Текст книги "Соль на нашей коже"
Автор книги: Бенуат Гру
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
И все-таки даже здесь чувствовались отголоски репутации развратной женщины. «Надо же! Твою подругу зовут Жорж, без "с"?» – говорили наши коллеги Сиднею с многозначительным видом, как будто я сама выбрала свое имя с целью коллекционировать любовников – предпочтительно нервных, гениальных и моложе меня годами, – а также пренебрегать домашним хозяйством, что полностью соответствовало их сложившемуся мнению о француженках.
Глупо задетая их намеками, я сочла делом чести доказать, что могу быть интеллектуалкой, не отказываясь ни от любви, ни от священных обязанностей женщины и матери. Здоровья у меня было достаточно, чтобы свободно и с удовольствием совмещать все эти роли; Лоик выглядел вполне счастливым ребенком, а Сидней входил в мою жизнь на цыпочках. Когда он наткнулся на крепостную стену, которой я обнесла свою территорию, то оказалось, что он любит меня достаточно, чтобы принять мое условие: жить подле него, но в отдельной квартире, – и, слава Богу, не настолько пылко, чтобы затаить обиду и испортить наши отношения.
Сидней был знаток женских сердец, эпикуреец, артист, из тех, что так хорошо умеют влюблять в себя женщин, делая вид, будто вовсе не домогаются их любви. Этому способствовала его внешность в духе Лесли Ховарда: волнистые светлые волосы, пересыпанные ранней сединой, глаза цвета беж за стеклами очков в тонкой оправе, трогательный облик постаревшего студента: для студента слишком стар, но для сорокапятилетнего мужчины молод. Мне повезло, что этот беспечный соблазнитель встретился на моем пути, когда опыт уже подсказал мне кое-какие меры предосторожности, иначе я была бы сражена наповал и стала бы ползать перед ним на брюхе… а он принимал бы это небрежно и как бы нехотя, как принимал все.
Каждое лето я приезжала во Францию – иногда с Сиднеем, – чтобы Лоик мог повидаться с отцом, а главное – чтобы он не забывал своих корней. Кроме того, раз в два года мы с Фредерикой, ее мужем и детьми проводили рождественские каникулы где-нибудь под тропическими широтами. В ту зиму мы поехали в Сенегал, в Казаманс. Мне исполнилось тридцать три – прекрасный возраст; я сохранила ярко-синие глаза под черными бровями и фигуру молоденькой девушки, а в Соединенных Штатах приобрела какую-то непринужденность, даже несколько вызывающую, в манере одеваться и держать себя. Мы с Фредерикой отправились на весь день в Дакар «побегать по магазинам» – эти слова обычно отпугивают мужей, что позволило нам оставить детей на Антуана, моего зятя.
Присев на корточки перед разложенными прямо на земле богатствами дакарского базара, мы в очередной раз не смогли устоять перед местными бубу[14]14
Африканская национальная одежда типа длинной широкой рубахи.
[Закрыть] ослепительно ярких расцветок – под здешним солнцем они смотрелись великолепно, но мы знали, что им суждено валяться забытыми в шкафу после того, как мы испробуем их в качестве скатертей, занавесок, покрывал и попытаемся носить как домашнее платье до того дня, когда изрядное количество чашечек из тонкого фарфора будет сметено на пол взмахом окаянных рукавов, похожих на сломанные крылья и губительных для наших западных кухонек. Несмотря на это, я как раз собиралась купить себе еще одно, красное с желтым – я ненавижу эти цвета, но что-то толкает нас на нелогичные поступки, стоит нам попасть в чужую страну, – и вдруг услышала свое имя. Я сидела на корточках, голова моя была на уровне колен того, кто меня окликнул, но, даже не успев выпрямиться, я его узнала. У него были те же глаза, что в Рагнесе, те же губы, что в нашей комнате в гостинице близ вокзала Монпарнас, те же плечи боксера; он крепко стоял на земле, чуть расставив ноги… Я увидела все, что мне удалось забыть и чего не дано было видеть во время наших коротких встреч в Бретани. Так далеко от дома мы словно вдруг оказались с ним в нашем, только нашем доме.
– Жорж! – повторил он с нежностью и подарил мне прежний взгляд, тот, который он прятал от меня уже… сколько уже лет?
Он схватил меня за руки, чтобы помочь подняться, и мы очутились внутри стеклянного шара, не находя слов от волнения, не слыша Фредерику, которая издавала какие-то звуки очень далеко от нас и в конце концов все-таки увела нас на террасу ближайшего кафе. Услышав, как звякают кубики льда в наших стаканах с пастисом, мы вернулись наконец на землю и принялись обмениваться новостями о близких и знакомых. Потом перешли к главному, к пройденному каждым из нас пути, но наши жизни были до того несхожи, что мы как будто говорили на разных языках. Не прошло и пяти минут, как мы уже сидели, уставившись в стаканы, качая головами, вздыхая, и не знали, чем заполнить паузу. И тут Фредерика приняла решение, изменившее и мою, и его судьбу.
– Я должна вас покинуть, мне надо еще кое-что купить. Я обещала дочке привезти браслет из слоновой кости, только здесь еще можно найти такие. Мне как раз дали адрес. Встретимся у автобуса, Жорж, скажем, через полчаса, ладно?
– Мне вообще-то тоже пора, – отважился Гавейн. По всей логике мне следовало ответить избитой и ничего не значащей фразой вроде «Ну, пока, еще как-нибудь увидимся» – фразой, вполне подходившей к нашей ситуации. Лозерек пожал бы мне на прощание руку и никогда не стал бы Гавейном. Нам не хватало одного-единственного слова, но сам он никогда бы не нашел его. А если и нашел бы, ни за что бы не выговорил.
– Послушай! Мы не виделись столько лет, это же глупо – вот так сразу расстаться… Почему бы нам, например, не поужинать вместе? Я хочу сказать, только ты и я.
– Да, но… Здесь моя жена, – ответил Гавейн.
– Мари-Жозе в Дакаре?
Растаяла моя надежда на сентиментальный ужин вдвоем – а я их так любила! – с этим анти-Сиднеем, которому я, наверно, так и не нашлась бы что сказать, кроме одного: что его лицо и фигура по-прежнему нравятся мне сверх всякой меры. Не самое, впрочем, плохое начало…
Он объяснил мне, что судно стоит в сухом доке из-за поломки двигателя, они ждут, когда пришлют недостающую деталь, и он, воспользовавшись случаем, вызвал жену, которую видел по три месяца в году. Я молчала; Гавейн ничего не предлагал. Вполне естественно. Прагматичный человек не станет тринадцать лет хранить воспоминание, которое может быть ему только помехой.
– Мы могли бы поужинать все втроем, – не отступала я.
Он вздрогнул. Кустистые брови, порыжевшие под африканским солнцем, нахмурились, будто то, что он собирался сказать, стоило ему неимоверных усилий.
– Не хочу я видеться с тобой как с посторонней.
– Предпочитаешь не видеться со мной вовсе?
– Считай, что так, – сухо бросил он. Наступило молчание. Солнце быстро клонилось к горизонту. С незапамятных времен в этот краткий миг человек чувствует пробегающий по спине холодок при виде угасания дня, словно догадываясь, что эта обыденность и есть чудо. Гавейн заговорил снова:
– Знаешь, после того раза не так-то легко мне было выплыть. Я привык, что я хозяин своей жизни. Да и не по мне это – ловчить, изворачиваться.
Я знала, что он говорит искренне, и нежность, которую я испытывала к этому человеку, такому ранимому и обуреваемому подспудными страстями, хоть сам он и мнил себя гранитной глыбой, подсказывала мне, что не надо больше его мучить. Да и к чему, как говорится, ворошить прошлое? Я представила себя с ним в гостиничном номере – как я пытаюсь воскресить чудо нашей юности, прибегая к кое-каким ухищрениям, которым научилась с Сиднеем, чтобы растормошить этого упрямца, судя по всему, смирившегося с тем, что его супружеская жизнь сведена к нескольким неделям в год, да еще с супругой, не наделенной воображением, и в остальное время пробавляющегося портовыми шлюхами Абиджана и Пуэнт-Нуара. Всю свою страсть он отдавал теперь только работе. Он даже не поинтересовался, что я преподаю в Уэлсли, – говорил только о своих планах. Недавно появились первые нейлоновые сети на больших калифорнийских клиперах мощностью в 600 лошадиных сил, и старые бретонские и вандейские траулеры, еще приверженные традициям, скоро безнадежно устареют, рассказывал он.
– Сеть больше километра в длину, ты представляешь? И площадь в двадцать два гектара! Скоро и здесь ни рыбешки не останется. Мы-то еще ловим тунца на живую приманку, ну, ясное дело, добываем меньше. А скоро нашей ловле и вовсе крышка.
– Что же ты тогда будешь делать?
– Что поделаешь, придется ловить как «те», жить-то надо.
Он говорил о «тех» – басках, испанцах, америкашках – с непримиримой ненавистью. Ему хотелось бы быть одному в море. Любая посудина в Атлантике, если она не построена в Конкарно, была вражеским кораблем. У всякого капитана рыболовного судна душа пирата, а уж у Лозерека особенно. Все эти люди, что с тралом, неводом, гарпуном охотились за рыбой и прочей морской живностью, исключая, конечно, ребят из Неве, Трегуна и Тревиньона, были в лучшем случае проходимцами, в худшем – бандитами с большой дороги, и вообще грабителями и негодяями. Я слушала, как он рассказывал о своей жизни с тем непоказным мужеством и почти полным отсутствием юмора, которые были ему свойственны – возможно, как следствие слишком долгих пребываний в открытом море. Несколько серебристых нитей на висках только подчеркивали сходство с упрямым мальчишкой, которое придавали ему недовольно выпяченные губы. Экипаж – это маленькое замкнутое общество, состоящее из одних мужчин, и человек, постоянно живя в мужской компании, всегда одной и той же, выполняя изо дня в день одну и ту же работу, борясь всегда с теми же трудностями, смеясь всегда тем же шуткам, деля прибыли и потери от общего дела, меняется мало. Вдали от родных берегов, от семей, в постоянном ожидании возвращения мужчины словно застывают в детстве, оторванные от мира тех, что живут, что каждый день читают газеты, голосуют, ходят в бистро и отдыхают по воскресеньям. Гавейн за эти годы переменился куда меньше, чем я.
Сгустились короткие тропические сумерки – как будто занавес упал. Только глаза Гавейна, яркие на загорелом лице, еще хранили голубой небесный свет. Так в Бретани летом, когда темнеет и вдоль побережья загораются огни маяков, на море еще остается отблеск ушедшего дня. Мой отец называл это явление «остаточным светом». Может быть, бывает и остаточная любовь, она-то и подсказала мне вопрос, который я не собиралась задавать:
– Лозерек… скажи, ты до конца своих дней собираешься говорить только о рыбной ловле? Больше ничего не хочешь знать? Неужели в твоей жизни не осталось места безрассудству? Да-да, знаю, ты не любишь это слово. Ну, скажем, неужели ты не способен отвлечься, что-то изменить?
Он, не дрогнув, принял удар и добросовестно наморщил лоб, размышляя.
– Я не говорю, что ты должен ломать свою жизнь, но можно же иногда порадовать себя чем-то… сделать себе подарок… понимаешь, что-нибудь незапрограммированное…
– Кто занимается нашим делом, редко позволяет себе подарки. Может, оно плохо, но так уж есть.
Гавейн смотрел вдаль; ладони его лежали, как что-то ненужное ему, на мраморном столике, неподвижные, словно два больших краба на берегу. В его краю таких крабов зовут засонями. «Так уж оно есть», – повторил он, и мне послышалась в его голосе печаль.
Была она или нет, но мне всегда хочется выругаться, когда кто-то говорит «так уж есть».
– Что значит «так уж есть»? Просто ты смирился с тем, что так есть! Это фатализм, вот что это такое. Я не верю ни в какие предначертания, люди выдумывают их себе задним числом.
Лицо Гавейна замкнулось. Ему было невыносимо, когда кто-то отрицал то, что для него являлось непреложным законом.
– Пока мы не расстались, – продолжала я с улыбкой, – пока опять не поссорились… Я давно хотела тебя спросить: Лозерек, теперь, после всех этих лет, можешь ты мне сказать, что ты думаешь о нашей с тобой истории? Что это – глупость? Свинство? Или воспоминание, которое тебе дорого?
– Всего понемногу, – честно признался Гавейн. – Было время, когда я ох как жалел, что встретил тебя. Но это уже прошло. Потом я частенько спрашивал о тебе, когда бывал в Рагнесе, правда. Я только не мог дать тебе знать. Все не решался, и вообще… что бы я тебе сказал?
Мы уже допивали второй пастис. Гавейн никогда не притрагивался ни к виски, ни к джину, а мне не хотелось углублять пропасть между нами, заказывая привычные для парижанки напитки.
– А я, представь себе, тоже так и не смогла забыть. Без тебя я словно потеряла что-то важное… что-то, чего я на самом деле так и не нашла. Только увидела мельком. Странно, да?
– «А ведь теперь ты, созревшая Ева, нежна, – продекламировал Гавейн, – а ночи твои холодны…» Видишь, я помню твои стихи. Я выучил их наизусть.
Я положила ладонь на его руку – эти руки никогда не выглядели голыми, покрытые густой рыжевато-коричневой порослью. Пахла ли до сих пор его кожа спелой пшеницей?
– Я сейчас… не знаю что отдал бы, чтобы обнять тебя, – глухо произнес он; до сих пор наша беседа текла спокойно, но эти слова будто ударили меня в низ живота и отозвались в сердце. Мы вошли в зону штормов. Я смотрела теперь не в его глаза, а ниже, на губы, уже зная, что мне не устоять. Но Гавейн по привычке пытался бороться с волнами. Он еще рассчитывал выкрутиться. – Ладно, я пойду, уже пора, – сказал он, взглянув на часы – он носил их не так, как все, а диском под ладонью, чтобы предохранить от ударов.
– Ты третий раз мне это говоришь! – взорвалась я. – Всегда, когда ты от меня уходишь, тебе пора! Что пора? Пора отказаться от счастья? Погрязнуть в рутине?
– Черт! А как же можно иначе? – почти крикнул Гавейн.
– Ну, не знаю, можно же иногда сойти с накатанных рельсов. Что мы – скотина, которую гонят на бойню? Ты теперь все время за границей, мы могли бы где-нибудь встречаться. Разве нет?
Он уставился на меня в некотором остолбенении: события приняли неожиданный для него оборот.
– А ты изменилась, Va Karedig.
– Наверно, это Америка действует. Знаешь, там не тратят времени на церемонии, идут напролом. Особенно женщины. Тебе не нравится?
– Не знаю, нравится или нет, зато точно знаю, чего мне хочется, и пропади все пропадом, – с расстановкой проговорил Гавейн.
Он встал, расплатился, увлек меня подальше от неоновых огней кафе и крепко прижал к себе – или, может быть, это я прижалась к нему, не помню. И будто не было всех этих лет – я сразу узнала и его глубокий поцелуй, и обломанный край переднего зуба, и ласковый язык, незаметно продвигавшийся все дальше, словно для того, чтобы легче переливался сладкий яд из него в меня, из меня в него.
Наконец мы оторвались друг от друга и стояли, благодарно глядя глаза в глаза: неужели каждому из нас еще дана эта безграничная и такая непрочная власть над другим? Неужели жизнь еще преподнесет нам этот подарок?
– Ну все, теперь в самом деле пора, – сказала я, чтобы стряхнуть с себя чары. – Мой автобус через десять минут.
Фредерика ждала меня, Мари-Жозе в рыболовном порту ждала своего мужа, двери наших жизней захлопывались за нами. Но в них успела проскользнуть надежда. Мы рассмеялись, как два сорванца, радующиеся, что удалось одурачить взрослых. Потом я смотрела, как он удаляется враскачку – его походка нравилась мне всегда. Некоторые мужчины при ходьбе только переставляют ноги, а тело остается неподвижным, прямым как палка. У Гавейна движение ног передавалось бедрам, от бедер – плечам. Двигалось все точно в кинокадрах, когда показывают бег ягуара в замедленной съемке.
Мы не назначали друг другу свидания в ближайшие дни в Дакаре. Я хотела увидеть его только свободным от семейных уз где-нибудь на краю света. Но не так-то это легко – заполучить в свое распоряжение неделю из жизни капитана траулера. На первом месте у него рыба: надо гоняться за косяками, ловить, замораживать, продавать. Потом идет судно. Потом судовладелец. Ну а что останется – семье. Для непредвиденного простора маловато.
Нам пришлось ждать почти год, прежде чем мы смогли осуществить наш план. Тем более что Гавейну никогда бы в голову не пришло, что можно потратиться на билет до Нью-Йорка или до Кении только для того, чтобы повидать кого-то, кто не болен и не умер. И так уже чувство вины доставляло ему немало мучений морального порядка. Деньги семьи – это было священно. А его желания – нет.
Это могло бы быть где-нибудь на Ньюфаундленде… но судьбе было угодно, чтобы это произошло на Сейшельских островах, куда судовладельцы направляли Гавейна для сбора данных с целью основать там базу для нескольких бретонских траулеров. Это безупречное алиби позволяло ему даже от самого себя скрыть истину: что он собирался урвать целую неделю от своей ненаглядной семьи, чтобы вновь испытать нечто непостижимое ему – даже про себя он не решался назвать это Любовью, – потрясшее его уже дважды. И – уж вовсе невообразимо – что некая женщина готова была лететь за десять тысяч километров только потому, что хотела предаться с ним любви. Да, с ним, с Лозереком! Рассказать – не поверят… И, прибыв на Сейшелы десятью днями раньше, Гавейн то сгорал от стыда, то задыхался от счастья, и не раз ему думалось, что вся эта история – бред двух сумасшедших и что, уж верно, здесь не обошлось без козней дьявола.
5
Далекие Сейшельские острова
Повстречались однажды на далеких островах в Индийском океане по воле всесильного случая – или потому, что просто не могло быть иначе? – моряк и преподавательница, которым самой судьбой не было предначертано оказаться вместе. Оба они были одержимы желанием столь плотским, что не смели называть его любовью, оба дивились этой тяге и сами себе не верили и каждое утро ожидали, что вот сейчас рассудок вернется к ним, оба однажды наконец задумались над тем, что же с ними происходит, – как вы и я, как каждый, кто хоть раз в жизни столкнулся с этой непостижимой тайной, в глубины которой лишь поэтам дано было заглянуть, но и они не дали ответа.
Эту встречу я не сумею описать от первого лица. Только спрятавшись за местоимением, хоть немного менее личным, чем «я», смогу я зафиксировать на бумаге откровения Жорж и попробовать разобраться, почему же так властно заявляет о себе желание, которое, быть может, есть не что иное, как величайшая ложь наших тел.
Итак, в маленьком аэропорту Сейшельских островов – еще в шестидесятых это было владение Британской короны – рыбак поджидал ученую даму, терзаясь сомнениями, тревогами и угрызениями совести. Но было уже поздно: не к кому-нибудь, а к нему летела ученая дама на двухмоторном самолетике рейсом из Найроби, и рыбаку ничего не оставалось, как раскрыть объятия этой незнакомке, которая что-то там преподавала где-то в Америке.
В светлых полотняных брюках, загорелый, без своей неизменной темно-синей фуражки, Гавейн на первый взгляд ничем не отличался от английских чиновников, одетых в шорты цвета хаки и белые носки, от денежных тузов, увлекающихся рыбной ловлей в тропиках, прилетевших сюда отвлечься от тягот, связанных с их капиталами. Он один из немногих не носил темных очков, и Жорж сразу отыскала его глазами в небольшой, но плотной толпе, теснившейся у летного поля, – озабоченный взгляд, одна кустистая бровь приподнята. На нем была рубашка с короткими рукавами – мало кому из мужчин такие идут, – которые открывали бугры мускулов на руках, словно созданных для того, чтобы вытащить за шиворот утопающего из волн на ревущих сороковых. Рубашку свою он тщательно выбирал из худших образцов экзотического товара: на кричащем оранжевом фоне ярко-красные пальмы и негритянки с корзинами на головах. Недурное начало! Она помахала ему, но он стоял неподвижно чуть в стороне: не в его духе было спешить навстречу.
Ее тоже подгоняло отнюдь не нетерпение влюбленной, когда она, измотанная долгой дорогой, пробиралась к нему сквозь толпу с вымученной улыбкой на лице. Именно в эту минуту она с недоумением спрашивала себя, что же, собственно, подвигло ее устроить – и с каким трудом! – это далекое и дорогое путешествие к фактически чужому ей человеку, с которым она целовалась раз в двенадцать лет, и по какому недоразумению ей предстоит оказаться сегодня ночью в одной постели с сыном фермера из Рагнеса. Она лихорадочно искала ориентиры, чтобы вернуть себе былую уверенность: в первую очередь его телосложение. Ни у кого она не видела таких широких плеч. И эти сильные руки, надежные руки моряка, волнующие руки любовника – «чем крепче обнимает, тем крепче любит», – густые волоски, медной стружкой покрывающие даже кисти, и после широкой крестьянской ладони – неожиданно красивые пальцы, словно над концом грубо обтесанной доски поработал скульптор.
В конце концов, можно было представить себе, что она награждена «отдыхом на островах мечты» с «самым сексуальным мужчиной года», выбранным из колонны прославленных бойцов любовного поприща.
Единственное, что можно сделать, когда прилетаешь из такой дали, – броситься любимому на шею. Жорж воздержалась бы от этого во Франции и вообще в Европе… но здесь она чувствовала себя свободнее: край света, непривычная обстановка, жара. Гавейну тоже стало легче. Он был немного не в своей тарелке: в роли отдыхающего на роскошном курорте ему никогда не приходилось выступать, а роль загулявшего мужа была ему неприятна. Желание, охватившее его, когда он заключил Жорж в объятия, пришлось как нельзя кстати.
На людях они обменялись лишь несколькими вполне невинными фразами, украдкой разглядывая друг друга, но их смущение постепенно сменялось тем странным ликованием, которое они испытывали, только когда были вместе: это же надо, Жорж Безэс и Лозерек здесь! Да это лучшая в мире шутка, они первыми посмеются до упаду! Покончив с формальностями на таможне, они уселись в открытый джип, взятый Гавейном напрокат, и поехали в отель. Он заказал два номера.
– Ты думаешь, я летела за десять тысяч километров, чтобы спать в одиночестве? – говорит она с нежностью.
– Я подумал, – лицемерно улыбается он, – что тебе надо будет время от времени отдыхать от меня… побыть одной…
– Ладно, оставь его на сутки, там будет видно!
– Все равно отказываться уже поздно, – замечает Гавейн, практичный, как всегда. – Сегодня переночуем в том, что получше – я его для тебя выбирал.
Комната огромная, посередине – большая кровать в колониальном стиле с сеткой от москитов; окна выходят на длинный пляж, вдоль которого тянутся кокосовые пальмы; ветер шевелит их листья, и они стукаются друг о друга с каким-то металлическим звуком. Жорж никогда не видела Индийского океана; ее удивляет, что небо на горизонте свинцовое, а над островом – ослепительно синее и эти переливы красок отражаются в воде. Как это не похоже на подернутые дымкой небеса Сенегала, на его пустой, окутанный туманом горизонт.
Они стоят, облокотившись на перила террасы, делая вид, будто любуются пейзажем, но тела их незаметно тянутся друг к другу; соприкасаются локти, и их захлестывает первая горячая волна. Айсберг долгой разлуки подтаял, но Гавейн еще не решается стиснуть ее, эту женщину, что стоит рядом, унести ее на постель и раздеть. И женщина тоже не решается расстегнуть безобразную рубашку, приникнуть губами к мягкой поросли на его груди, пробежаться руками по его узким бедрам, на удивление чутким для этого мощного тела. Они стоят, прижавшись друг к другу, и слушают, как поднимается прилив, в котором обоим хочется утонуть. Их уже несет, ноги не достают до дна.
Гавейн первым возвращается в прохладную комнату. Срывает покрывало и верхнюю простыню. Кровать простирается перед ними белым пятном, немой картой, на которую они нанесут свои острова и материки. Они торопливо раздевают друг друга, не прерывая поцелуя, пальцы скользят по груди, ниже, задерживаются в ямке на пояснице, следуют вдоль изгиба бедер; они играют в любовную игру, но игра неотвратимо приближает их – об этом говорит пробегающая по их телам дрожь – к следующей стадии; скоро, очень скоро они вступят в нее – как им кажется, навсегда.
Они бросаются на постель, сплетаются все теснее, узнают друг друга, каждый вновь принадлежит другому, но ласки первой ночи еще кажутся обоим восхитительно бесстыдными. Жорж, улыбаясь про себя, нащупывает два тугих мячика, плотно прижатых к паху, – она узнала бы их из тысячи… ну, ладно, скажем, из семи-восьми подобных пар. Потискав их немного, скорее из вежливости, чем из интереса, она переходит к тому, что ее действительно интересует. После морщинистой кожи яичек кажется, что пенис сделан из чего-то более настоящего, более естественного. Она ощупывает его, в который уже раз удивляясь: он твердый, но не как дерево, даже не как пробка; твердый и нежный одновременно, как… просто как любой другой пенис на таком же градусе возбуждения.
Она ощупывает его двумя пальцами – большим и указательным, – простукивает сверху вниз, улыбаясь всякий раз, когда он вздрагивает, точно норовистая лошадь. Он гладкий, как ствол кокосовой пальмы, чуть выгнутый – такими иногда бывают эти стволы, – светло-бежевый, без малейшего оттенка фиолетового. Слово «набухший» ему совсем не подходит, отмечает она. Безупречно круглая головка, высвободившаяся из-под капюшона, напоминает ей солдатскую каску с выпуклыми краями – точно такая была на ручке тросточки, которую вырезал ей один раненый из госпиталя в Конкарно в 1944 году. Она сжимает головку в ладони и тихонько смеется: как же «это» войдет в нее, нет, невозможно, ему не протиснуться в узкий канал, куда ей иногда бывает трудно ввести даже тампакс. Эта штука ей велика, ясно же.
– У вас нет такого же, только на номер меньше? – шепчет она ему на ухо. – Этот мне не подойдет…
В ответ он набухает еще сильнее – вот паршивец! Она смакует собственные страхи и нетерпение Гавейна, который не знает, чего ему больше хочется – тоже ласкать ее всю или извергнуться в нее сейчас же, не медля больше.
Он начинает – нежно, проявляя чудеса самообладания, описывает всеми пятью пальцами концентрические кольца вокруг женского лона, которое сейчас и для него, и для нее стало центром мироздания, морской пучиной, утонуть в ней, умереть… Она лежит неподвижно, чтобы не упустить ни мгновения этого медленного водоворота; волны разливаются в ней по мере того, как пальцы приближаются к воронке, но, едва коснувшись влажных складок, он срывается с тормозов и устремляется в теплую бездну. Без дальнейших изысков он рвется к цели, уже не контролируя свой ритм, вернее, рвется и увлекает его за собой родившийся в нем зверь, который хочет сам вести их неистовую пляску. И они теряются в безбрежном штиле, где желание растворяется в наслаждении, которое снова рождает желание, и уже не отличить одно от другого и непонятно, где начало, где конец.
– Прости меня, я слишком спешу. Прости, – повторяет он, а она говорит, что любит его таким, порой грубым; он не верит ей, и за это она тоже любит его: этот мужчина не успокаивает себя первобытной убежденностью в том, что всякой женщине втайне хочется насилия. – Я не мог больше ждать, мне так хотелось, – шепчет он. – Я делаю тебе больно. Прости.
– Мне не больно. Мне хорошо, – отвечает Жорж, крепче прижимая его к себе.
Он наконец вытягивается на ней, в ней, как возлюбленный из Песни Песней, обманчиво неподвижный и восхитительно тяжелый. Она любит его тяжесть, любит эти минуты недолгого затишья. Он снова ищет ее губы, и опять они не могут говорить, но разговаривают между собой тела, включаются все сигнальные лампочки. Она чувствует, как его пенис, словно велосипедная шина, которую накачивают, вновь обретает форму, наполняется толчками, приходит в движение, сначала медленно, и вот пядь за пядью наглец гость занимает все больше места, заполняет все свободное пространство и даже больше, давит на стенки, раздвигает их, тычется в самое донышко, толкает его.
– Располагайся, будь как дома, – шепчет она. Гавейн глухо урчит в такт своим движениям, не отвечая, а она снова говорит, что любит его сильнее всего в те редкие минуты, когда он теряет над собой контроль, что ее оргазм подождет, ей не хочется спешить, ей нравится чуть-чуть не дотягивать, длить ожидание, держать лучшее про запас. С Гавейном бояться нечего: он сумеет извлечь его в нужный момент. И ей нравится, что это ожидание продолжается подспудно и в неурочные часы – за столом, на улице, на пляже. Любовь не кончается, желание никак не может угаснуть, и даже воздух между ними слегка вибрирует, бьется жизнь, и это делает бесценной каждую минуту, проведенную ими вместе.
В конце концов, оргазм переживаешь в одиночку. Механика достижения апогея сложна, и на высшей точке разрядка происходит в каждом в отдельности. А Жорж не хочется сегодня оставаться одной ни на секунду. Она оценила наслаждение, не стремящееся разрешиться, – оно возвращается, длится, покачивает ее на волнах, наполняя счастливой уверенностью в том, что этим минутам нет равных и что наконец-то, задействовав все ощущения, смогут они заглянуть в тот край, который живет в них, как утраченная родина.
Впервые у Гавейна и Жорж есть что-то впереди: целых десять дней. Они богачи – им некуда спешить. Даже их чемоданы еще не распакованы! Они встают, пошатываясь. В первый раз вешают свою одежду вместе, в один шкаф. Когда глаза их встречаются, они смотрят друг на друга с нежной благодарностью – и за полученный дар, и за возможность дарить.
В чемодане Гавейна почти ничего нет, все место занимает тройная рыболовная сеть. Да уж, только маньяк – или моряк – способен тащить с собой сеть на отдых. Он говорит, что это для одного приятеля-бретонца – такие приятели есть у него во всех портах мира. Конан обещал одолжить ему свой катер. И они вместе поедут на рыбалку, он уже обо всем договорился.
– Ты хоть взял еще какую-нибудь рубашку, кроме этой?.. – спрашивает Жорж, держа двумя пальцами ядовито-красную тряпку.
– А что? Тебе не нравится? Я купил ее в Дакаре.
– Вот и носи в Дакаре, где я ее не увижу. А здесь позволь ее у тебя конфисковать. У меня от нее в глазах рябит.
– Делай что хочешь, Karedig. Мне нравится, когда ты заботишься обо мне. Никто никогда мне не говорил, что покупать, а сам я в этом ни черта не понимаю. Да мне-то плевать, покупаю, что попадется.
Он стоит перед ней, великолепный, смуглый, глаза синеют ярче обычного под темными ресницами. Он на рубеже молодости и зрелости, на заре своего сорокалетия – ему недавно стукнуло сорок.
– А мне не плевать, я хочу, чтобы и в одежде ты был так же красив, как и без нее. И раз уж на то пошло, если ты не против, я забираю заодно и твои плетеные сандалии. У тебя есть отличные кроссовки и еще резиновые шлепанцы.
– Может, ты и мои брюки прихватишь?
– Я позволю тебе их надевать… изредка.
Он сгребает ее в объятия, и его мужское естество бесстыдно заявляет о себе. Он тронут: Жорж ведет себя как мать, такая мать, какой у него никогда не было.
На другой день они гуляют по Виктории, миниатюрной столице, еще пропитанной стойким французским духом, который англичане, многое у нас отобравшие, тщетно пытаются изгнать с 1814 года. Скоро, когда будет провозглашена обещанная Британской короной независимость, сейшельцы поспешат напечатать на своих первых почтовых марках: «Zil elwagnées Sesel».[15]15
Далекие Сейшельские острова (креольск.).
[Закрыть] Сам креольский язык красноречиво свидетельствует о том, что Франция Людовика XIV оставила неизгладимый и, в общем-то, неплохой отпечаток на этих островах, названия которых словно вышли из опер Рамо. Бухта Голубых Курочек и Мушка, Розовая Роща и Буден, остров Засухи, острова Блаженства и Любопытный, а еще – Кузен, Кузина, Прален. Все это говорит о поэтическом воображении мореплавателей и пиратов. Только королева Виктория ухитрилась проникнуть в этот сонм и расположилась в самом сердце Маэ де Ла Бурдоннэ,[16]16
Бертран-Франсуа Маэ де Ла Бурдоннэ (1699–1753) – французский мореплаватель; Маэ – самый большой остров Сейшельского архипелага.
[Закрыть] который вряд ли смог бы ей это простить.