355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Белла Ахмадулина » Белла Ахмадулина » Текст книги (страница 4)
Белла Ахмадулина
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:31

Текст книги "Белла Ахмадулина"


Автор книги: Белла Ахмадулина


Соавторы: О. Грушников,Борис Мессерер
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Пашка
 
Пять лет. Изнежен. Столько же запуган.
Конфетами отравлен. Одинок.
То зацелуют, то задвинут в угол.
Побьют. Потом всплакнут: прости, сынок.
 
 
Учён вину. Пьют: мамка, мамкин Дядя
и бабкин Дядя – Жоржик-истопник.
– А это что? – спросил, на книгу глядя.
Был очарован: он не видел книг.
 
 
Впадает бабка то в болезнь, то в лихость.
Она, пожалуй, крепче прочих пьет.
В Калуге мы, но вскрикивает Липецк
из недр ее, коль песню запоёт.
 
 
Играть здесь не с кем. Разве лишь со мною.
Кромешность пряток. Лампа ждёт меня.
Но что мне делать? Слушай: «Буря мглою…»
Теперь садись. Пиши: эМ – А – эМ – А.
 
 
Зачем всё это? Правильно ли? Надо ль?
И так над Пашкой – небо, буря, мгла.
Но как доверчив Пашка, как понятлив.
Как грустно пишет он: эМ – А – эМ – А.
 
 
Так мы сидим вдвоём на белом свете.
Я – с черной тайной сердца и ума.
О, для стихов покинутые дети!
Нет мочи прочитать: эМ – А – эМ – А.
 
 
Так утекают дни, с небес роняя
разнообразье еженощных лун.
Диковинная речь, ему родная,
пленяет и меняет Пашкин ум.
 
 
Меня повсюду Пашка ждёт и рыщет.
И кличет Белкой, хоть ни разу он
не виделся с моею тёзкой рыжей:
здесь род её прилежно истреблён.
 
 
Как, впрочем, все собаки. Добрый Пашка
не раз оплакал лютую их смерть.
Вообще, наш люд настроен рукопашно,
хоть и живет смиренных далей средь.
 
 
Вчера: писала. Лишь заслышав: Белка! —
я резво, как одноимённый зверь,
своей проворной подлости робея,
со стула – прыг и спряталась за дверь.
 
 
Значенье пряток сразу же постигший,
я этот взгляд воспомню в крайний час.
В щель поместился старший и простивший,
скорбь всех детей вобравший, Пашкин глаз.
 
 
Пустился Пашка в горький путь обратный.
Вослед ему всё воинство ушло.
Шли: ямб, хорей, анапест, амфибрахий
и с ними дактиль. Что там есть ещё?
 
23 апреля (и ночью) 1983
Таруса
Суббота в Тарусе
 
Так дружно весна начиналась: все други
дружины вступили в сады-огороды.
Но, им для острастки и нам для науки,
сдружились суровые силы природы.
 
 
Апрель, благодетельный к сирым и нищим,
явился южанином и инородцем.
Но мы попривыкли к зиме и не ищем
потачки его. Обойдёмся норд-остом.
 
 
Снега, отступив, нам прибавили славы.
Вот – землечерпалка со дна половодья
взошла, чтоб возглавить величие свалки,
насущной, поскольку субботник сегодня.
 
 
Но сколько же ярко цветущих коррозий,
диковинной, миром не знаемой, гнили
смогли мы содеять за век наш короткий,
чтоб наши наследники нас не забыли.
 
 
Субботник шатается, песню поющий.
Приёмник нас хвалит за наши свершенья.
При лютой погоде нам будет сподручней
приветить друг в друге черты вырожденья.
 
 
А вдруг нам откликнутся силы взаимны
пространства, что смотрит на нас обреченно?
Субботник окончен. Суббота – в зените.
В Тарусу я следую через Пачёво.
 
