355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Белла Ахмадулина » Белла Ахмадулина » Текст книги (страница 5)
Белла Ахмадулина
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:31

Текст книги "Белла Ахмадулина"


Автор книги: Белла Ахмадулина


Соавторы: О. Грушников,Борис Мессерер
сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

II
 
Как я люблю гряду моих камней,
простёртую в даль моего залива, —
прочь от строки, влачащейся за ней.
Как быть? Строка гряды не разлюбила.
 
 
Я тут как тут в едва шестом часу.
Сон – краткий труд, зато пространен роздых.
Кронштадт – вдали, поверх и навесу,
словно Карсавина, прозрачно розов.
 
 
Андреевский собор, опять пришёл
к тебе мой взор – твой нежный прихожанин.
Гряда: шаг, шаг, стою, прыжок, прыжок,
стою. Вдох лёгких ненасытно жаден.
 
 
Целу́ю воду. Можно ли воды
чуть-чуть испить? – Пей вдоволь! – Смех залива
пью и целу́ю. Я люблю гряды
все камни – безутешно, но взаимно.
 
 
Я слышу ласку сдержанных камней,
ладонью взгорбья их умов читая,
и различаю ощупью моей
обличий и осанок очертанья.
 
 
Их формой сжата формула времён,
вся длительность и вместе краткий вывод.
Смысл заточён в гранит и утаён —
укрытье смысла наблюдатель видит.
 
 
Но осязает чуткая рука
ответный пульс слежавшихся энергий,
и стиснутые, спёртые века́
теплы и внятны коже многонервной.
 
 
Как пусто это сказано: века́.
Непостижимость силясь опровергнуть,
в глубь тайны прянет вглядчивость зрачка —
и слепо расшибется о поверхность.
 
 
Миг бытия вмещается в зазор
меж камнем и ладонью. Ты теряешь
его в честь камня. Твой недвижен взор,
и голос чайки душераздирающ.
 
 
Воздвигнув на заглавном валуне
свой штрих непрочный над пустыней бледной,
я думаю: на память обо мне
останется мой камень заповедный.
 
 
Но – то ль Кронштадт меня в залив сманил,
то ль сам слизнул беспечный смех залива —
я в нём. Над унижением моим
белеет чайка стройно и брезгливо.
 
 
Бывает день, когда смешливость уст —
занятье дня, забывшего про вечность.
Я отрясаю мокрость и смеюсь.
Родную бренность не пора ль проведать?
 
 
Оскальзываюсь, вспять гряды иду,
оглядываюсь на воды далёкость.
И в камне, замыкающем гряду,
оттиснута мгновенья мимолётность.
 
III
 
Как я люблю – гряду или строку,
камней иль слов – не разберу спросонок.
Цвет ночи, подступающей к окну,
пустой страницей на столе срисован.
 
 
Глаз дня прикрыт – мгновенье ока: тьма —
и снова зряч. Жизнь лакомств сокрушая,
гром дятла грянул в честь житья-бытья.
Ночь возвращает зренью долг Кронштадта.
 
 
Его объём над плосководьем волн —
как белый профиль дымчатой камеи.
Из ряда прочих видимостей вон
он выступил, приемля поклоненье…
 
 
Как я люблю гряду… – но я смеюсь:
тону в строке, как в мелкости прибрежной.
Пытается последней мглы моллюск
спастись в затворе раковины нежной.
 
 
Но сумрак вскрыт, разъят, прёодолён
сверканьем, – словно, к ужасу владельца,
заветный отворили медальон,
чтоб в хрупкое сокровище вглядеться.
 
 
И я из тех, кто пожелал глядеть.
Сон был моей случайною ошибкой.
Всё утро, весь пред-белонощный день
залив я озираю беззащитный.
 
 
Он – содержанье мысли и окна.
Но в полночь просит: – Не смотри, не надо!
Так – нагота лица утомлена,
зачитана сторонней волей взгляда.
 
 
Пока залив беспомощно простёр
все прихоти свои, все поведенья,
я знаю, ка́к гнетёт его присмотр:
сама – зевак законные владенья.
 
 
Что – я! Как нам залив не расплескать?
Паломники его рассветной рани
стекаются с припасами пластмасс
и беспородной рукотворной дряни.
 
 
День выходной: день – выход на разбой.
Поруганы застенчивые дюны,
и побирушкой роется прибой
в останках жалкой и отравной дури.
 
