – но в умственной жизни господствовал все-таки свежий, свободный дух, и Бёрне интересно было взглянуть на город, оставивший в нем такие хорошие воспоминания, при новых обстоятельствах.
Прием, оказанный ему берлинцами, был самый радушный. Здесь талантливый публицист ценился более всего как театральный критик, и его статья о Зонтаг, от которой весь Берлин был без ума, до сих пор была еще у всех в памяти. Берлинские товарищи-писатели встретили его с распростертыми объятиями. Его таскали из салона в салон, ему говорили похвальные речи, прислушивались к каждому его слову, точно к изречению оракула. Особенно увивались вокруг него Роберт и Геринг – те самые, которые впоследствии не могли говорить о нем иначе, как с пеною на губах, и которых он так убийственно язвительно осмеял в своем «Салате из селедки» («Нäringssalat»). «Бёрне! Зонтаг! Божественно!» – таков был постоянный рефрен, который ему приходилось слышать на каждом шагу в Берлине. Бёрне сам юмористически описывает, в какой степени он был там популярен:
«Я жил в „Городе Риме“ и, несмотря на это, мне было страшно холодно. Но это был „Город Рим“ в Берлине, Unter den Linden. На другой день после моего приезда, утром, между десятью и двенадцатью часами и между 22—24 градусами, ко мне явились Роберт и Геринг в черном одеянии, шелковых чулках и вообще в очень праздничном виде. Геринг сказал: „О, Бёрне! Зонтаг! Божественно!“ – и, громко рыдая, упал мне на шею. Роберт же заметил взволнованным, но твердым голосом: „Оправьтесь, референдарий, мы должны идти. Народ жаждет увидеть вас, Бёрне“. Мы отправились. При выходе из гостиницы с нами повстречался один человек: мы остановились. Геринг, представляя его мне и меня ему, сказал: „Гофрат! Бёрне!“ Гофрат остолбенел и воскликнул: „Бёрне? Зонтаг! Божественно!“ И пошли дальше. Сделав еще десять шагов, встречаем другого человека. Роберт сказал: „Гофрат! Бёрне!“ Гофрат остолбенел и воскликнул: „Бёрне? Зонтаг! Божественно!“ Спустя несколько минут – новая встреча. Геринг сказал: „Гофрат! Бёрне!“ Гофрат остолбенел и воскликнул: „Бёрне? Зонтаг! Божественно!“ Таким образом, на одном бульваре Unter den Linden я был представлен 34 особам, которые все были гофраты… На обратном пути повторялось то же самое, но на этот раз попадались все юстицраты…»
Бёрне иронизирует здесь среди прочего над страстью немцев к титулам, – страстью, которую он особенно язвительно осмеял в упомянутой уже нами статье «Сумасшедший в гостинице Белого Лебедя». Так, цитируемая в этой статье «Почтовая газета», эта квинтэссенция тогдашней бесцветной и холопски раболепной печати, рассказывая об одной девушке-сироте в Вене, получившей наследство от одного умершего писателя, пришла в умиление – не оттого что бедная девушка не имела ни отца, ни матери, не оттого что благородный человек оставил ей свое состояние – нет, газета плакала оттого, что девушка была «сиротой тайного советника». «Сирота тайного советника! – восклицает по этому поводу Бёрне. – Не заключается ли вся Германия, прошедшая и настоящая, в этих трех словах?» И не только в высших образованных классах, но и в самых низших слоях народа распространено было это обожание титулов. Даже служанка гостиницы, в которой остановился «сумасшедший», обращаясь к жене старшего носильщика пассажирских вещей, зовет ее не «г-жа такая-то», а непременно «г-жа обер-пост-коффер-трегерша». «Ах, – говорит Бёрне устами „сумасшедшего“ Генриха, – если бы я был немецким государем, я сделал бы всех своих подданных счастливыми: я произвел бы их всех в гофраты, – по крайней мере в гофраты…»
Даже здесь, в Берлине, среди самых передовых кружков, державших в своих руках умственное знамя Германии, Бёрне воочию видел последствия той политической системы, против которой он боролся всю жизнь. Повсюду полнейшее равнодушие к общественным делам, какое-то тупоумие и бессознательное холопство перед сильными мира. В письмах к m-me Воль, которой он с величайшей подробностью передавал свои берлинские впечатления, Бёрне среди прочего говорит и о печальной перемене, подмеченной им в либеральной чете Варнхагенов, игравших тогда одну из самых выдающихся ролей в столице. «В воскресенье, – пишет он, – я обедал у Варнхагенов. Что за странное переселение душ произошло с ним и с его женою! Я, впрочем, уже заметил это, когда они были в последний раз во Франкфурте. Смущение в разговоре, боязливая сдержанность и – я мог бы сказать – известная боязнь смотреть мне прямо в лицо – все это сделалось теперь гораздо заметнее. Мы втроем сидели за столом, разговор шел какой-то рубленый, скучный и глупый, паузы были еще глупее, и в целой комнате был какой-то серный запах, точно тут разразилась гроза. У него и у нее были в высшей степени тоскливые дипломатические лица. После обеда я остался целый час с ним вдвоем. Если глупость выражалась прежде в молчании, то теперь она выражалась в разговоре…»
В общем, однако, Берлин и на этот раз понравился ему более других городов Германии. При всем недостатке свободного политического развития Пруссия одна преследовала истинно национальную политику, прусское правительство менее других смотрело на своих подданных как на существа, созданные только для удовлетворения его «bon plaisir» [2]2
воли (фр.).
[Закрыть]. Из государей Бёрне всегда особенно симпатизировал Генриху IV и прусскому королю Фридриху Великому, которому поклонялся еще во времена своего студенчества. Бёрне так мало скрывал свою симпатию к Пруссии, что министр счел даже возможным предложить ему редактирование официальной театральной газеты, – но Бёрне отклонил это предложение по тем же соображениям, что и заигрывания Меттерниха.
В Берлине Бёрне снова увидел и свою первую любовь, m-me Герц. Ей теперь было уже 64 года, но она еще сохранила следы прежней красоты. Несмотря на свои лета, она по-прежнему вела необыкновенно деятельный образ жизни. Каждое утро с 9 до 12 часов она бесплатно давала уроки детям обедневших родителей. Бёрне бывал у нее ежедневно, как по желанию самой Герц, так и по собственному побуждению. «Я иду теперь от m-me Герц, к которой заходил проститься, – пишет он 28 апреля. – Она подставила мне щеку для поцелуя. Когда 25 лет тому назад я уходил от нее в слезах, будучи не в состоянии от избытка чувств произнести ни слова, тогда мне было 17 лет, она в своей летней поре, я любил ее и мог поцеловать только ее руку».
На обратном пути из Берлина Бёрне заехал в Гамбург. Издательская фирма Кампе уже давно вела с ним переговоры об издании полного собрания его сочинений. Но Бёрне не сразу мог решиться на это. Ему казалось странным, что можно говорить серьезно, как о собрании сочинений, по поводу его статеек, которым он сам придавал лишь временное значение, как всем произведениям публицистического характера. Но убеждения друзей заставили его побороть свою скромность. К тому же, пересматривая все написанное им до сих пор, он не мог не заметить, что все статьи политического содержания нисколько не устарели, что «они так же новы и неистерты, как будто только вчера вышли из монетного двора мысли». Германия с тех пор, как он впервые выступил со своей политической проповедью, так мало поумнела, что лишний раз напомнить ей старые, но все еще неусвоенные истины, конечно, было далеко не лишним. Таким образом, договор с Кампе состоялся, и Бёрне тотчас же принялся за приведение в порядок своих статей, разбросанных по различным периодическим изданиям. Так как в Гамбурге было слишком шумно, то он переехал в Ганновер как в такое место, «где можно только или работать или умирать со скуки». Из тщательно отобранных лучших статей составилось шесть томов. Там, где Бёрне находил пробелы, он писал заново.
Но Бёрне не пришлось вполне насладиться тем громким одобрением, с каким собрание его сочинений было принято как публикой, так и периодической печатью, и которое лучше всего могло ему показать, какую сильную потребность чувствовали и та и другая в его бодром, зовущем к жизни и деятельности слове. Летом 1829 года его болезнь разыгралась с новой силой; припадки кровохарканья стали повторяться все чаще, и опять его спас только самоотверженный уход m-me Воль, при первом известии о его болезни поспешившей к нему в Кассель. Весною 1830 года он успел настолько собраться с силами, что мог отправиться в Соден для лечения местными водами. Была еще ранняя весна, на курорте не было ни одного приезжего, так что Бёрне имел полное право называть себя в шутку «соденским курфюрстом». В отдаленном местечке, куда почти не проникали вести из остального мира, скука была страшной, и Бёрне коротал время, сидя у окна и наблюдая за жизнью и нравами обитателей скотного и птичьего двора, в которых он усматривал курьезные аналогии с человеческими нравами.
Ко времени пребывания Бёрне в Содене относится так называемый «Дневник», своего рода литературная смесь, где упомянутые юмористические наблюдения над чванными аристократическими гусями и кокетливыми индейками чередуются с разными автобиографическими воспоминаниями и остроумными замечаниями насчет постепенно съезжавшихся гостей курорта. Но самую интересную часть этого «Дневника» представляют рассуждения Бёрне о Шиллере и Гёте, вернее – против них. Рассуждения эти относятся не столько к литературно-художественной деятельности обоих корифеев немецкой поэзии, сколько к их общественной деятельности и личному характеру, насколько он выясняется в только что прочитанной Бёрне переписке обоих друзей.
К Шиллеру Бёрне относится еще довольно снисходительно, хотя и его упрекает в том, что он прячется от насилия в туманных облаках и там забывает о людях, которым хотел принести спасение. Но что касается Гёте, то об этом человеке, еще при жизни возведенном в божество, он положительно не может говорить в спокойном тоне. Что Бёрне не понимал Гёте – в этом, в сущности, нет ничего удивительного. Никогда еще природа не создавала двух людей с более противоположными натурами. Бёрне требовал от художника, чтобы прежде чем вступать в храм искусства, он полюбил свободу и сам сделался свободным; Гёте достаточно было того, чтобы художник создавал художественные произведения. Бёрне не знал ничего более прекрасного, чем жизнь и свобода; для Гёте не было ничего выше искусства. Первый был весь чувство, страсть; второй – воплощенное спокойствие; первый брал на себя роль обвинителя, второй – судьи. Бёрне охотно отдал бы «Фауста» и другие дивные произведения Гёте за одно его авторитетное слово в пользу народа, – тогда как этот мировой гений, занятый лишь высшими отвлеченными интересами, никогда не удостаивался задуматься о нуждах обыкновенных смертных. Бёрне, пылкому, полному жизни, чуткому ко всякой несправедливости и насилию, великий художник и мыслитель Гёте с его олимпийским бесстрастием должен был казаться самым тупым, бессердечным эгоистом, которого, по собственному признанию Бёрне, он должен был возненавидеть с тех пор, как только начал чувствовать. И он действительно ненавидел его – со всею страстностью, с какою человек, фанатически преданный своей идее, способен ненавидеть того, кто мог бы и должен был бы более всех содействовать осуществлению этой идеи, но почему-либо уклоняется от своей естественной обязанности.