 
Но всё же какие-то русские печи
радеют о пище, исходят дымами.
Ещё из юдоли не выпрягли плечи
пачёвские бабки: две Нюры, две Мани.
 
 
За бабок пачёвских, за эти избушки,
за кладни, за жёлто-прозрачную иву
кто просит невидимый: о, не забудь же! —
неужто отымут и это, что иму?
 
 
Деревня – в соседях с нагрянувшей дурью
захватчиков неприкасаемой выси.
Что им-то неймётся? В субботу худую
напрасно они из укрытия вышли.
 
 
Буксуют в грязи попиратели неба.
Мои сапоги достигают Тарусы.
С Оки задувает угрозою снега.
Грозу предрекают пивной златоусты.
 
 
Сбывается та и другая растрата
небесного гнева. Знать, так нам и надо.
При снеге, под блеск грозового разряда,
в «Оке», в заведенье второго разряда,
гуляет электрик шестого разряда.
И нет меж событьями сими разлада.
 
 
Всем путникам плохо, и плохо рессорам.
А нам – хорошо перекинуться словом
в «Оке», где камин на стене нарисован,
в камин же – огонь возожжённый врисован.
 
 
В огне дожигает последок зарплаты
Василий, шестого разряда электрик.
Сокроюсь, коллеги и лауреаты,
в содружество с ним, в просторечье элегий.
 
 
Подале от вас! Но становится гулок
субботы разгул. Поищу-ка спасенья.
Вот этот овраг назывался: Игумнов.
Руины над ним – это храм Воскресенья.
 
 
Где мальчик заснул знаменитый и бедный
нежнее, чем камни, и крепче, чем дети,
пошли мне, о Ты, на кресте убиенный,
надежду на близость Пасхальной недели.
 
 
В Алексин иль в Серпухов двинется если
какой-нибудь странник и после вернётся,
к нам тайная весть донесётся: Воскресе!
– Воистину! – скажем. Так всё обойдётся.
 
Апрель 1983
Таруса
Цветений очерёдность
 
Я помню, как с небес день тридцать первый марта,
весь розовый, сошёл. Но, чтобы не соврать,
добавлю: в нём была глубокая помарка —
то мраком исходил Ладыжинский овраг.
 
 
Вдруг синий-синий цвет, как если бы поэта
счастливые слова оврагу удались,
явился и сказал, что медуница эта
пришла в обгон не столь проворных медуниц.
 
 
Я долго на неё смотрела с обожаньем.
Кто милому цветку хвалы не воздавал
за то, что синий цвет им трижды обнажаем:
он совершенно синь, но он лилов и ал.
 
 
Что медунице люб соблазн зари ненастной
над Паршином, когда в нём завтра ждут дождя,
заметил и словарь, назвав ее «неясной»:
окрест, а не на нас глядит её душа.
 
 
Конечно, прежде всех мать-мачеха явилась.
И вот уже прострел, забрав себе права
глагола своего, не промахнулся – вырос
для цели забытья, ведь это – сон-трава.
 
 
А далее пошло: пролесники, пролески,
и ветреницы хлад и поцелуйный яд —
всех ветрениц земных за то, что так прелестны,
отравленные ей, уста благословят.
 
 
Так провожала я цветений очерёдность,
но знала: главный хмель покуда не почат.
Два года я ждала ладыжинских черёмух.
Ужель опять вдохну их сумасходный чад?
 
 
На этот раз весна испытывать терпенья
не стала – все долги с разбегу раздала,
и раньше, чем всегда: тридцатого апреля —
черёмуха по всей округе расцвела.
 
 
То с нею в дом бегу, то к ней бегу из дома —
и разум повреждён движеньем круговым.
Уже неделя ей. Но – дрёма, но – истома,
и я не объяснюсь с растеньем роковым.
 
 
Зачем мне так грустны черёмухи наитья?
Дыхание её под утро я приму
за вкрадчивый привет от важного событья,
с чьим именем играть возбранено перу.
 