 
Печальный звук воздымлен на устах
залива: – Всё тревожишь, всё неволишь.
Что мне они! Хоть ты меня оставь.
Моё уединение – моё лишь.
 
 
Оно – твоё лишь. Изнутри запри
покрепче перламутровые створки.
Есть время от зари и до зари.
Ночь сплющена в его ужайшем сроке.
 
 
Я задвигаю занавес. Бледны
залив и я в до-утренних кулисах —
в его, в моих. Но сбивчивой волны
бег неусыпен в наших схожих лицах.
 
 
Меня ночным прохожим выдаёт,
сквозь штор неплотность, лампы процветанье.
Разоблаченный рампой водоём
забыл о ней и предается тайне.
 
 
Прощай, гряда, прощай, строка о ней.
Залив, зачем всё больно, что родимо?
Как далеко ведёт гряда камней,
не знала я, когда по ней бродила.
 
Май 1985
Репино
«Тому назад два года, но в июне…»
 
Тому назад два года, но в июне:
«Как я люблю гряду моих камней», —
бубнивший ныне чужд, как новолюдье,
себе, гряде, своей строке о ней.
Чем ярче пахнет яблоко на блюде,
тем быстрый сон о Бунине темней.
 
 
Приснившемуся сразу же несносен,
проснувшийся свой простоватый сон
так опроверг: вид из окна на осень,
что до утра от зренья упасён,
на яблок всех невидимую осыпь —
как яблоко слепцу преподнесён.
 
 
Для краткости изваяна округа
так выпукло, как школьный шар земной.
Сиди себе! Как помысла прогулка
с тобой поступит – ей решать самой.
Уж знать не хочет – началась откуда?
Да – тот, кто снился, здесь бывал зимой.
 
 
Люблю его с художником свиданье.
Смеюсь и вижу и того, и с кем
не съединило пресных польз съеданье,
побег во снег из хладных стен и схем,
смех вызволенья, к станции – сюда ли?
а где буфет? Как блещет белый свет!
 
 
Иль пайщик сна – табак, сохранный в грядке?
Ночует ум во дне сто лет назад,
уж он влюблён, но встретится навряд ли
с ним гимназистки безмятежный взгляд.
Вперяется дозор его оглядки
в уездный город, в предвечерний сад.
 
 
Нюх и цветок сошлись не для того ли,
чтоб вдоха кругосветного в конце
очнулся дух Кураевых торговли
на площади Архангельской в Ельце
и так пахнуло рыбой, что в тревоге
я вышла в дождь и холод на крыльце.
 
 
Ещё есть жизнь – избранников услада,
изделье их, не меньшее, чем явь.
Не дом в саду, а вымысел-усадьба
завещана, чтоб на крыльце стоять.
Как много тайн я от цветка узнала,
а он – всего лишь слово с буквой «ять».
 
 
Прочнее блеск воспетого мгновенья,
чем то одно, чего нельзя воспеть.
Я там была, где зыбко и неверно
паломник робкий усложняет смерть:
о, есть! – но, как Святая Женевьева,
ведь не вполне же, не воочью есть?
 
 
Восьмого часа исподволь. Забыла
заря возжечься слева от лица.
С гряды камней в презрение залива
обрушился громоздкий всплеск пловца.
Пространство отчуждённо и брезгливо
взирает, словно Бунин на льстеца.
 
Сентябрь октябрь 1987
Репино
«Постоялец вникает в реестр проявлений…»
 
Постоялец вникает в реестр проявлений
благосклонной судьбы. Он польщён, что прощён.
Зыбкий перечень прихотей, прав, привилегий
исчисляющий – знает, что он ни при чём.
Вид: восстанье и бой лежебок-параллелей,
кривь на кось натравил геометра просчёт.
Пир элегий соседствует с паром варений.
Это – осень: течет, задувает, печёт.
Всё сгодится! Пришедший не стал привередой.
Или стал? Он придирчиво список прочтёт.
 
 
Вот – читает. Каких параллелей восстанье?
Это просто! Залив, возлежащий плашмя,
ныне вздыблен. Обратно небес нависанье
воздыманью воды, улетанью плаща.
Урождённого в не суверенной осанке,
супротивно стене своеволье плюща.
Золотится потатчица астры в стакане,
бурелома добытчица рубит с плеча.
Потеплело – и тел кровопьющих останки
мим расплющил, танцуя и рукоплеща.
 
