Текст книги "Соль на нашей коже"
Автор книги: Бенуат Гру
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
3
Париж
Удивительно, до чего большие события в жизни – роды, болезни, смерть – делают нашу речь банальной: на язык просятся готовые обороты, рожденные народной мудростью, которые лучше всех научных терминов передают реакции организма.
Гавейн сдержал обещание. Он приехал на несколько дней ко мне в Париж, и я не могу ни есть, ни спать; у меня в буквальном смысле ком в горле и ватные ноги, подвело живот и сердце выскакивает из груди, как будто сексуальная функция подавила все остальные. Да еще – о, я познаю на себе всю точность этого грубоватого выражения – припекло в дыре. Я обречена три дня ходить с пылающей головней внутри, носить на себе клеймо Гавейна, припечатанное раскаленным железом между ног.
– А ты знаешь, что меня припекло… там, я знаю где? – говорю я Гавейну, не решаясь сказать «в дыре» вот так, сразу. Мы ведь еще не так хорошо друг друга знаем.
– Тебя припекло, я знаю где, – отвечает он с хитрецой, недоумевая, радоваться ли – все-таки я воздаю должное его мужским достоинствам – или удивляться – он не ожидал такой откровенности от столь хорошо воспитанной особы.
Мне нравится его шокировать – это так легко! Он живет, согласно своим сформировавшимся убеждениям, в мире, где вещи и люди разложены по полочкам раз и навсегда.
Я мажу смягчающим кремом пострадавший участок и удивляюсь: как это авторы эротических романов никогда не упоминают о подобных неприятных последствиях… любовных утех. Влагалищам их героинь как будто сносу нет, они способны выдержать вторжение инородных тел когда угодно и сколь угодно долго. Мое же – просто живое мясо. Я рассматриваю очаг поражения в увеличительное зеркальце и не узнаю свою достойнейшую вульву, обычно такую скромную, такую приличную. Вижу вместо нее какой-то переспелый абрикос, безобразно яркий, раздутый, кожица лопается под напором мякоти – одним словом, в высшей степени непристойное зрелище. И все это горит. И кажется, я не способна впустить в себя даже вермишелинку.
Тем не менее уже сейчас, отложив зеркальце, я позволю – нет, что я говорю, потребую, чтобы Гавейн снова заклеймил меня раскаленным железом, чтобы снова оказалась во мне эта его громадина, которая, вопреки всем законам физики, преодолев болезненный участок, располагается как у себя дома, хотя, по правде сказать, дом все же чуточку тесноват.
Живи мы нормальной жизнью, я попросила бы передышки, но у нас так мало времени! И надо ж – я-то рассчитывала взять свое на всю жизнь вперед и расстаться с легким сердцем, а теперь чем дальше, тем больше вхожу во вкус. Все время чувствовать его близость, его запах спелой пшеницы, удивляться на себя, что хочу его непрерывно, – это вытеснило все другие ощущения. Ночью я лежу с открытыми глазами, пытаясь наполниться им, пока он спит, днем впитываю в себя его красоту, ласки его рук – эти ручищи, такие сильные, такие грубые, когда я вижу их лежащими на столе, едва коснувшись меня, превращаются в чуткие руки часовщика. В промежутках, приличия ради и чтобы хоть немного защититься от терзающего нас зверя, мы лезем на Эйфелеву башню, плетемся к Триумфальной арке, в Лувр… Туристические маршруты после любовных. Гавейн никогда не видел столицы, и я тащу его на речной трамвай. Но все наши прогулки кончаются одинаково: прижавшись друг к другу, больные от любви, мы некоторое время усиленно притворяемся фланирующей парочкой, но достаточно ему покоситься на мои груди, или мне коснуться невзначай его такого твердого бедра, или поднять на него глаза и прочесть в его взгляде интерес отнюдь не к фасаду Лувра – и мы возвращаемся в наш номер в гостинице с поспешностью, которую не в силах скрыть, хоть оба немного стыдимся…
Мы делаем остановку в баре: только от коньяка и вина рассасывается у меня комок в горле, и с каждым глотком мы становимся ближе друг другу, забывая обо всем, что нас разделяет.
– Что, собственно, ты здесь делаешь, а, Лозерек? Можешь ты мне объяснить?
– Да сам удивляюсь. Хочешь, пойдем со мной, попробуем разобраться вместе?
Гавейн пытается отшутиться, потому что этот вопрос явно мучает его. Но пока он говорит, его нога прижимается под столом к моей, и этого довольно, чтобы мы утратили способность рассуждать. Побежденные желанием, неспособные даже на иронию, мы одновременно издаем невольный вздох – такие всегда вырываются, когда тело не повинуется разуму.
Какие это были ужасные и восхитительные дни! Восхитительные, потому что я умею – сама знаю, это достойно порицания, – умею жить минутой. А ужасные, потому что я чувствовала: Гавейн готов предложить мне свою жизнь, но дважды он этого не сделает.
Только в последний вечер мы нашли в себе мужество поговорить. Мы сидели в уютном ресторанчике, из тех, где забываешь на время обо всех сложностях жизни. В комнате об этом нечего было и думать: наши руки не давали нам сказать двух слов. К тому же оба мы боялись правды. Мы ведь оказались вместе только по недоразумению. Мы вырвались каждый из своей жизни, нарушив границы, и это не могло остаться безнаказанным.
Пока я, как могла, размещала за щеками и под языком филе соли,[9]9
Соль – разновидность мелкой камбалы, широко употребляемая в пищу во Франции.
[Закрыть] которое не в состоянии была проглотить, Гавейн, жуя прилежно и сосредоточенно, как он делал все, излагал мне наше будущее в своем представлении – так же, наверное, он обсуждал бы условия контракта с судовладельцем. Он предлагал мне все скопом: он разорвет помолвку, сменит профессию, пойдет учиться, куда только я захочу, освоит современное искусство и музыку, будет много читать, для начала классиков, избавится от акцента и наконец, когда все это будет сделано, мы поженимся.
Он сидел напротив меня за маленьким столиком, колени его сжимали под скатертью мои, он смотрел на меня ясными глазами: неужели я не оценю его жертву? – но взгляд мрачнел по мере того, как до него доходило, что даже его жизнь будет недостаточным даром.
Я не хотела отвечать сразу, я предпочла бы сказать ему, что надо подумать, что не стоит вот так, тремя словами убивать нашу горячую любовь. Но как мне было горько от его наивности! Какой другой мужчина сделал бы мне столь щедрое и столь безумное предложение? Увы! Для Гавейна существовало только все или ничего. Он скорее согласился бы вырвать свое сердце и выбросить подальше, чем пойти на компромисс и видеть меня, не имея возможности назвать своей.
Я молчала. Что я могла предложить ему взамен? Только нечто несерьезное, на чем не построишь жизнь: мое не считающееся с разумом желание и мою нежность к нему. Я не хотела бросать учебу, не хотела быть женой моряка, жить на побережье Лармора среди его дружков, с Ивонной в качестве невестки, проводить воскресные дни на стадионе в Лорьяне, глядя, как он носится по «штрафной площадке». И – что его окончательно доконало – я вообще не хотела его жертвы: пусть его профессия, его акцент, его сила и пробелы в его образовании останутся при нем. Я не знала, будет ли он мне так же нравиться, если преобразится в конторского служащего или даже в корабела и в его глазах не будут больше отражаться волны. И будет ли он тогда нравиться сам себе? Но мои доводы на него не действовали. Лицо его замкнулось и стало вдруг туповатым, хотя, как он ни силился совладать с собой, уголки губ все же подрагивали. Боже мой, как я его любила, как любила в нем сочетание ранимости и этой неистовой ярости – она-то и была его истинной натурой и в любую минуту могла себя показать. Его боль добавляла новых красок моей любви – ему, пожалуй, стоило избить меня за это.
Мы вышли из ресторана; я попыталась обнять его одной рукой за талию, но он резко высвободился.
– Лучше мне уехать сегодня, коли так, – произнес он без всякого выражения. – Зачем платить за лишнюю ночь в гостинице?
Потерять целую ночь – мне это казалось посягательством на саму жизнь, непростительным оскорблением тому подарку, который она нам преподнесла. Но его было не убедить. Лозерек возвращался к своим с глубокой обидой на городских девушек: все они такие, собьют вас с пути и упорхнут, не оглянутся. Он сочинял для себя версию, которая отвечала бы его взглядам на жизнь.
– Может, ты еще пожалеешь, что не приняла того, что я хотел тебе дать. Слишком ты, наверно, путаная, потому и не можешь быть счастливой.
Взглянуть на меня он не решался. Он никогда не смотрел мне в лицо, если брался судить меня. Как все, кто даже представить себе не может, что такое вырасти в обеспеченной семье, когда тебя с детства берегут и пичкают знаниями, он думал, что все можно наверстать. Что если потрудиться – а это он умел, – то через год-другой, самое большее через пять он будет «на уровне». Неужели мужество и терпение не смогут преодолеть такого ерундового препятствия? Скажи я, что книги и труд – это еще не все, он бы мне не поверил. Такую жестокую несправедливость он просто не мог допустить.
Я выбрала другие доводы – более приемлемые для него, да и помельче, что его в каком-то смысле успокаивало. Но кто говорит языком рассудка, тот меньше любит. Эту истину Гавейн уже знал.
Поезда на Кемперле вечером не было. Радость захлестнула меня: все же придется ему еще раз лечь в одну постель со мной, этому зверю, чья враждебность ко мне становилась прямо-таки осязаемой. В гостинице он попросил отдельный номер, но свободных не оказалось. Я постаралась скрыть довольную улыбку.
Едва войдя в комнату, он принялся собирать чемодан, побросал туда вещи, не глядя, как в кино, потом молча разделся, пряча от меня свои половые органы – в наказание. В постели я снова вдохнула его теплый запах пшеницы, но он повернулся ко мне спиной; спина у него была белая, как у всех моряков, у которых нет ни времени, ни желания загорать. Смуглый затылок казался на его теле чужим, как в складных картинках, где можно менять местами головы и туловища разных персонажей. Я пробежалась губами по границе загара и белизны, по детским ямкам на затылке, но он даже не шевельнулся. Непреклонный отказ обдал меня ледяным дыханием, сковал холодом, и я лежала на спине с открытыми глазами, придвинувшись к нему так близко, как только было можно придвинуться, не касаясь его.
К середине ночи, почувствовав, что его бдительность слабеет, я не выдержала: прижалась животом к его спине, щекой к его плечу. В тишине нашего полусна мне казалось, что это наши души обнимаются, не желая расстаться, и горько посмеиваются над моими терзаниями. Где-то вне нас – или в нас? – мужчина и женщина помимо нашей воли подавали друг другу знак, звали друг друга. Гавейн не желал ничего слышать, но распоряжался уже не он. Вдруг, перекатившись на другой бок, он навалился на меня и, даже не помогая себе руками, одним махом вошел туда, откуда донесся до него зов. Думая этим унизить меня, он почти сразу кончил, но губы его так и не оторвались от моих, и мы уснули, слитые воедино, дыша одним дыханием, пока не забрезжил окаянный рассвет.
На вокзале Монпарнас, в белесом свете перронных фонарей, мы не смогли даже поцеловаться. Он только прижался виском к моей щеке, как в нашу первую встречу, и вскочил в вагон. Сразу отвернулся, чтобы спрятать свое осиротевшее лицо, а я побрела к выходу с непролитыми слезами в сердце и разумными доводами в голове – эти две части меня жили каждая своей жизнью, как будто принадлежали разным людям.
Ни один прохожий не удостаивал меня взглядом; я шла, не озаренная больше светом неистового желания, которое внушала еще вчера, безразличная всему миру. От чувства заброшенности по телу пробежал озноб, и я прокляла нашу неспособность жить по велению сердца – то есть мою неспособность; Гавейну предстояло обнаружить свою позже. Но я знала, что мне не вырваться из плена столь дорогих мне предрассудков, впитанных в детстве и еще слишком цепких. И в силу этой принципиальности, заменявшей мне в те годы личность, я не могла простить ему недостатка культуры, манеры браниться по любому поводу, его цветастых рубашек и сандалий с ремешками, которые он надевал на носки, саркастических смешков по поводу абстрактной живописи, от которой он вчера в музее не оставил камня на камне несколькими фразами, полными неизлечимого здравомыслия, и его увлечения Риной Кетти, Тино Росси и Морисом Шевалье – именно этих певцов я терпеть не могла и, между прочим, тоже разделалась с ними вчера несколькими безапелляционными фразами. Я не могла смириться с тем, что хлеб он режет на весу, а мясо нарезает в тарелке на мелкие кусочки, с бедностью его словарного запаса, наводившей порой на мысль о скудости ума. Нет, такой труд был бы мне не под силу. Да и он мог не захотеть: к культуре он относился со смутным недоверием и, в сущности, без особого уважения, в его сознании она почти приравнивалась к снобизму. Испокон веков, считал он, бедных людей дурачат красивыми словами, и «политиканы», как он выражался, «облапошивают нас все как есть» – тоже его слова. Невозможно было разубедить его в том, что все политические деятели – продажные шкуры и трепачи, кроме разве что коммунистов, за которых он всегда голосовал – не столько по убеждению, сколько по устоявшейся в его среде традиции. Рыбаки на траулере живут в некоем подобии коммуны, и каждый получает свою долю в зависимости от улова. Гавейн очень гордился тем, что не сидит на жалованье.
В его кругу ценили мастерство в своем деле, честность, мужество; здоровье считалось достоинством, усталость – пороком сродни лени. Работа была хороша, если приносила пользу, независимо от затраченного времени и усилий.
А для нас, парижан, заигрывавших с художественным авангардом (мой отец издавал журнал по современному искусству), честность была немного смешной добродетелью, подходящей разве что прислуге. Мы были снисходительны к неудачникам и бездельникам, если они блистали остроумием и умели хорошо одеваться, сочувственно относились к спивающимся светским львам, а вот деревенских выпивох презирали. Появись я с рыбаком, это позабавило бы моих на один вечер: родители обожали матросские песни, украшенные латунными якорями кожаные пояса, которые плетут моряки на кораблях, большие бретонские береты, какие носили теперь только курортники, костюмы из красного или темно-синего полотна – его специально кипятили, чтобы полиняло и не уступало рыбацкой одежде. Они любили, выходя из лавки, бросить «kenavo»; им нравилось, что булочника звали бретонским именем Корантен. Отец даже надевал раз в году на десять минут чистенькие деревянные сабо на черные тряпочные тапки в белый горошек. «Для работы в саду, – провозглашал он, – нет ничего практичнее!» Хорошо еще, что не запихивал внутрь солому: «Так куда здоровее!»
Но настоящие рыбаки, мускулистые и волосатые, не на базаре и не на своих баркасах и траулерах, где они выглядели так достойно и так мило в желтых непромокаемых плащах и бахилах («Ай да парни! Снимаю шляпу!»), а вблизи – фи! Настоящий рыбак на мягком ковре парижской гостиной, в своей цветастой рубашке и с траурной каймой под ногтями – фи!
В 1950 году социальные барьеры были еще очень прочны. Я чувствовала, что Гавейну не прижиться в моей среде, не плавать в моей культурной стихии. И я не хотела в его среду – я знала, что зачахну там. Но он плохо понимал, что такое моя семья и как несладко бы ему пришлось, женись он на мне; не понимал он и того, что рядом с ним я неминуемо обреку себя на духовное одиночество.
– И что люди придумывают себе всякие сложности, не живется им, – сказал он в наш последний вечер с нескрываемой враждебностью. – По-простому оно бы лучше.
Ну а мне как раз нужны были сложности. Он обещал позвонить, прежде чем уйдет в море, и, хотя надеяться мне было не на что, эта перспектива немного смягчала боль от нашего разрыва. Но я забыла: он совсем не умел звонить. На ферму только недавно провели телефон; аппарат, висевший в открытом всем ветрам коридоре у самой двери, казался ему дьявольским механизмом, и он никогда не воспользовался бы им без крайней необходимости – например, чтобы отменить свидание или сообщить о чьей-нибудь смерти. Он говорил со мной очень громко, раздельно выговаривая слова, будто обращался к глухому. Моего имени не произнес: довольно было уже и того, что он заказал телефонистке Париж. «И что это он забыл в Париже?» – наверно, подумалось той.
– Ты, конечно, не переменила своего решения? – сразу же спросил он.
– Нет, Гавейн, не переменила… я… просто я не могу иначе. Я так хочу, чтобы ты понял…
– Ты отлично знаешь, что я ничего не понимаю. Молчание.
– Ты завтра уезжаешь? – снова заговорила я.
– Мы ведь так решили, разве нет?
Гавейн был прав, этот проклятый аппарат не приспособлен для общения. Я чувствовала, что не могу выговорить в него «люблю». Чтобы он не повесил трубку, ляпнула первое, что пришло на ум:
– Ты будешь мне писать? Сообщишь, куда я могу прислать тебе письмо?
– Не так это просто… Я буду жить у родителей Мари-Жозе, пока не закончу учебу. Когда буду в Конкарно, пошлю тебе открыточку.
– Вот-вот. С наилучшими воспоминаниями, надеюсь.
Обиженное молчание. Выругаться в телефон он не мог.
– Ну ладно, мне пора, – буркнул он и, не ожидая ответа, повесил трубку на черный аппарат, прибитый к деревянной стенке.
4
Следующие десять лет
В последовавшие за этим десять лет моя жизнь была так наполнена, что просто не оставалось времени думать о первой любви. Тоска по ней приходит позже, когда вторая любовь, та, на которой мы рискнули, как говорится, построить жизнь, начинает давать крен. Вот тогда несбывшееся видится нам в опасном чарующем ореоле.
Ну а пока моя юность незаметно переходит в зрелость. Я еще не перешагнула порога тридцатилетия – порога первой из длинной череды дверей, которые предстоит миновать, всякий раз задавая себе один и тот же мучительный вопрос: неужели теперь моя жизнь устоялась окончательно? Неужели больше ничего по-настоящему важного со мной не произойдет?
Когда нам перевалит за шестьдесят, мы улыбаемся своей юношеской наивности. И напрасно. На четвертом десятке я утратила драгоценный дар – беззаботность. До тех пор я жила, ни на миг не задумываясь над тем фактом, что я когда-нибудь умру, как и над тем, еще более для меня неприемлемым, что я уязвима, что мое тело может однажды отказаться повиноваться мне и тогда мне придется повиноваться ему. И еще: до тех пор все, что я переживала, обладало чудесным вкусом новизны, в том числе и горести.
За это беззаботное десятилетие я успешно защитила диплом по классической филологии, выдержала экзамен на степень агреже[10]10
Ученая степень, дающая право преподавания в высшем учебном заведении.
[Закрыть] по истории и получила место в Сорбонне, вышла замуж за Жан-Кристофа, в ту пору – главного оператора телекомпании «Гомон», и стала матерью белоголового мальчика с веснушками по имени Лоик-Эрванн Ожеро.
Гавейн сыграл свадьбу в том же году, что и я, – в 1952 – и не успел опомниться, как Мари-Жозе подарила ему четырех ребятишек. После нашего разрыва жизнь его пошла намеченным курсом: он был не из тех, кто «позволяет себе роскошь терзаться попусту»; эта фраза как нельзя лучше обрисовывала его характер. С недавних пор он, как выражалась его мать, «ходил в капитанах» на траулере у южных берегов Ирландии. «Туго ему приходится», – сдержанно добавляла мамаша Лозерек, и глаза ее на миг затуманивало горе, о котором она никогда не упоминала вслух: ее младшего сына, четырнадцатилетнего Робера, смыло волной с палубы в темную ночь два года назад и тело так и не нашли. После этого она уже без былого пренебрежения говорила о других сыновьях, когда им «приходилось туго».
Каждое лето, не обращая внимания на неодобрительную воркотню всей семьи, Гавейн отправлялся на ловлю тунца в Бискайский залив; эту ловлю, которая сродни охоте, он особенно любил. Для него это было лучшее время в году. «Рыбалка для туристов», – повторяла его мать, презрительно пожимая плечами. Тем более что белый тунец у берегов Франции в пятидесятые годы уже становился редкостью.
– Твой брат хорошо зарабатывает в Мавритании на лангустах, – вкрадчиво говорила она каждый раз, когда сын гостил на ферме с Мари-Жозе и детьми.
– Правда, там этих лангустов, я слыхала, видимо-невидимо, – подхватывала невестка, едва не облизываясь. – У нас ведь теперь четверо малышей! Да еще платить по векселям за дом…
В свои тридцать три года Мари-Жозе окончательно превратилась в домашнюю клушу и кудахтала над своим выводком как наседка. Она была из тех хозяек, что «не присядут» от зари до темна, моют, чистят, стирают, возятся в огороде и расстаются со старым, растянутым бесформенной грудью халатом только в воскресенье, отправляясь к мессе. Последняя беременность лишила ее двух передних зубов, прибавила сразу десяток лет, и ее уже можно было причислить к разряду безликих продолжательниц рода. Она теперь больше походила на свою свекровь, чем на ту свеженькую девушку-однодневку, на которой Гавейн женился несколько лет назад.
Его я иногда встречала в поселке: он приходил по воскресеньям играть в шары, когда не был в море. На его красоте плодовитость жены не сказалась, он оставался грозой девушек Рагнеса, да и Неве, Трегуна, Тревиньона и даже Конкарно. Порой мне хотелось нарушить его покой – а по нему было видно, что он спокоен, – узнать, вспоминает ли он меня хотя бы во сне, но он всегда бывал не один, и это его выручало: я не могла даже намекнуть на ту сумасшедшую эскападу, которую мы совершили однажды, вырвавшись каждый из своей судьбы.
Вступая в это десятилетие, я была уверена, что оно станет решающим и самым богатым событиями в моей жизни. Завершая его, я отметила с радостью: можно, оказывается, еще все начать с нуля – и с недоумением: а ведь пять из «десяти лучших лет» я была несчастлива. Пять лет – это много, и я долго не могла простить себе, что так погрязла в этом состоянии. Но никуда не денешься, рано или поздно приходится познать и такой опыт, а в двадцать пять еще можно пережить несчастье, не понеся при этом невосполнимых потерь. Я, увы, от природы лишена самолюбия и наделена большой терпимостью, поэтому мне потребовались годы, чтобы осознать, что моя семейная жизнь невыносима, более того, что она очень плохо сказывается на мне. Что ж, из брака я по крайней мере вынесла ощущение, что исчерпала до донышка отмеренный мне запас страдания.
А с Гавейном была бы я счастливее? Разумеется, мне случалось задавать себе этот вопрос. Искушение велико! Сколько замужних женщин втайне лелеют милые сердцу воспоминания, хотя, будь они свободны, сделали бы тот же самый выбор. И что ни выбирай, все равно терпишь неудачу, знакомишься с любовными горестями и в итоге получаешь развод. Сложно все это.
Когда я наконец поняла, что за пять лет не взглянула ни на одного мужчину, кроме того единственного, который заставлял меня страдать (в высшей степени банальное состояние, однако жертв, в частности женского пола, почему-то не становится от этого меньше), освобождение мое было молниеносным, выздоровление – сущим блаженством. Мои бессонные ночи, проведенные в слезах, дни, посвященные сомнениям и самоуничижению, казались мне потраченным впустую временем, тем более что они не вернули мне слишком горячо любимого мужа, – все эти дни и ночи я тщетно пыталась понять причины его хронически мрачного настроения, переросшего со временем в нескрываемое раздражение. В тот день, когда мое несчастье приняло реальную форму – это оказалась режиссерша, несколько лет сопровождавшая моего мужа во всех разъездах, связанных с их совместной работой, – для меня словно вспыхнул свет, и я ощутила такое облегчение, что бессловесная и доверчивая супруга (то есть я) в несколько дней стала мне совершенно чужой. Мало того – я находила ее круглой дурой. Некоторое время я злилась на себя, задним числом изобретая тактические ходы, которые помогли бы мне либо вновь завоевать Жан-Кристофа, либо быстрее освободиться от него. Кто была эта слепая, бездеятельная женщина? Я не узнавала в ней себя! Но, наверно, надо пожить в чужой шкуре, прежде чем станешь тем, что ты есть на самом деле. Или у каждого из нас много таких шкур и нужно избавиться от одной, чтобы под ней обнаружилась другая?
Как бы то ни было, со смиренной страдалицей Жорж я покончила, словно сбросила старую кожу. О, эту роль я сыграла до конца, пережила все традиционные эпизоды, произнесла все реплики, вплоть до развязки, столь классически вульгарной, что мне казалось, будто мы разыгрываем сцену, сотни раз виденную в кино. Я вновь с удивлением открыла, что могу быть счастливой, и обнаружила в себе неожиданную склонность к задорному смеху и вообще к легкомыслию. Самое тяжкое в несчастье – это даже не то, что вы несчастны, а то, что лишены жизненно необходимого минимума беззаботности, целительного смеха или, еще лучше, спасительного хохота, который развязывает в вас все узлы, и вы, задыхаясь, утирая слезы, испускаете долгий вздох, снимающий высокое напряжение. Несчастье так безнадежно серьезно.
Первое, что я сделала в новом качестве свободной женщины, – купила велосипед. Символический жест! Сама того не замечая, я отказалась от очень многого с тех пор, как вышла замуж: от места в лицее Абиджана – Жан-Кристоф мог жить только в Париже, от купленной на паях небольшой яхты в Конкарно – у Жан-Кристофа морская болезнь, от туристических поездок с группами коллег в Афины, Москву, Мехико – Жан-Кристоф терпеть не может групп, особенно состоящих из преподавателей, и вообще не переваривает организованного отдыха, особенно если он организован профсоюзом (группы и впрямь больше походили в ту пору на ораву скаутов, чем на общество «Клуб-Медитерране»[11]11
Общество по организации досуга и туризма во Франции; создано в 1950 г.
[Закрыть]), и, наконец, от дальних велосипедных прогулок по дорогам Франции – мой муженек на дух не переносит велосипедов. Зато обожал он езду на мотоцикле, планерный спорт и бридж – и то, и другое, и третье я находила одинаково устрашающим.
Второе, что я сделала, – сложила и отправила в подвал столик для бриджа. Мои воскресенья снова были моими! Я избавилась от долгих послеобеденных часов, когда ко мне обращались только для того, чтобы узнать мою масть, будь она неладна, когда наши друзья, в другое время интереснейшие собеседники, с удручающим прилежанием изъяснялись на самом примитивном языке. Бридж полностью исключает смех, а я просто не могла принимать его всерьез; это будило в моем муже зверя и отравляло мне воскресные вечера, когда он подолгу комментировал мои ходы, в надежде хоть что-нибудь мне втолковать, и строил предположения насчет того, как бы сложилась партия, если бы я правильно объявила черви.
Вот черви и подточили наш брак. И мы разошлись без особых потерь, по обоюдному согласию; ребенок был «оставлен с матерью ввиду возраста» – эта мягкая формулировка щадит самолюбие отцов, для большинства из которых в те времена было бы полной катастрофой оказаться «свободными» с малышом на руках.
Гавейну я даже не дала знать, что развелась: рано или поздно он сам об этом узнает, на то есть молва. Мы писали друг другу только поздравительные открытки с пожеланиями всей семье, куда я ухитрялась иногда ввернуть двусмысленную фразу, понятную, наверно, мне одной, – я все-таки хотела поддержать крохотный огонек, еще тлеющий под пеплом. Но на данный момент любовь уже не была для меня на первом месте.
Жан-Кристоф вскоре снова женился, причем не на той женщине, из-за которой я пролила столько слез. Бывает, что семейный корабль, терпя крушение, увлекает за собой и того – или ту, – кто послужил причиной. Я ощутила удовлетворение… не очень достойное чувство, но достоинством я была сыта по горло! Я хотела независимой жизни и новых горизонтов.
Когда мне предложили место преподавателя сравнительной истории литературы в Уэлсли, я с восторгом согласилась и переселилась с восьмилетним сыном в штат Массачусетс, в один из американских университетских городков, о которых мечтала в юности, когда ходила на лекции в мрачные амфитеатры Сорбонны и каждый вечер как паинька садилась на автобус маршрута «С» и ехала в родительский дом.
В самом сердце спокойной Америки начала шестидесятых мирок студентов и преподавателей расположился в заповедном оазисе, который сразу показался мне райским уголком. Материально я была обеспечена, жизнь моя стала насыщенной и интересной, Лоик представлял для меня кусочек Франции, без которого я чувствовала бы себя изгнанницей. Непосредственная доброжелательность и веселая, порой даже чуточку бесцеремонная фамильярность всех американцев независимо от их места в социальной иерархии отогрели мое сердце, да так, что я едва не забыла свой печальный опыт и не начала всерьез подумывать о новом замужестве! Но года совместной жизни с Сиднеем, преподавателем современной литературы, хватило, чтобы разглядеть такую заманчивую с виду ловушку, в которую я чуть было не попалась второй раз. Теперь-то я знала: я слишком податлива – или труслива? – чтобы найти в себе силы противостоять любимому мужчине и отвоевать свою территорию. Да, я слишком хорошо знала за собой склонность приноравливаться к образу жизни другого – трудноискоренимые издержки воспитания, – это далось мне так легко, что новому спутнику я внушала полное доверие, но лишь до того дня, когда вдруг обнаружила, что от моей собственной жизни почти ничего не осталось, что моя свобода сведена к минимуму и что я в точности восстанавливаю соотношение сил моего первого брака!
Что до мужчин, даже американцев, они, как выяснилось, еще слишком полны сознанием своих привилегий – тоже трудноискоренимые издержки воспитания – и потому отлично себя чувствуют, особенно если их к этому поощрять, в лестной роли коренного в упряжке и весьма удобной – восточного владыки.
На исходе года жизни с Сиднеем я раскрывала рот вдвое реже, чем раньше, а мой авторитет таял на глазах. В спорах с друзьями и коллегами я предоставляла инициативу ему, он все чаще перебивал меня, чтобы высказать свою точку зрения, не всегда совпадавшую с моей, а последнее слово оставалось за мной все реже. Если мы заговаривали одновременно, я умолкала первой, и чем ярче он блистал, тем сильнее, сама не пойму почему, меркла я. В повседневной жизни я уже спрашивала у него разрешения уйти – даже на деловой обед, – откладывала ручку или закрывала книгу, едва заслышав, как его машина въезжает в гараж, и все более регулярно стирала его носки и убирала брошенные в углу трусы – а ведь он ни разу не замочил, например, мои чулки и не повесил в шкаф мое пальто.
Симптомы рецидива были еще слабы и наверняка остались бы незамеченными для человека, однажды не переболевшего этой болезнью. «Мы с Жорж как раз говорили, что…» Ну да, «мы» говорили, но под мы подразумевался Сидней. «Мы провели дивную неделю в Мэне, правда, darling?[12]12
Дорогая (англ.).
[Закрыть]» Darling согласно кивала, но делился впечатлениями о путешествии, обильно приправляя свой рассказ юмором, чтобы повеселить наших друзей, Сидней. Он тепло и радостно впускал меня в свою жизнь, но это было проявлением его природной доброжелательности и щедрости, а не страха – ну, пусть почтения, – несколько капель которого необходимо в супружеском коктейле. О, здесь его не было и в помине! Поженившись, мы докатились бы до «Му wife thinks… My wife always says… My wife is a wonderful сооk…»,[13]13
Моя жена думает… Моя жена всегда говорит… Моя жена прекрасно готовит… (англ.)
[Закрыть] и в безликом «wife» сгинула бы еще частица Жорж. Мне и так уже не хватало буквы «с»! Кстати, мое имя и здесь продолжало отравлять мне жизнь. А между тем Жорж Санд в те годы была очень популярна среди американской интеллигенции. Во многих университетах изучали ее переписку с великими людьми того времени. Одна из наших знакомых переводила «Консуэло», которую во Франции никто и не читал. Статьи о Жорж Санд печатались в «Women Studies», и ее свободой в любовных делах восторгались не меньше, чем писательской карьерой. В Уэлсли я впервые узнала, что она написала свою первую книгу в пятнадцать лет, что ее роман «Индиана» произвел фурор, что она на целых девять лет дала Шопену дом, где он создал лучшие свои произведения, и главное – что она была маленького роста и носила туфли 35-го размера! Это перевернуло все мои представления о женщине, которую изображали во Франции «пожирательницей мужчин», этакой бой-бабой в черных буклях, написавшей на склоне лет после бурной жизни несколько «сельских романов», как снисходительно называл их учебник литературы аббата Кальве.