5–8 мая 1983
Таруса
«Быть по сему: оставьте мне…»
 
Быть по сему: оставьте мне
закат вот этот за-калужский,
и этот лютик золотушный,
и этот город захолустный
пучины схлынувшей на дне.
 
 
Нам преподносит известняк,
придавший местности осанки,
стихии внятные останки,
и как бы у ее изнанки
мы все нечаянно в гостях.
 
 
В блеск перламутровых корост
тысячелетия рядились,
и жабры жадные трудились,
и обитала нелюдимость
вот здесь, где площадь и киоск.
 
 
Не потому ли на Оке
иные бытия расценки,
что все мы сведущи в рецепте:
как, коротая век в райцентре,
быть с вечностью накоротке.
 
 
Мы одиноки меж людьми.
Надменно наше захуданье.
Вы – в этом времени, мы – дале.
Мы утонули в мирозданье
давно, до Ноевой ладьи.
 
14 мая 1983
Таруса
29-й день февраля
 
Тот лишний день, который нам даётся,
как полагают люди, не к добру, —
но люди спят, – ещё до дня, до солнца,
к добру иль нет, я этот день – беру.
 
 
Не сообщает сведений надземность,
но день – уж дан, и шесть часов ему.
Расклада високосного чрезмерность
я за продленье бытия приму.
 
 
Иду в тайник и средоточье мрака,
где в крайний час, когда рассвет незрим,
я дале всех от завтрашнего марта
и от всего, что следует за ним.
 
 
Я мешкаю в Ладыжинском овраге
и в домысле: расход моих чернил,
к нему пристрастных, не строку бумаге,
а вклад в рельеф округе причинил.
 
 
К метафорам усмешлив мой избранник.
Играть со мною недосуг ему.
Округлый склон оврагом – рвано ранен.
Он придан месту, словно мысль уму.
 
 
Замечу: не́ из-за моих писаний
он знаменит. Всеопытный народ
насквозь торил путь простодушный самый
отсель в Ладыгу и наоборот.
 
 
Сердешный мой, неутолимый гений!
В своей тоске, но по твоим следам,
влекусь тропою вековых хождений,
и нет другой, чтоб разминуться нам.
 
 
От вас, овраг осиливших с котомкой,
услышала, при быстрой влаге глаз:
– Мы все читали твой стишок. – Который? —
– Да твой стишок, там про овраг, про нас.
 
 
Чем и горжусь. Но не в само́м овраге.
Паденья миг меня доставит вниз.
Эй, эй! Помене гордости и влаги.
Посуше будь все то, что меж ресниц.
 
 
Люблю оврага образ и устройство.
Сорвёмся с кручи, вольная строка!
Внизу – помедлим. Восходить – не просто.
Подумаем на тёмном дне стиха.
 
 
Нам повезло, что не был лоб расшиблен
о дерево. Он пригодится нам.
Зрачок – приметлив, хладен, не расширен.
Вверху – светает. Точка – тоже там.
 
 
Я шла в овраг. Давно ли это было?
До этих слов, до солнца и до дня.
Я выбираюсь. На краю обрыва
готовый день стоит и ждет меня.
 
 
Успею ль до полуночного часа
узнать: чем заплачу́ календарю
за лишний день? за непомерность счастья?
Я всё это беру? иль отдаю?
 
29 февраля 4 марта 1984
Таруса
«Дорога на Паршино, дале – к Тарусе…»
 
Дорога на Паршино, дале – к Тарусе,
но я возвращаюсь вспять ветра и звёзд.
Движенье моё прижилось в этом русле
длиною – туда и обратно – в шесть вёрст.
 
 
Шесть множим на столько, что ровно несметность
получим. И этот туманный итог
вернём очертаньям, составившим местность
в канун её паводков и поволок.
 
 
Мой ход непрерывен, я – словно теченье,
чей долг – подневольно влачиться вперёд.
Небес близлежащих ночное значенье
мою протяженность питает и пьёт.
 
 
Я – свойство дороги, черта и подробность.
Зачем сочинитель её жития
всё гонит и гонит мой робкий прообраз
в сюжет, что прочней и пространней, чем я?
 
 
Близ Паршина и поворота к Тарусе
откуда мне знать, сколько минуло лет?
Текущее вверх, в изначальное устье,
всё странствие длится, а странника – нет.
 
4–5 марта 1984
Таруса
Шум тишины
 
Преодолима с Паршином разлука
мечтой ума и соучастьем ног.
Для ловли необщительного звука
искомого – я там держу силок.
 
 
Мне следовало в комнате остаться —
и в ней есть для добычи западня.
Но рознь была занятием пространства,
и мысль об этом увлекла меня.
 
 
Я шла туда, где разворот простора
наивелик. И вот он был каков:
замкнув меня, как сжатие острога,
сцепились интересы сквозняков.
 
 
Заокский воин поднял меч весенний.
Ответный норд призвал на помощь ост.
Вдобавок задувало из вселенной.
(Ужасней прочих этот ветер звёзд.)
 
 
Не пропадать же в схватке исполинов!
Я – из людей, и отпустите прочь.
Но мелкий сброд незримых, неповинных
в делах её – не занимает ночь.
 
 
С избытком мне хватало недознанья.
Я просто шла, чтобы услышать звук,
я не бросалась в прорубь мирозданья,
да зданье ли – весь этот бред вокруг?
 
 
Ни шевельнуться, ни дохнуть – нет мочи.
Кто рядом был? Чьи мне слова слышны?
– Шум тишины – вот содержанье ночи…
Шум тишины… – и вновь: шум тишины…
 
 
И только-то? За этим ли трофеем
я шла в разлад и разнобой весны,
в разъятый ад, проведанный Орфеем?
Как нежно он сказал: шум тишины…
 
 
Шум тишины стоял в открытом поле.
На воздух – воздух шёл, и тьма на тьму.
Четыре сильных кругосветных воли
делили ночь по праву своему.
 
 
Я в дом вернулась. Ахнули соседи:
– Где были вы? Что там, где были вы?
– Шум тишины главенствует на свете.
Близ Паршина была. Там спать легли.
 
 
Бессмыслица, нескладица, мне – долго
любить тебя. Но веки тяжелы.
Шум тишины… сон подступает… только
шум тишины… шум только тишины…
 
6–7 марта 1984
Таруса

Гряда камней

Постой
 
Не полюбить бы этот дом чужой,
где звук чужой пеняет без утайки
пришельцу, что ещё он не ушёл:
де, странник должен странствовать, не так ли?
 
 
Иль полюбить чужие дом и звук:
уменьшиться, привадиться, втесаться,
стать приживалой сущего вокруг,
своё – прогнать и при чужом остаться?
 
 
Вокруг – весны разор и красота,
сырой песок, ведущий в Териоки.
Жилец корпит и пишет: та-та-та, —
диктант насильный заточая в строки.
 
 
Всю ночь он слышит сильный звук чужой:
то измышленья прежних постояльцев,
пока в окне неистощим ожог,
снуют, отбившись от умов и пальцев.
 
 
Но кто здесь жил, чей сбивчивый мотив
забыт иль за ненадобностью брошен?
Непосвящённый слушатель молчит.
Он дик, смешон, давно ль он ел – не спрошен.
 
 
Длиннее звук, чем маленькая тьма.
Затворник болен, но ему не внове
входить в чужие звуки и дома
для исполненья их капризной воли.
 
 
Он раболепен и душой кривит.
Составленный вчерне из многоточья,
к утру готов бесформенный клавир
и в стройные преобразован клочья.
 
 
Покинет гость чужие дом и звук,
чтоб никогда сюда не возвращаться
и тосковать о распре музык двух.
Где – он не скажет. Где-то возле счастья.
 
11–12 мая 1985
Репино
«Всех обожании бедствие огромно…»
 
Всех обожании бедствие огромно.
И не совпасть, и связи не прервать.
Так навсегда, что даже у надгробья, —
потупившись, не смея быть при Вас, —
изъявленную внятно, но не грозно
надземную приемлю неприязнь.
 
 
При веяньях залива, при закате
стою, как нищий, согнанный с крыльца.
Но это лишь усмешка, не проклятье.
Крест благородней, чем чугун креста.
Ирония – избранников занятье.
Туманна окончательность конца.
 
12 мая 1985
Комарове
Дом с башней
 
Луны ещё не вдосталь, а заря ведь
уже сошла – откуда взялся свет?
Сеть гамака ужасная зияет.
Ах, это май: о тьме и речи нет.
 
 
Дом выспренний на берегу залива.
В саду – гамак. Всё упустила сеть,
но не пуста: игриво и лениво
в ней дней былых полёживает смерть.
 
 
Бывало, в ней покачивалась дрёма
и упадал том Стриндберга из рук.
Но я о доме. Описанье дома
нельзя построить наобум и вдруг.
 
 
Проект: осанку вычурного замка
венчают башни шпиль и витражи.
Красавица была его хозяйка.
– Мой ангел, пожелай и прикажи.
 
 
Поверх кустов сирени и малины —
балкон с пространным видом на залив.
Всё гости, фейерверки, именины.
В тот майский день молился ль кто за них?
 
 
Сооруженье: вместе дом и остров
для мыслящих гребцов средь моря зла.
Здесь именитый возвещал философ
(он и поэт): – Так больше жить нельзя!
 
 
Какие ночи были здесь! Однако
хозяев нет. Быть дома ночью – вздор.
Пора бы знать: «Бродячая собака»
лишь поздним утром их отпустит в дом.
 
 
Замечу: знаменитого подвала
таинственная гостья лишь одна
навряд ли здесь хотя бы раз бывала,
иль раз была – но боле никогда.
 
 
Покой и прелесть утреннего часа.
Красотка-финка самовар внесла.
И гимназист, отрекшийся отчая,
всех пристыдил: – Так больше жить нельзя!
 
 
В устройстве дома – вольного абсурда
черты отрадны. Запределен бред
предположенья: вдруг уйти отсюда.
Зачем? А дом? А башня? А крокет?
 
 
Балы, спектакли, чаепитья, пренья.
Коса, румянец, хрупкость, кисея —
и голосок, отвлёкшийся от пенья,
расплакался: – Так больше жить нельзя!
 
 
Влюблялись, всё смеялись, и стрелялись
нередко, страстно ждали новостей.
Дом с башней ныне – робкий постоялец,
чудак-изгой на родине своей.
 
 
Нет никого. Ужель и тот покойник —
незнаемый, тот, чей гамак дыряв,
к сосне прибивший ржавый рукомойник,
заткнувший щели в окнах и дверях?
 
 
Хоть не темнеет, а светает рано.
Лет дому сколько? Менее, чем сто.
Какая жизнь в нём сильная играла!
Где это всё? Да было ль это всё?
 
 
Я полюбила дом, и водостока
резной узор, и, более всего,
со шпилем башню и цветные стёкла.
Каков мой цвет сквозь каждое стекло?
 
 
Мне кажется, и дом меня приметил.
Войду в залив, на камне постою.
Дом снова жив, одушевлён и светел.
Я вижу дом, гостей, детей, семью.
 
 
Из кухни в погреб золотистой финки
так весел промельк! Как она мила!
И нет беды печальней детской свинки,
всех ужаснувшей, – да и та прошла.
 
 
Так я играю с домом и заливом.
Я занята лишь этим пустяком.
Над их ко мне пристрастием взаимным
смеётся кто-то за цветным стеклом.
 
 
Как всё сошлось! Та самая погода,
и тот же тост: – Так больше жить нельзя!
Всего лишь май двенадцатого года:
ждут Сапунова к ужину не зря.
 
12–13 мая 1985
Репино

 
О скромность холста, пока срок не пришел,
невинность курка, пока пальцем не тронешь,
звериный, до времени спящий прыжок
нацеленных в близь, где играет звереныш.
 

С Майей Плисецкой

«Темнеет в полночь и светает вскоре…»
 
Темнеет в полночь и светает вскоре.
Есть напряженье в столь условной тьме.
Пред-свет и свет, словно залив и море,
слились и перепутались в уме.
 
 
Как разгляжу незримость их соитья?
Грань меж воды я видеть не могу.
Канун всегда таинственней событья —
так мнится мне на этом берегу.
 
 
Так зорко, что уже подслеповато,
так чутко, что в заумии звенит,
я стерегу окно, и непонятно:
чем сам себя мог осветить залив?
 
 
Что предпочесть: бессонницу ли? сны ли?
Во сне видней что видеть не дано.
Вслепую – книжки Блока записные
я открываю. Пятый час. Темно.
 
 
Но не совсем. Иначе как я эти
слова прочла и поняла мотив:
«Какая безысходность на рассвете».
И отворилось зренье глаз моих.
 
 
Я вышла. Бодрый север по загривку
трепал меня, отверстый нюх солил.
Рассвету вспять я двинулась к заливу
и далее, по валунам, в залив.
 
 
Он морем был. Я там остановилась,
где обрывался мощный край гряды.
Не знала я: принять за гнев иль милость
валы непроницаемой воды.
 
 
Да, уж про них не скажешь, что лизнули
резиновое облаченье ног.
И никакой поблажки и лазури:
горбы судьбы с поклажей вечных нош.
 
 
Был камень сведущ в мысли моря тайной.
Но он привык. А мне, за все века,
повиснуть в них подробностью случайной
впервой пришлось. Простите новичка.
 
 
«Какая безысходность на рассвете».
Но рассвело. Свет боле не иском.
Неужто прыткий получатель вести
её обманет и найдёт исход?
 
 
Вдруг возгорелась вкрапина гранита:
смотрел на солнце великанский лоб.
Моей руке шершаво и ранимо
отозвалась незыблемая плоть.
 
 
«Какая безысходность на рассвете».
Как весел мне мой ход поверх камней.
За главный смысл лишь музыка в ответе.
А здравый смысл всегда перечит ей.
 
13–14 мая 1985
Репино
Поступок розы

Памяти Н. Н. Сапунова


 
«Как хороши, как свежи…» О, как свежи,
как хороши! Пять было разных роз.
Всему есть подражатели на свете
иль двойники. Но роза розе – рознь.
 
 
Четыре сразу сгинули. Но главной
был так глубок и жадно-дышащ зев:
когда б гортань стать захотела гласной, —
рык издала бы роза – царь и лев.
 
 
Нет, всё ж не так. Я слышала когда-то,
мне слышалось, иль выдумано мной
безвыходное низкое контральто:
вулканный выдох глубины земной.
 
 
Речей и пенья на высоких нотах
не слышу: как-то мелко и мало́.
Труд розы – вдох. Ей не положен отдых.
Трудись, молчи, сокровище моё.
 
 
Но что же запах, как не голос розы?
Смолкает он, когда она мертва.
Прости мои развязные вопросы.
Поговорим, о госпожа моя.
 
 
Куда там! Норов розы не покладист.
Вдруг аромат – отлёт ее души?
Восьмой ей день. Она свежа покамест.
Как свежи, Боже мой, как хороши
 
 
слова совсем бессмысленной и нежной,
прелестной и докучливой строки.
И роза, вместо смерти неизбежной,
здорова – здравомыслью вопреки.
 
 
Светает. И на синеве, как рана,
отверсто горло розы на окне
и скорбно чёрно-алое контральто.
Сама ль я слышу? Слышится ли мне?
 
 
Не с повеленьем, а с монаршей просьбой
не спорить же. К заливу я иду.
– О, не шути с моей великой розой! —
прошу и розу отдаю ему.
 
 
Плыви, о роза, бездну украшая.
Ты выбрала. Плыви светло, легко.
От Териок водою до Кронштадта,
хоть это смерть, не так уж далеко.
 
 
Волнам предайся, как художник милый
в ночь гибели, для века роковой.
До берега, что стал его могилой,
и ты навряд ли доплывешь живой.
 
 
Но лучше так – в разгар судьбы и славы,
предчувствуя, но знанья избежав.
Как он спешил! Как нервы были правы!
На свете та́к один лишь раз спешат.
 
 
Не просто тело мёртвое качалось
в бесформенном удуший воды —
эпоха упования кончалась
и занимался крах его среды.
 
 
Вы встретитесь! Вы сто́ите друг друга:
одна осанка и один акцент,
как принято средь избранного круга,
куда не вхож богатый фармацевт.
 
 
Я в дом вошла. Стоял стакан коряво.
Его настой другой цветок лакал.
Но слышалось бездонное контральто,
и выдох уст ещё благоухал.
 
 
Вот истеченье поминальных суток
по розе. Синева и пустота.
То – гордой розы собственный поступок.
Я ни при чём. Я розе – не чета.
 
15–16 мая 1985
Репино
Гряда камней
I
 
Как я люблю гряду моих камней,
моих, моих! – и камни это знают,
и череду пустых и светлых дней,
из коих каждый лишь заливом занят.
 
 
Дарован день – и сразу же прощён.
Его изгиб – к заливу приниканье.
Привадились прыжок, прыжок, прыжок
на крайнем останавливаться камне.
 
 
Мой этот путь проторен столько крат,
так пристально то медлил, то парил он,
что в опыт камня свой принёс карат
моих стояний и прыжков период.
 
 
Гряда моя вчера была черна,
свергал меня валун краеугольный.
Потопная воды величина
вал насылала, сумрачный и вольный.
 
 
Чуть с ног не сбил и до лица достал
взрыв бурных брызг. Лишь я и многоводность.
Коль смоет море лишнюю деталь,
не будет ничего здесь, никого здесь.
 
 
В какую даль гряду не протянуть —
пунктир тысячелетий до Кронштадта.
Кто это – Пётр? Что значит – Петербург?
Века проходят, волны в пыль крошатся.
 
 
Я не умею помышлять о том.
Не до того мне. Как недавней рыбе
не занестись? Она – уже тритон,
впервой вздохнувший на гранитной глыбе.
 
 
Как хорошо, что жабрам и хвосту
осознавать не надо бесконечность.
Не боязлив мой панцирь, я расту,
и мне уютна отчая кромешность.
 
 
Ещё ничьи не молвили уста
над непробудной бездной молодою:
«Земля была безвидна и пуста,
и Божий Дух носился над водою».
 
 
Вдруг новое явилось существо.
Но явно: то – другая разновидность,
движенье двух конечностей его
приблизилось ко мне, остановилось.
 
 
Спугнувший горб и перепонки лап,
пришелец сам подавлен и растерян.
Непостижимый первобытный взгляд
страшит его среди сырых расщелин.
 
 
Пришлось гасить сверканье чешуи,
сменить обличье, утаить породу,
и тьмы времён прожить для чепухи —
раскланяться и побранить погоду.
 
 
Ознобно ждать, чтобы чужак ушел,
в беседе задыхаться подневольной,
вернуться в дом: прыжок, прыжок, прыжок —
и вновь предаться думе земноводной.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю