Текст книги "Возвращение"
Автор книги: Бернхард Шлинк
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
6
И еще одна тема вызывала у дедушки нескончаемый поток историй – это тема судебных ошибок. Среди них у меня тоже были особенно любимые, которые я готов был слушать снова и снова. И здесь мы тоже обсуждали мораль этих историй. Хотя сами истории были непростые. Ведь несмотря на то, что отличительным признаком судебной ошибки является несправедливость, знаменитые судебные ошибки зачастую приобретали историческое значение, далеко выходившее за пределы несправедливости решения, а порой несправедливость приводила даже к справедливым последствиям.
Процесс графа фон Шметтау против мельника Арнольда. Мельник отказывается платить графу за аренду, потому что ландрат, вырыв пруд для разведения карпов, отвел от мельницы воду, и тогда граф подает на мельника в суд. Граф выигрывает дело в первой, во второй и в последней инстанции, представленной судебной палатой Берлина. Мельник пишет прошение Фридриху Великому, тот, заподозрив за этим решением кумовство, подкуп и подлость, приказывает посадить судей в тюрьму, лишить ландрата должности, засыпать пруд и отменить приговор, вынесенный в пользу графа. Это было чистым произволом и несправедливостью, потому что воды для мельничных колес хватало и так, аренда окупалась, мельник же был мошенником. Однако это распоряжение поддержало авторитет Фридриха как справедливого короля и Пруссии как государства, в котором перед судом все равны – слабые и сильные, бедные и богатые.
В случае с судом над Орлеанской девой несправедливость хотя и не оборачивается справедливостью, однако в итоге приводит к такому результату, который иначе вряд ли был бы достигнут. Шестнадцатилетняя Жанна, красивая крестьянская девочка, появляется при дворе Карла, который слишком слаб, чтобы победить англичан, короноваться в Реймсе и стать французским королем. Франция вот-вот окажется под пятой англичан. Однако происходит чудо: французское войско под предводительством Жанны одерживает победу; ей удается завоевать Орлеан, добиться возведения Карла на французский престол и двинуться с войском на Париж. Тут ее берут в плен и выдают англичанам. Король, который мог бы освободить ее, не предпринимает ничего. Стойкую женщину подвергают пыткам и насилию, епископ Пьер Кошон приговаривает ее к смерти по обвинению в колдовстве, и ее сжигают на костре как ведьму. Однако суд и вынесенный Жанне приговор сделали ее мученицей, символом освобождения Франции, и через двадцать лет англичан удается изгнать. Как без мельника Арнольда не существовало бы прусское правовое государство, так без Жанны не состоялось бы освобождение Франции.
А вот следующая история была всего лишь ужасной, и ничего более. Впрочем, она и не так знаменита. В 1846 году Меннон Элькнер, красивая дочь портного-протестанта из Нанси, полюбила Эжена Дюрвиеля, сына палача-католика, и он ответил ей взаимностью. Палач, которому соседка портного рассказала о любовных отношениях юноши и девушки, был против их свадьбы и вырвал у Меннон обещание, что она откажется от Эжена. Девушка страдала вдвойне: она потеряла любимого и ждала ребенка. Она родила двух мертвых мальчиков и закопала их в саду. И тут ее опять выследила соседка; Меннон схватили, обвинили в двойном детоубийстве и приговорили к смерти через отсечение головы. Слушатель уже догадывается, что будет дальше. Однако дело обернулось и того хуже. Эжен заступает на должность палача вместо своего отца и поднимается на эшафот, чтобы совершить свою первую казнь, зная только, что ему предстоит отрубить голову женщине, повинной в двойном детоубийстве. Узнав в несчастной женщине Меннон, он покрывается бледностью, голова у него идет кругом, колени слабеют, руки дрожат. Отец, стоящий тут же, подбадривает его, а чиновники приказывают ему выполнить свою работу. Он дважды ударяет мечом, ранит Меннон в подбородок и в плечо, потом отбрасывает прочь свое грозное оружие, не в силах продолжить казнь. Однако казнь должна свершиться, и честь семьи палача надо спасать – отец, вне себя от ярости, набрасывается на Меннон с ножом, чтобы завершить начатое сыном. С каждым ударом толпа зрителей приходит во все большее негодование. Потом толпа штурмует эшафот.
Бабушка, которая по моей просьбе читала мне стихи о битвах под Лютценом и Гохштедтом, о мельнике Арнольде и о Жанне из Орлеана, знала наизусть и безыскусное непритязательное стихотворение безымянного автора о судьбе прекрасной Меннон. Дедушка доходил в своем рассказе до того места, когда взбунтовалась толпа, и обрывал историю:
– Попроси бабушку. Она лучше умеет рассказать, чем все закончилось.
Всего стихотворения я уже не помню, но две последние строфы звучат примерно так:
Толпа ревет, обрушились каменья
На головы жестоких палачей.
А что Меннон, возможно ли спасенье?
Несчастную несут, зовут врачей.
Она жива, к Спасителю взывает,
Но смерть ее от мук телесных избавляет.
Пять жизней суд забрал неотвратимый!
А начиналось все с любви большой,
Продолжилось же казнью нестерпимой.
Как не оплакать жребий наш земной?
Пусть жертвы там, где вечности теченье,
Обнимутся, достигнув примиренья.
7
С войнами, битвами, героическими деяниями, судами и приговорами, которыми так интересовался дед, бабушка соприкасалась только через поэзию. Она считала, что война – это глупая, очень глупая игра, отстать от которой мужчины никак не могут, потому что еще не повзрослели, да, пожалуй, и не повзрослеют никогда. Она прощала дедушке его страсть к военной истории, потому что он выступал против употребления алкоголя, пагубной привычки, которую она считала почти такой же злой напастью, как война, и отстаивал избирательное право для женщин, а еще он всегда уважал ее иной, миролюбивый, женский взгляд на вещи и образ мыслей. Возможно, их брак вообще был во многом обязан именно этому уважению и на нем держался. Летом, когда дедушка работал в Италии, его навестила мать. Она приехала напомнить ему, что пора бы создать семью, и перечислила тех девушек, которые, как она предполагала, ему не откажут, если он посватается. А еще она упомянула его кузину, которую встретила на чьих-то похоронах и которая ей очень понравилась. Следующим летом дедушка съездил к своим родителям, поработал на сенокосе и, удовлетворяя свой интерес к истории, в одиночку исходил все окрестности, осматривая замки; так продолжалось до тех пор, пока мать наконец не напомнила ему, что пора бы навестить тетушку. Там он и встретился с кузиной, которую не видел с самого детства. С фотографии этого времени на нас глядит молодая женщина с густыми темными волосами, живым и гордым взором и пухлыми губками, в которых дремлет затаенная чувственность и одновременно готовность к улыбке, словно красавица в следующий миг рассмеется веселым смехом. Интересно, где были глаза у молодых мужчин в ее краях и как получилось, что кузина дождалась своего родственника, у которого к тому времени волосы уже изрядно поредели. В своих мемуарах дед описывает их короткий разговор у окна и как он «был поражен ее умными мыслями, которые она, держась спокойно, уверенно и скромно, изложила своему кузену, склонному в ту пору к заносчивости». После этой встречи между ними завязалась переписка – «о чем мы друг другу писали, в моей памяти не сохранилось», – он в письме предложил ей руку и сердце, она в письме приняла его предложение, через год состоялась помолвка, а еще через год сыграли свадьбу.
Не знаю, были ли они счастливы в браке. Впрочем, я не уверен, имеет ли вообще смысл спрашивать, был ли их брак счастливым и задавали ли они себе этот вопрос. Они прожили вместе целую жизнь, в которой были и хорошие, и плохие дни, они относились друг к другу с уважением и доверяли друг другу. Я никогда не слышал, чтобы они всерьез ссорились, однако часто был свидетелем того, как они поддразнивали друг друга, как шутили и смеялись. Им было приятно и радостно друг с другом, приятно было показаться на людях рука об руку, ей – с видным мужчиной, каким мой дед стал в старости, ему – с красивой женщиной, какой она до старости оставалась. И все же на них словно бы лежала какая-то тень. Все было словно приглушенным: то, как они радовались друг другу, их шутки и смех, их разговоры обо всем, что ни есть в этом мире. Ранняя смерть моего отца отбросила тень на их жизнь, и тень эта никогда не исчезала.
И это я тоже понял много позже, читая дедовы мемуары. Иногда в разговоре дедушка и бабушка вспоминали моего отца, и это происходило так естественно, и рассказывали они так обстоятельно, что у меня не возникало чувства, будто они не хотят о нем говорить. Так я узнал, какие из дедушкиных историй мой отец любил больше всего, узнал, что он собирал почтовые марки, пел в хоре, играл в ручной мяч, рисовал и много читал, был близорук, хорошо учился в школе и был прилежным студентом юридического факультета, узнал, что он не служил в армии. В гостиной висела его фотография. На ней стройный молодой человек в костюме с брюками-гольф из ткани с рисунком в елочку стоял у стены, опершись правой рукой о карниз и скрестив ноги. Поза его была свободной, но глаза за стеклами очков выдавали нетерпение, словно молодой человек ожидал, что же произойдет дальше, чтобы, если ему это не понравится, не мешкая заняться чем-то другим. В чертах его лица я заметил ум, решимость и некоторую заносчивость, но, быть может, я подумал так, потому что сам хотел обладать такими же свойствами характера. Глаза его были посажены, как и мои, чуть раскосо, один глаз немного больше другого. Иного сходства со мной я в нем не заметил.
Мне этого было вполне достаточно. Мама никогда не говорила о моем отце, и в доме не было его фотографий. От бабушки с дедушкой я слышал, что он отправился на войну как сотрудник швейцарского Красного Креста и погиб. Не вернулся с войны, пал, пропал без вести – эти формулы безвозвратности я слышал в детстве так часто, и они долгое время представлялись мне могильными плитами, которые не сдвинешь с места. Портретные фотографии мужчин в военной форме, иногда с черным флером, прикрепленным к серебряной рамочке, которые я видел в домах моих школьных товарищей, вызывали во мне такое же болезненное впечатление, как и маленькие фотографии покойников, которые в некоторых странах помещают на могильном камне. Люди словно бы не хотят оставлять мертвецов в покое, вытаскивают их на свет, даже в смерти требуя от них военной выправки. Если для вдов это единственный способ зримо поминать своих мертвых мужей, то уж лучше бы они, как моя мама, отказались от этой зримой памяти.
Как бы ни далеко от меня был мой умерший отец, одно нас с ним все-таки связывало. Бабушка рассказала мне однажды, что отец любил стихи и что самой его любимой была баллада Теодора Фонтане «Джон Мейнард». В тот же вечер я заучил ее наизусть. Бабушке это понравилось, и многие годы подряд она то об одном, то о другом стихотворении говорила, что его любил мой отец, и я сразу учил это стихотворение наизусть. Быть может, она, знавшая наизусть много стихов, просто одобрительно относилась к тому, что я по вечерам учил стихи?
8
После ужина бабушка и дедушка убирали со стола, мыли посуду, поливали цветы в саду, а потом принимались за работу – они редактировали серию «Романы для удовольствия и приятного развлечения». Они садились за обеденный стол, опускали пониже лампу, висевшую под потолком, и принимались читать и править рукописи, длинные полосы гранок и сверстанные книги, сложенные по формату журнальной тетрадки. Иногда они сами садились писать; они настояли на том, чтобы в конце каждого выпуска серии помещалась краткая поучительная и познавательная статья, и, если таковой не было, сами ее сочиняли: о важности чистки зубов, о борьбе с храпом, о разведении пчел, о развитии почтового дела, о регулировании течения реки Линт Конрадом Эшером, о последних днях Ульриха фон Гуттена. [3]3
Ульрих фон Гуттен (1488–1523) – немецкий писатель-гуманист, видный деятель Реформации; после провала антипапского восстания бежал в Швейцарию, где вскоре умер; последние дни провел в убежище на острове Уфенау на Цюрихском озере.
[Закрыть] Они порой и романы переписывали, если считали, что какой-то пассаж написан беспомощно и выглядит неубедительно или непристойно, или же если им в голову приходила более удачная мысль. Издатель предоставил им полную свободу. Когда я сделался постарше и меня перестали укладывать в постель сразу после того, как пропоет дрозд, дед разрешал мне посидеть с ними за одним столом. Мы сидели в световом кругу лампы, низко опущенной над светлой столешницей, огромная комната тонула в полумраке. Мне нравилась эта атмосфера, я чувствовал себя уютно. Я что-нибудь читал или учил наизусть стихотворение, писал письмо маме или делал записи в моем каникулярном дневнике. Если я обращался к дедушке и бабушке с вопросом, отвлекая их от работы, они всегда терпеливо отвечали. И все же я не смел надоедать им, я видел, насколько они поглощены работой. Они обменивались друг с другом скупыми репликами, и я с моими расспросами чувствовал себя пустомелей. Вот я и читал, учил стихи и писал, не нарушая тишины. Иногда я осторожно, чтобы они не заметили, поднимал голову и глядел на них: на деда, карие глаза которого были очень внимательны, когда он работал, но могли и отрешенно смотреть вдаль, и на бабушку, которая все делала с необычайной легкостью, читала с улыбкой, писала и правила рукописи легкой и быстрой рукой. А между тем работа ей, наверное, давалась тяжелее, чем деду; он любил книги по истории, а к романам, которые они редактировали, относился деловито и отчужденно, она же любила литературу, любила романы и стихи, обладала непогрешимым литературным вкусом и, должно быть, страдала оттого, что ей приходилось иметь дело с банальными поделками.
Мне эти романы читать не позволялось. Время от времени, когда они обсуждали какую-нибудь книгу, во мне просыпалось любопытство. На мои расспросы они отвечали, что роман этот мне вовсе читать не надо: предмет, о котором в нем идет речь, гораздо лучше изложен в романе или новелле Конрада Фердинанда Мейера, или Готфрида Келлера, или какого-нибудь другого классика. Бабушка вставала из-за стола и приносила мне эту самую «гораздо лучшую» книгу.
Вручая мне при отъезде лишние сверстанные экземпляры, которые могли пригодиться дома для черновиков, они строго-настрого наказывали мне не читать, что там написано. Лучше бы уж они мне вообще ничего не давали! Однако бумага тогда стоила дорого, а мама зарабатывала мало. Поэтому долгие школьные годы все, что не нужно было сдавать учителям на проверку, я записывал на чистой стороне «оборотки»: латинские, английские и греческие слова, задачки по арифметике и геометрии, черновики сочинений, изложений и описаний картин, названия столиц, рек и гор, исторические даты, послания, адресованные соученикам и соученицам, сидящим несколькими партами дальше. Бумага для сверстанных романных тетрадок была прочная, а сами тетрадки были почти в сантиметр толщиной; я одну за другой отрывал исписанные страницы, тетрадки становились тоньше и тоньше, однако скрепки по-прежнему удерживали на сгибе клочья бумаги, остававшиеся от вырванных листов. Мне нравятся толстые тетради с листами из плотной бумаги. И поскольку я был послушный ребенок, я много лет подряд держал обещание и не читал того, что было написано на обороте.
9
Поначалу дедушка и бабушка считали, что летняя жизнь у них для меня слишком одинока, и они пытались познакомить меня с детьми моего возраста. Они знали своих соседей, переговорили с несколькими семьями и в конце концов достигли того, что меня стали приглашать на дни рождения, загородные экскурсии и в совместные походы в купальню. Я видел, как они старались ради меня, добиваясь этих приглашений, и не решался их отклонять. Однако я каждый раз радовался, когда общение со сверстниками кончалось и я снова оказывался дома у дедушки с бабушкой.
Порой я не понимал местных детей, говоривших на здешнем диалекте. Я не понимал с полуслова, о чем они говорят. Вся система школьного обучения, все их школьные дела и внешкольные развлечения, вся их социальная организация – все это было совершенно иным, чем у меня на родине. Они возвращались домой не сразу после уроков, а после организованных школой спортивных мероприятий, после спевки в хоре или театральных репетиций, возвращались только в четыре или в пять часов, а я после школы вместе со своими товарищами всю вторую половину дня был предоставлен сам себе. И хотя наши уличные шайки и войны, которые мы между собой вели, были совершенно безобидными, они никак не подготовили меня к добропорядочным играм благовоспитанных швейцарских детей.
Даже в купальне они вели себя не так, как мы. В воде никто не устраивал потасовок, никого не сталкивали в воду, не окунали в нее с головой. Девочки и мальчики вместе и на равных правах играли в водное поло, играли ловко и по правилам. Купальня представляла собой деревянную конструкцию, уходящую с берега в озеро; деревянная клеть размером двадцать метров на двадцать располагалась под водой, обеспечивая перепад глубины от метра до метра семидесяти, держалась она на сваях, с трех сторон ее обрамляли кабинки для переодевания и деревянные мостки, и в этой купальне барахтались те, кто не умел плавать; с четвертой стороны купальня была открыта к озеру, и, чтобы заплыть в него, нужно было поднырнуть под канат. Как-то раз, стараясь произвести впечатление на швейцарских детишек, я из чистого социального протеста взобрался на крышу самой дальней кабинки для переодевания и спрыгнул прямо в озеро.
Возможно, эти встречи и общение могли бы перерасти в приятельские отношения и дружбу, если бы мы виделись почаще. Однако почти сразу после того, как я приезжал к дедушке и бабушке, швейцарских детей распускали на каникулы, а бывало так, что они уезжали еще раньше и возвращались незадолго до моего отъезда. С одним мальчиком я сошелся поближе на почве общего интереса к полярным экспедициям. Нас интересовало, был ли Кук обманщиком, а Пири – дилетантом, был ли Скотт великим человеком, или безумцем, или тем и другим вместе, двигало ли Амундсеном голое тщеславие, или он выполнял миссию. Отцу моего приятеля я, кажется, тоже понравился.
«У тебя глаза как у твоего отца», – сказал он мне, увидев меня в первый раз. Он произнес это с дружелюбной и печальной улыбкой, которая смутила меня больше, чем его слова. Однако вопреки всем благим намерениям, которые были у меня и у этого мальчика, нам так и не удалось наладить друг с другом переписку.
Так вот и получилось, что на каникулах у меня не было товарищей моего возраста, с которыми я мог бы играть. И я снова совершал все те же прогулки к озеру, пешие походы к ущелью, к дальнему пруду и на возвышенности, с которых открывался вид на озеро и на Альпы. Я снова совершал все те же вылазки в замок в Рапперсвиле, на остров Уфенау, в большой монастырь, в музеи и в картинную галерею. Регулярные пешие походы и вылазки были такой же неотъемлемой частью каникул, как и работа в саду. Собирать яблоки, ягоды, салат и овощи, мотыжить грядки, полоть сорняки, срезать увядшие цветы, подстригать живую изгородь, стричь траву, укладывать компост, заполнять лейки водой и поливать огород и цветы – все эти работы повторялись по заведенному порядку, поэтому порядок всех других занятий мне представлялся естественным. К естественному ритму каникул относились и похожие один на другой вечера за столом под лампой.
В моих воспоминаниях каникулы остались тем временем, когда я дышал всей грудью, ровно и глубоко. Мои каникулы предвещали мне размеренную жизнь. Жизнь, исполненную повторений, в которой все время происходит одно и то же, меняясь разве что самую малость, жизнь у озера, волны которого накатывались равномерно одна за другой, и ни одна новая волна не была точно такой же, как предыдущая.
10
Правда, одно лето выдалось непохожим на другие. Целое лето у меня была подружка по играм. Девочка из маленькой деревеньки в Тессине приехала на каникулы к своей двоюродной бабушке, которая жила с нами по соседству. Отношения у них не заладились. Бабушка, болезненная и с трудом передвигавшая ноги, надеялась, что внучатая племянница будет читать ей вслух, раскладывать с нею пасьянсы и вышивать. А внучатая племянница мечтала о большом городе, расположенном неподалеку. К тому же бабушка почти не говорила по-итальянски, а внучка по-немецки.
При этом Лючия обладала даром просто не замечать языкового барьера. Когда через забор, отделявший нас от соседей, она заговорила со мной по-итальянски, а я по-немецки ответил, что не понимаю, она продолжала говорить так, словно бы я осмысленно поддержал начатую ею беседу. Потом она помолчала, пока я произносил несколько слов о школе, где учил латинский язык, а потом снова застрекотала. Она смотрела на меня сияющим взором, полным надежды и ободрения, и я тоже стал о чем-то с ней говорить; я рассказывал обо всем, что мне приходило в голову, а потом попытался переделать латинские слова, которые выучил в школе за два года, в слова итальянские. Она рассмеялась, и я рассмеялся в ответ.
А потом пришел дедушка, он обратился к ней на итальянском языке, и она ответила целым каскадом слов, фраз, взрывов смеха и радостных восклицаний, буквально переполнившись счастьем. Щеки ее пылали, темные глаза блестели, а когда она, смеясь, мотала головой, ее каштановые локоны разлетались во все стороны. На меня вдруг нахлынуло какое-то чувство, в котором я еще не мог разобраться, не знал, что это такое и как это называется, однако я ощутил всю его силу. Прекрасное мгновение, соединившее было нас, вдруг потеряло свою ценность. Лючия предала его, а я проявил слабость. Впоследствии, уже взрослым, мне довелось испытать и более сильные муки ревности, но никогда больше я не бывал так беззащитен перед ее терзаниями, как в тот первый раз.
Ревность прошла. Тем летом во всех совместных прогулках, на которые мы с дедушкой брали с собой Лючию, она всегда давала мне понять, что я и она – заодно, как бы они ни флиртовали друг с другом по-итальянски.
«Она вас обоих просто обворожила», – шутила бабушка, когда мы с дедом прихорашивались перед очередной встречей с Лючией. На пароходную прогулку по озеру на остров Уфенау вместе с нами, как всегда, отправилась и бабушка; она обожала Конрада Фердинанда Мейера, помнила наизусть его поэму «Последние дни Гуттена» и на острове, куда мы высадились, радовалась встрече с поэтом, с его стихами и с поэзией вообще. Она тоже была очарована Лючией, ее восторгами, непосредственностью и веселостью. Когда мы плыли обратно и я вместе с Лючией сидел напротив них, дед взял бабушку за руку, – это было единственное проявление нежности, которое мне довелось наблюдать между ними. И сегодня я спрашиваю себя: может быть, они всегда мечтали о дочери, а может быть, дочь у них и была, а они ее потеряли? В ту пору я был просто-напросто счастлив, день, проведенный на острове, был прекрасен, вечер на озере был прекрасен, дедушка с бабушкой любили нас и любили друг друга, а Лючия тоже держала меня за руку.
Был ли я в нее влюблен? В любви я смыслил так же мало, как и в ревности. Я радовался встречам с Лючией, скучал по ней, расстраивался из-за несостоявшихся встреч. Был счастлив, если была счастлива она, был несчастен, если она была несчастна, а еще больше – если она злилась. Она могла рассердиться в одну секунду. Если что-то у нее не получалось, если я не понимал ее или она не понимала меня, если я не был к ней столь внимателен, как она этого ожидала. Очень часто она сердилась на меня совсем несправедливо, однако спорить с ней о справедливости было бесполезно из-за языкового барьера, хотя я правильно переделал латинское iustitia в итальянское giustizia. Думаю, что Лючии дискуссии о справедливости все равно были бы неинтересны. Я научился принимать ее веселость и раздражение как перемену погоды, с которой ведь не поспоришь, а только воспринимаешь ее либо как радостную, либо как грустную.
Мы очень редко оставались наедине друг с другом. Лючия раскладывала со своей бабушкой пасьянсы и вышивала, массировала ей голову и растирала ступни, слушала рассказы старушки.
«Если уж она меня не понимает, то пускай хотя бы послушает», – говорила ее двоюродная бабушка моей бабушке, напрасно пытавшейся встать на сторону Лючии. Лючии хотелось как можно чаще участвовать во всем, чем были заняты мы с дедом, – в прогулках, походах и вылазках, в работе в саду. Однажды мы даже взяли ее собирать лошадиные яблоки. Иногда мы сидели в нашем жилище, которое с помощью деда устроили на ветвях яблони. Правда, как всегда бывает, само обустройство жилища было намного интереснее, чем игры уже в готовом домике, а кроме того, незнание языка доставляло нам меньше неудобств, когда мы вместе что-то делали. Когда каникулы подошли к концу, мы даже не обменялись адресами. Какой нам от них прок?
А еще я совершенно не понимал, что такое красота. Живость и подвижность Лючии, ее внимание, ее интерес, ее танцующие локоны, глаза, взор, губы, смех, брызжущий и захлебывающийся, веселье, серьезность, слезы – все это было слито воедино, и я не мог разложить это единство на отдельные части, на ее характер, поведение и внешний вид. Вот только складочки на лбу у Лючии оказывали на меня особое воздействие. Лоб над левой бровью был у нее совершенно гладким, и вдруг на нем появлялась милая ямочка. Эта ямочка выражала беспомощность, растерянность, разочарование и печаль. Меня эта ямочка очень трогала, ведь она словно обращалась ко мне, когда сама Лючия не хотела или не могла со мной говорить. Эта ямочка появлялась, радуя меня и тогда, когда Лючия злилась, пусть ее раздражение и расстраивало меня и я вовсю старался не разозлить ее еще больше, обнаружив свое веселье.
Когда я несколько лет спустя влюбился в свою одноклассницу, я уже понимал, что такое красота, любовь и ревность, и за теми переживаниями, которые у меня при этом возникли, совсем затерялся тот опыт бессознательной любви, которую я испытал к Лючии. У меня было такое чувство, что я влюбился впервые. Я даже позабыл про подарок, который Лючия преподнесла мне на прощание.
Утром, накануне своего отъезда, она зашла к нам – мы были в саду, и она по привычке принялась было помогать. Она прощалась с садом, с моими дедушкой и бабушкой; весь день ей предстояло провести со своей двоюродной бабушкой, а наутро времени останется разве что на короткое прощание. Я проводил ее до дома, и она показала мне на дверь в подвал, расположенную со стороны сада: «Приходи сюда в шесть часов, я открою».
Это была дверь в домовую прачечную. Я приоткрыл ее ровно настолько, чтобы проскользнуть внутрь, и сразу же закрыл за собой, увидел большой медный котел для кипячения белья, корыта и ведра, стиральную доску и бельевой валек, ощутил запах свежевыстиранного белья. На растянутых веревках висели белые полотенца. Два окна были больших размеров, но сквозь решетки, густо поросшие виноградом, свет почти не пробивался. Вся прачечная словно погрузилась в зеленоватую полутьму.
Лючия уже ждала меня. Она стояла в другом конце помещения, прижав пальчик к губам, я тоже стоял молча и не шевелился. Мы смотрели друг на друга, потом она наклонилась вперед, двумя руками взялась за подол юбки, высоко задрала его и показала мне свою плоть. Она кивнула мне, и я понял, чего она хочет, расстегнул ремень и пуговицы на моих коротких штанишках, спустил их вместе с трусами и выпрямился. Моя плоть еще ни разу не возбуждалась, не пошевелилась она и на этот раз. В отличие от Лючии, у меня на лобке волос еще не было. И все же я стоял перед ней с пылающим лицом и сильно колотящимся сердцем, стоял, полностью охваченный желанием, хотя я и не знал, на что это желание направлено.
Мы какое-то время неподвижно стояли друг против друга. Потом Лючия засмеялась, выпустила край юбки из правой ладони и подошла ко мне. Левой рукой она по-прежнему удерживала юбку вверху, демонстрируя мне краешек голого живота, голые бедра и плоть, и я не мог решиться, продолжать ли мне смотреть вниз или глядеть ей в лицо, которое возбуждало меня так же, как ее нагота. Подойдя ко мне, она правой рукой обхватила мою голову, быстро прижалась губами к моим губам, и мое тело на короткий миг ощутило теплоту ее тела. Потом она повернулась ко мне спиной и выскользнула в другую дверь, ведущую в дом, прежде чем я пришел в себя. Я услышал, как она пробежала по коридору, взбежала по лестнице, а потом открыла и захлопнула за собой еще одну дверь.