 
Нет, не вздор! Комаров возродила натура.
Бледный лоб отвлекая от высших хлопот,
в освещенном окне сочинитель ноктюрна
грациозно свершает прыжок и хлопок
и, вернувшись к роялю, должно быть: «Недурно!»
говорит, ибо эта обитель – оплот
одиноких избранников. Взялся откуда
здесь изгой и чужак, возымевший апломб
молвить слово… Молчи! В слух отверстый надуло
рознью музык в умах и разъятьем эпох
на пустых берегах. Содержанье недуга
не открыто пришельцу, но вид его плох.
 
 
Что он делает в гордых гармоний чужбине?
Тридевятая нота октавы, деталь,
ей не нужная, он принимает ушибы:
тронул клавишу кто-то, охочий до тайн.
Опыт зеркала, кресел ленивых ужимки —
о былых обитаньях нескромный доклад.
Гость бормочет: слагатели звуков, ушли вы,
но оставили ваш неусыпный диктант.
Звук-подкидыш мне мил. Мои струны учтивы.
Пусть вознянчится ими детёныш-дикарь.
 
 
Вдоль окраины моря он бродит, и резок
силуэт его черный, угрюм капюшон.
Звук-приёмыш возрос. Выживания средством
прочих сирых существ круг широкий прельщён.
Их сподвижник стеснён и, к тому же, истерзан
упомянутым ветролюбивым плащом,
да, но до – божеством боязливым. О, если б
не рояль за спиной и за правым плечом!
Сочинитель ноктюрна следит с интересом
за сюжетом, не вовсе сокрытым плющом.
 
Сентябрь октябрь 1987
Репино

Черемуха белонощная

«Мне дан июнь холодный и пространный…»
 
Мне дан июнь холодный и пространный
и два окна: на запад и восток,
чтобы в эпитет ночи постоянный
вникал один, потом другой висок.
 
 
Лишь в полночь меркнет полдень бесконечный,
оставив блик для рыбы и блесны.
Преобладанье прйзелени нежной
главенствует в составе белизны.
 
 
Уже второго часа половина,
и белой ночи сложное пятно
в её края невхожего павлина
в залив роняет зрячее перо.
 
 
На любованье маленьким оттенком
уходит час. Светло, но не рассвет.
Сверяю свет и слово – так аптекарь
то на весы глядит, то на рецепт.
 
 
Кирьява-Лахти – имя вод окольных,
пред-ладожских. Вид из окна – ушёл
в расплывчатость. На белый подоконник
будильник белый грубо водружён.
 
 
И не бела цветная ночь за ними.
Фиалки проступают на скале.
Мерцает накипь серебра в заливе.
Синеет плащ, забытый на скамье.
 
 
Четвертый час. Усилен блеск фиорда.
Метнулась птицы взбалмошная тень.
Распахнуты прозрачные ворота.
Весь розовый, в них входит новый день.
 
 
Ещё ночные бабочки роятся.
В одном окне – фиалки и скала.
В другом – огонь, и прибылью румянца
позлащена одна моя скула.
 
5–6 июня 1985
Сортавала
Черёмуха белонощная
 
Черемухи вдыхатель, воздыхатель,
опять я пью настой её души.
Пристрастьем этим утомлён читатель,
но мысль о нём не водится в глуши.
 
 
Май подмосковный жизнь её рассеял
и сестрорецкий позабыл июнь.
Я снегирем преследовала север,
чтобы врасплох застать её канун.
 
 
Фиалки собирала Сортавала,
но главная владычица камней
ещё свои намеренья скрывала,
ещё и слуху не было о ней.
 
 
И кто она? Хоть родом из черёмух —
не ищет и чурается родства.
Вдоль строгих вод серебряно-чернёных
из холода она произросла.
 
 
Я – вчуже ей, южна и чужестранна.
Она не сообщительна в цвету:
нисколько задушевничать не стала,
в неволю не пошла на поводу.
 
 
Рубаха-куст, что встрёпан и распахнут,
ей жалок. У неё другая стать.
Как замкнуто она, как гордо пахнет —
ей не пристало ноздри развлекать.
 
 
Когда бы поэтических намёков
был ведом слог красавице моей, —
ей был бы предпочтителен Набоков.
А с челядью – зачем якшаться ей?
 
 
Что делать мне? К вниманию маньяка
черёмуха брезглива и слепа.
Не ровня ей навязчивый меняла
запретных тайн на мелкие слова.
 
 
Она – бельмо в моих глазах усталых
и кисея завесы за окном:
в её черте, в урочище русалок
был возведён бледно-зелёный дом.
 
 
Дом и растенье призрачны на склоне
горы, бледно-зелёном, как они.
Все здесь бледны, все зелены, но вскоре
порозовеет с правой стороны.
 
 
Ночного света маленькая убыль.
Внутри огня, помоста на краю,
с какой тоской: – Она меня не любит! —
я голосом Сальвини говорю.
 
 
Соцветья суверенные повисли,
но бодрствуют. Кому она верна?
Зачем не любит? Как её по-фински
зовут? С утра спрошу у словаря.
 
 
…Нет надобного словаря в читальне.
Не утерпевшей на виду не быть,
пусть имя маски остаётся в тайне —
не Блоку же перечить и грубить.
 
 
Записку мне послала Сортавала.
Чья милая, чья добрая рука
для блажи чужака приоткрывала
родную одинокость языка?
 
 
Всё нежность, нежность. И не оттого ли
растенье потупляет наготу
пред грубым взором? Ведь она – туоми.
И ку́ива туоми, коль в цвету.
 
 
Туоми пу́ – дерево. Не легче
от этого. Вблизи небытия
ответствует черёмухи наречье:
– Ступай себе. Я не люблю тебя.
 
 
Ещё свежа и голову туманит.
Ужель вся эта хрупкость к сентябрю
на ягоды пойдет? (Туоме́нма́рьят —
я с тайным раздраженьем говорю.)
 
 
И снова ночь. Как удалась мгновенью
такая закись света и темна?
Туоми, так ли? Я тебе не верю.
Прощай, Туоми. Я люблю тебя.
 
7–9 июня 1985
Сортавала
«Вся тьма – в отсутствии, в опале…»
 
Вся тьма – в отсутствии, в опале,
да несподручно без огня.
Пишу, читаю – но лампады
нет у людей, нет у меня.
 
 
Электрик запил, для элегий
тем больше у меня причин,
но выпросить простых энергий
не удалось мне у лучин.
 
 
Верней, лучинушки-лучины
не добыла, в сарай вошед:
те, кто мотиву научили,
сокрыли, как светец возжечь.
 
 
Немногого недоставало,
чтоб стала жизнь моя красна,
веретено моё сновало,
свисала до полу коса.
 
 
А там, в рубахе кумачовой,
а там, у белого куста…
Ни-ни! Брусникою мочёной
прилежно заняты уста.
 
 
И о свече – вотще мечтанье:
где нынче взять свечу в глуши?
Не то бы предавалась тайне
душа вблизи её души.
 
 
Я б села с кротким рукодельем…
ах, нет, оно несносно мне.
Спросила б я: – О, Дельвиг, Дельвиг,
бела ли ночь в твоём окне?
 
 
Мне б керосинового света
зелёный конус, белый круг —
в канун столетия и лета,
где сад глубок и берег крут.
 
 
Меня б студента-златоуста
пленял мундир, пугал апломб.
«Так говори, как Заратустра!» —
он написал бы в мой альбом.
 
 
Но всё это пустая грёза.
Фонарик есть, да нет в нём сил.
Ночь и электрик правы розно:
в ночь у него родился сын.
 
 
Спасибо вечному обмену:
и ночи цвет не поврежден,
и посрамленному Амперу
соперник новый нарождён.
 
 
После полуночи темнеет —
не вовсе, не дотла, едва.
Все спать улягутся, но мне ведь
привычней складывать слова.
 
 
Я авторучек в автолавке
больной букет приобрела:
темны их тайные таланты,
но масть пластмассы так бела.
 
 
Вот пальцы зоркие поймали
бег анемичного пера.
А дальше просто: лист бумаги
чуть ярче общего пятна.
 
 
Несупротивна ночи белой
неразличимая строка.
Но есть светильник неумелый —
сообщник моего окна.
 
 
Хранит меня во тьме короткой,
хранит во дне, хранит всегда
черёмухи простонародной
высокородная звезда.
 
 
Вдруг кто-то сыщется и спросит:
зачем при ней всю ночь сижу?
Что я отвечу? Хрупкий отсвет,
как я должна, так обвожу.
 
 
Прости, за то прости, читатель,
что я не смыслов поставщик,
а вымыслов приобретатель
черёмуховых и своих.
 
 
Электрик, загулявший на ночь,
сурово смотрит на зарю
и говорит: «Всё сочиняешь?» —
«Всё починяешь?» – говорю.
 
 
Всяк о своём печется свете
и возгорается, смеясь,
залатанной электросети
с вот этими стихами связь.
 
15-17 мая 1985
Сортавала
«Всё шхеры, фиорды, ущельных существ…»
 
Всё шхеры, фиорды, ущельных существ
оттуда пригляд, куда вживе не ходят.
Скитания омутно-леший сюжет,
остуда и оторопь, хвоя и холод.
 
 
Зажжён и не гаснет светильник сырой.
То – Гамсуна пагуба и поволока.
С налёту и смолоду прянешь в силок —
не вырвешь души из его приворота.
 
 
Болотный огонь одолел, опалил.
Что – белая ночь? Это имя обманно.
Так назван условно маньяк-аноним,
чьим бредням моя приглянулась бумага.
 
 
Он рыщет и свищет, и виснут усы,
и девушке с кухни понятны едва ли
его бормотанья: – Столь грешные сны
страшны или сладостны фрекен Эдварде?
 
 
О, фрекен Эдварда, какая тоска —
над вечно кипящей геенной отвара
помешивать волны, клубить облака —
какая отвага, о фрекен Эдварда!
 
 
И девушка с кухни страшится и ждёт.
Он сгинул в чащобе – туда и дорога.
Но огненной порчей смущает и жжёт
наитье прохладного глаза дурного.
 
 
Я знаю! Сама я гоняюсь в лесах
за лаем собаки, за гильзой пустою,
за смехом презренья в отравных устах,
за гибелью сердца, за странной мечтою.
 
 
И слышится в сырости мха и хвоща:
– Как скуплю! Ничто не однажды, всё – дважды
иль многажды. Ждёт не хлыста, а хлыща
звериная душенька фрекен Эдварды.
 
 
Все фрекен Эдварды во веки веков
бледны от белил захолустной гордыни.
Подале от них и от их муженьков!
Обнимемся, пёс, мы свободны отныне.
 
 
И – хлыст оставляет рубец на руке.
Пёс уши уставил в мой шаг осторожный.
– Смотри, – говорю, – я хожу налегке:
лишь посох, да плащ, да сапог остроносый.
 
 
И мне, и тебе, белонощный собрат,
двоюродны люди и ровня – наяды.
Как мы – так никто не глядит на собак.
Мы встретились – и разминёмся навряд ли.
 
 
Так дивные дива в лесу завелись.
Народ собирался и медлил с облавой —
до разрешенья ответственных лиц
покончить хотя бы с бездомной собакой.
 
 
С утра начинает судачить табльдот
о призраках трёх, о кострах их наскальных.
И девушка с кухни кофейник прольёт
и слепо и тупо взирает на скатерть.
 
 
Двоится мой след на росистом крыльце.
Гость-почерк плетёт письмена предо мною.
И в новой, чужой, за-озерной красе
лицо провинилось пред явью дневною.
 
 
Всё чушь, чешуя, серебристая чудь.
И девушке с кухни до страсти охота
и страшно – крысиного яства чуть-чуть
добавить в унылое зелье компота.
 
20–21 июня 1985
Сортавала
«Так бел, что опаляет веки…»
 
Так бел, что опаляет веки,
кратчайшей ночи долгий день,
и белоручкам белошвейки
прощают молодую лень.
 
 
Оборок, складок, кружев, рюшей
сегодня праздник выпускной
и расставанья срок горючий
моей черёмухи со мной.
 
 
В ночи девичьей, хороводной
есть болетворная тоска.
Её, заботой хлороформной,
туманят действия цветка.
 
 
Воскликнет кто-то: знаем, знаем!
Приелся этот ритуал!
Но всех поэтов всех избранниц
кто не хулил, не ревновал?
 
 
Нет никого для восклицаний:
такую я сыскала глушь,
что слышно, как, гонимый цаплей,
в расщелину уходит уж.
 
 
Как плавно выступала пава,
пока была её пора! —
опалом пагубным всплывала
и Анной Павловой плыла.
 
 
Ещё ей рукоплещут ложи,
еще влюблён в нее бинокль —
есть время вымолвить: о Боже! —
нет черт в её лице больном.
 
 
Осталась крайность славы: тризна.
Растенье свой триумф снесло,
как знаменитая артистка, —
скоропостижно и светло.
 
 
Есть у меня чулан фатальный.
Его окно темнит скала.
Там долго гроб стоял хрустальный,
и в нём черёмуха спала.
 
 
Давно в округе обгорело,
быльём зелёным поросло
её родительское древо
и всё недальнее родство.
 
 
Уж примерялись банты бала.
Пылали щёки выпускниц.
Красавица не открывала
дремотно-приторных ресниц.
 
 
Пеклась о ней скалы дремучесть
всё каменистей, всё лесней.
Но я, любя её и мучась, —
не королевич Елисей.
 
 
И главной ночью длинно-белой,
вблизи неутолимых глаз,
с печальной грацией несмелой
царевна смерти предалась.
 
 
С неизъяснимою тоскою,
словно былую жизнь мою,
я прах её своей рукою
горы подножью отдаю.
 
 
– Ещё одно настало лето, —
сказала девочка со сна.
Я ей заметила на это:
– Еще одна прошла весна.
 
 
Но жизнь свежа и беспощадна:
в черёмухи прощальный день
глаз безутешный – мрачно, жадно
успел воззриться на сирень.
 
21–22 июня 1985
Сортавала
«Лишь июнь сортавальские воды согрел…»
 
Лишь июнь сортавальские воды согрел —
поселенья опальных черёмух сгорели.
Предстояла сирень, и сильней и скорей,
чем сирень, расцвело обожанье к сирени.
 
 
Тьмам цветений назначил собор Валаам.
Был ли молод монах, чьё деянье сохранно?
Тосковал ли, когда насаждал-поливал
очертания нерукотворного храма?
 
 
Или старец, готовый пред Богом предстать,
содрогнулся, хоть глубь этих почв не червива?
Суммой сумрачной заросли явлена страсть.
Ослушанье послушника в ней очевидно.
 
 
Это – ересь июньских ночей на устах,
сон зрачка, загулявший по ладожским водам.
И не виден мне богобоязненный сад,
дали ветку сирени – и кажется: вот он.
 
 
У сиреневых сводов нашелся один
прихожанин, любое хожденье отвергший.
Он глядит нелюдимо и сиднем сидит,
и крыльцу его – в невидаль след человечий.
 
 
Он заране запасся скалою в окне.
Есть сусек у него: ведовская каморка.
Там он держит скалу, там случалось и мне
заглядеться в ночное змеиное око.
 
 
Он хватает сирень и уносит во мрак
(и выносит черёмухи остов и осыпь).
Не причастен сему светлоликий монах,
что терпеньем сирени отстаивал остров.
 
 
Наплывали разбой и разор по волнам.
Тем вольней принималась сирень разрастаться.
В облаченье лиловом вставал Валаам,
и смотрело растенье в глаза святотатца.
 
 
Да, хватает, уносит и смотрит с тоской,
обожая сирень, вожделея сирени.
В чернокнижной его кладовой колдовской
борода его кажется старше, синее.
 
 
Приворотный отвар на болотном огне
закипает. Летают крылатые мыши.
Помутилась скала в запотевшем окне:
так дымится отравное варево мысли.
 
 
То ль юннат, то ли юный другой следопыт
был отправлен с проверкою в дом под скалою.
Было рано. Он чая еще не допил.
Он ушёл, не успев попрощаться с семьёю.
 
 
Он вернулся не скоро и вчуже смотрел,
говорил неохотно, держался сурово.
– Там такие дела, там такая сирень, —
проронил – и другого не вымолвил слова.
 
 
Относили затворнику новый журнал,
предлагали газету, какую угодно.
Никого не узнал. Ничего не желал.
Грубо ждал от смущённого гостя – ухода.
 
 
Лишь остался один – так и прыгнул в тайник,
где храним ненаглядный предмет обожанья.
Как цветёт его радость! Как душу томит,
обещать не умея и лишь обольщая!
 
 
Неужели нагрянут, спугнут, оторвут
от судьбы одинокой, другим не завидной?
Как он любит теченье её и триумф
под скалою лесною, звериной, змеиной!
 
 
Экскурсантам, что свойственны этим местам,
начал было твердить предводитель экскурсий:
вот-де дом под скалой… Но и сам он устал,
и народу казалась история скушной.
 
 
Был забыт и прощён ее скромный герой:
отсвет острова сердце склоняет к смиренью.
От свершений мирских упасаем горой,
пусть сидит со своей монастырской сиренью.
 
22–23 июня 1985
Сортавала
«Вошла в лиловом в логово и в лоно…»
 
Вошла в лиловом в логово и в лоно
ловушки – и благословил ловец
всё, что совсем, почти, едва лилово
иль около-лилово, наконец.
 
 
Отметина преследуемой масти,
вернись в бутон, в охранную листву:
всё, что повинно в ней хотя б отчасти,
несёт язычник в жертву божеству.
 
 
Ему лишь лучше, если цвет уклончив:
содеяв колоколенки разор,
он нехристем напал на колокольчик,
но распалил и не насытил взор.
 
 
Анютиных дикорастущих глазок
здесь вдосталь, и, в отсутствие Анют,
их дикие глаза на скалолазов
глядят, покуда с толку не собьют.
 
 
Маньяк бросает выросший для взгляда
цветок к ногам лиловой госпожи.
Ей всё равно. Ей ничего не надо,
но выговорить лень, чтоб прочь пошли.
 
 
Лишь кисть для акварельных окроплений
и выдох жабр, нырнувших в акваспорт,
нам разъясняют имя аквилегий,
и попросту выходит: водосбор.
 
 
В аквариум окраины садовой
растенье окунает плавники.
Завидев блеск серебряно-съедобный,
охотник чайкой прянул в цветники.
 
 
Он страшен стал! Он всё влачит в лачугу
к владычице, к обидчице своей.
На Ладоги вечернюю кольчугу
он смотрит всё угрюмей и сильней.
 
 
Его терзает сизое сверканье
той части спектра, где сидит фазан.
Вдруг покусится на перо фазанье
запреты презирающий азарт?
 
 
Нам повезло: его глаза воззрились
на цветовой потуги абсолют —
на ирис, одинокий, как Озирис
в оазисе, где лютик робко-лют.
 
 
Не от сего он мира – и погибнет.
Ущербно-львиный по сравненью с ним,
в жилище, баснословном, как Египет,
сфинкс захолустья бредит и не спит.
 
 
И даже этот волокита-рыцарь,
чьи притязанья отемнили дом, —
бледнеет раб и прихвостень царицын,
лиловой кровью замарав ладонь.
 
 
Вот – идеал. Что идол, что идея!
Он – грань, пред-хаос, крайность красоты,
устойчивость и грация изделья
на волосок от роковой черты.
 
 
Покинем ирис до его скончанья —
тем боле что лиловости вампир,
владея ею и по ней скучая,
припас чернил давно до дна допил.
 
 
Страдание сознания больного —
сирень, сиречь: наитье и напасть.
И мглистая цветочная берлога —
душно-лилова, как медвежья пасть.
 
 
Над ней – дымок, словно она – Везувий
и думает: не скушно ль? не пора ль?
А я? Умно ль – Офелией безумной
цветы сбирать и песню напевать?
 
 
Плутаю я в пространном фиолете.
Свод розовый стал меркнуть и синеть.
Пришел художник, заиграл на флейте.
Звана сирень – ослышалась свирель.
 
 
Уж примелькалась слуху их обнимка,
но дудочка преследует цветок.
Вот и сейчас – печально, безобидно
всплыл в сумерках их общий завиток.
 
 
Как населили этот вечер летний
оттенков неземные мотыльки!
Но для чего вошел художник с флейтой
в проём вот этой прерванной строки?
 
 
То ль звук меня расстроил неискомый,
то ль хрупкий неприкаянный артист
какой-то незапамятно-иконный,
прозрачный свет держал между ресниц, —
 
 
но стало грустно мне, так стало грустно,
словно в груди всплакнула смерть птенца.
Сравненью ужаснувшись, трясогузка
улепетнула с моего крыльца.
 
 
Что делаю? Чего ищу в сирени —
уж не пяти, конечно, лепестков?
Вся жизнь моя – чем старе, тем страннее.
Коль есть в ней смысл, пора бы знать: каков?
 
 
Я слышу – ошибаюсь неужели? —
я слышу в еженощной тишине
неотвратимой воли наущенье —
лишь послушанье остаётся мне.
 
 
Лишь в полночь весть любовного ответа
явилась изумлённому уму:
отверстая заря была со-цветна
цветному измышленью моему.
 
25–27 июня 1985
Сортавала

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю