Послания
Текст книги "Послания"
Автор книги: Бахыт Кенжеев
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
«Алкогольная светлая наледь, снег с дождём, и отечество, где…»
Алкогольная светлая наледь, снег с дождём, и отечество, где
нет особого смысла сигналить о звезде, шелестящей в беде.
Спит сова, одинокая птица. Слышишь, голову к небу задрав,
как на крыше твоей копошится утешитель, шутник, костоправ?
Что он нёс, где витийствовал спьяну, диктовал ли какую строку
Михаилу, Сергею, Иоганну, а теперь и тебе, дураку —
испарится, истлеет мгновенно, в серный дым обратится с утра —
полночь, зеркало, вскрытая вена, речь – ручья молодая сестра…
Нет, не доктор – мошенник известный. Но и сам ты не лев,
а медведь.
Подсыхать твоей подписи честной, под оплывшей луной
багроветь.
Не страшись его снадобий грубых, будь спокоен, умен и убог.
Даже этот губительный кубок, будто небо Господне, глубок.
«Прислушайся – немотствуют в могиле…»
Прислушайся – немотствуют в могиле
сиреневых предместий бедный житель,
и разрыватель львиных сухожилий,
и раб, и олимпийский победитель —
а ты, оставшийся, снуешь, подобно
живцу, запутавшись в незримой леске, —
как небеса огромны и подробны,
как пахнут гарью сборы и поездки!
То пассажир плацкартных, то купейных,
шалфей к твоей одежде и репейник
цепляются. Попутчик-алкоголик
храпит во сне. И хлеб дорожный горек.
Дар Божий, путешествия! Недаром
вонзая нож двойной в леса и горы,
мы, как эфиром, паровозным паром
дышали, и вокзалы, как соборы,
выстраивали, чтобы из вагонов
вступать под чудо-своды, люстры, фрески.
Сей мир, где с гаечным ключом Платонов
и со звездой-полынью Достоевский, —
не нам судить, о чём с тоской любовной
стучат колёса в песне уголовной,
зачем поэт сводил по доброй воле
шатун и поршень, коршуна и поле.
Какой ещё беды, какой любви мы
под старость ищем, будто забывая,
что жизнь, как дальний путь, непоправима
и глубока, как рана ножевая?
Двоясь, лепечет муза грешных странствий,
о том, что снег – как кобальт на фаянсе,
в руке – обол, а на сугробе – соболь,
и нет в любови прибыли особой.
Стремись к иным – степным и зимним – музам,
но торопись – в дороге час неровен
и оси изгибаются под грузом
железных руд и корабельных брёвен.
«Вещи осени: тыква и брюква…»
Вещи осени: тыква и брюква.
Земляные плоды октября.
Так топорщится каждая буква,
так, признаться, намаялся я.
Вещи осени: брюква и тыква,
горло, обморок, изморозь, медь,
всё, что только сегодня возникло,
а назавтра спешит умереть,
все, которые только возникли,
и вздохнули, и мигом притихли,
лишь молитву твердят невпопад —
там, в заоблачной тьме, не для них ли
многотрудные астры горят?
Я спросил, и они отвечали.
Уходя, не меняйся в лице.
Побелеет железо вначале
и окалиной станет в конце.
Допивай свою лёгкую водку
на крутой родниковой воде,
от рождения отдан на откуп
нехмелеющей осени, где
мир, хворающий ясною язвой,
выбегающий наперерез
ветру времени, вечности праздной,
снисхождению влажных небес…
«Не понимаю, в чём моя вина…»
Не понимаю, в чём моя вина.
Сбылась мечта: теперь я стал писатель,
в журналах, пусть порядком отощавших,
печатаюсь, и даже иногда
свои портреты с мудрым выраженьем
лица – в газетах вижу. И другая
убогая мечта эпохи большевизма
сбылась – теперь я странствовать могу
по белу свету, где-нибудь в Стамбуле,
где спины лицемеров-половых
изогнуты и девы из Ростова
зажиточным челночникам толкают
сомнительные прелести, взирать
с усмешкою бывалого туриста
на Мраморное море, на проливы,
мечту славянофилов, запивая
всё это удовольствие араком —
анисовою водкой, что мутнеет,
когда в неё воды добавишь, – будто
душа поэта в столкновенье с жизнью.
А захочу – могу в Москву приехать,
увидеться с друзьями, и сестрою,
и матерью. Расцвет демократизма
на родине, а мы-то, друг Серёга,
не чаяли. Нас всех произвели
не в маршалы, так в обер-лейтенанты от изящной
словесности, потешного полка
при армии товарищей, ведущей
отечество к иным редутам. Словно
усердный школьник, дабы не отстать
от времени, я заношу в тетрадку
слова: риэлтор, лобстер, киллер, саммит,
винчестер, постер. Жалкие ларьки
сменились бутиками, букинисты
достанут всё, и цены смехотворны.
Короче – рай. Ну, правда, убивают,
зато не за стихи теперь, за деньги,
причём большие. Ну ещё – воруют,
такого воровства, скажу тебе,
наверно, нет нигде, ну разве
в Нигерии какой-нибудь. Ну нищета,
зато свобода. Был бы жив Сопровский —
вот радовался бы. Такой припев
всех наших разговоров за четыре
последних года. Впрочем, сомневаюсь.
Позволь трюизм: вернувшийся с войны
или из лагеря ликует поначалу,
но вскоре наступает отрезвленье:
кто спорит, на свободе много слаще,
но даже в лучшем случае, дружок,
сам знаешь чем прелестный сон земной
кончается.
Распалась связь времён.
Как много лет назад другой поэт —
лысеющий, с торчащими ушами,
в своём хрестоматийном пиджачке
эпохи чесучи, эпохи Осоавиахима,
сумрачно бродил
по улицам, и клялся, что умрёт,
но не прославит, а его никто
не слышал и не слушал…
«Среди длинных рек, среди пыльных книг человек-песок ко всему привык…»
Среди длинных рек, среди пыльных книг человек-песок
ко всему привык,
но язык его вспоминает сдвиг, подвиг, выцветший черновик,
поздний запах моря, родной порог, известняк, что не сохранил
отпечатков окаменевших строк, старомодных рыжих чернил.
Где, в какой элладе, где смерти нет, обрывает ландыш его душа
и глядит младенцем на дальний свет из прохладного шалаша?
Выползает зверь из вечерних нор, пастушонок молча
плетёт венок,
и ведут созвездия первый спор – кто волчонок, а кто щенок.
И пока над крышей визжит норд-ост, человечьи очи
глотают тьму,
в неурочный час сочинитель звёзд робко бодрствует, потому
что влачит его океан, влечёт, обольщает, звенит, течёт, —
и живой земли голубой волчок колыбельную песнь поёт.
«Сколько нажито, сколько уступлено яме земляной, без награды, за так…»
Сколько нажито, сколько уступлено яме земляной,
без награды, за так,
пролетают снежинки ночными роями, с хлебом-солью
в лучистых руках,
и не в плоский аид, не в преддверие рая – на оливковый,
глинистый крит
попадёшь ты, где небо от края до края электрической
медью искрит,
просторечную ночь в сапожищах армейских коротать,
и сцепления дней
разнимать в лабиринте корней арамейских, половецких,
латинских корней,
отражённых в кривом Зазеркалье, под кровом
олимпийского гнева, трубя
в безвоздушную бронзу – чтоб быкоголовый
замирал, вдруг услышав тебя.
29 января 1996
«Лечь заполночь, ворочаться в постели…»
Лечь заполночь, ворочаться в постели,
гадательную книгу отворя,
и на словах «как мы осиротели»
проснуться на исходе января,
где волны молодые торопливы
и враг врагу не подаёт руки,—
в краю, где перезрелые оливы
как нефть, черны, как истина, горьки.
Вой, муза, – мир расщеплен и раздвоен,
где стол был яств – не стоит свечи жечь,
что свет, что тьма – осклабившийся воин
танталовый затачивает меч,
взгляд в сторону, соперники, молчите —
льстить не резон, ни роз ему, ни лент.
Как постарел ты, сумрачный учитель
словесности, пожизненный регент
послевоенной – каменной и ветхой —
империи, в отеческих гробах
знай ищущей двугривенный заветный —
до трёх рублей на водку и табак,
как резок свет созвездий зимних, вещих,
не ведающих страха и стыда,
когда работу начинает резчик
по воздуху замёрзшему, когда,
отбредив будущим и прошлым раем,
освобождаем мы земной объём,
и простыню льняную осязаем,
и незаметно жить перестаём.
Весь путь ещё уложится в единый
миг – сказанное сбудется, но не
жди воздаянья. Неисповедимы
пути его – и ангел, в полусне
парящий, будто снег, над перстью дольней
(и он устал), не улыбнётся нам,
лишь проведёт младенческой ладонью
по опустелым утренним устам.
21 ФЕВРАЛЯ 1996
Как бы во сне – в том самом, лет в тринадцать,
где на закате бил зелёный луч,
где ничего не стоило подняться
и распластаться возле самых туч,
и в страхе плыть над мелкой, дробной картой, —
что видел ты, о чём ты говорил
под утро, где когда-то Леонардо
испытывал заветный винтокрыл?
Вот некто связанный, молчащий перед
синедрионом, с кровью на крылах.
Вот Брейгель – пусть никто ему не верит, —
холст обветшал, окислившийся лак
потрескался – но в клочьях амальгамы
то друга различаем, то врага мы,
пока густеет потный, топкий страх
в толпе, что пятится с распятьями в руках.
Кто воздух перевозит на позорных
телегах, кто глядит издалека
на родину полей и щук озёрных,
то заикаясь, то лишаясь языка, —
а наверху, от гор и мимо пашен
плывёт орёл – и ветр ему не страшен —
на чёрный пень, и мы с тобой за ним
легко и недоверчиво летим.
Мазок к мазку, на выдохе, в размахе
старинной кисти – видишь, вдалеке
вчерашний царь бредёт к дубовой плахе —
в рогожном платье, в жёлтом колпаке, —
проснусь, припомню эту мешковину
и бубенец – и штору отодвину:
кирпич, мороз, люминесцентный час,
да ясный Марс сощурил цепкий глаз…
«Когда приходит юности каюк…»
Когда приходит юности каюк,
мне от фортуны лишнего не надо —
март на исходе. Хочется на юг.
Секундомер стрекочет, как цикада.
Мы так взрослели поздно и засим
до тридцати болтали, после – ныли,
а в зрелости – не просим, не грустим,
ворочаясь в прижизненной могиле.
Но март проходит. Молоток и дрель
из шкафа достаёт домовладелец,
терзает Пан дырявую свирель,
дышу и я, вздыхая и надеясь.
То Тютчева читаю наизусть.
То вижу, как измазан кровью идол
на площади мощёной, – ну и пусть.
Свинья меня не съела, Бог не выдал.
Ещё огарок теплится в руках,
и улица, последняя попытка,
бела, черна и невозвратна, как
дореволюционная открытка…
«Льёт в Риме дождь, как бы твердящий…»
Льёт в Риме дождь, как бы твердящий «верь,
ни в яме не исчезнешь ты, ни в шуме
родных осин», – но умирает зверь,
звезда, волна. И даже Бродский умер.
То жнец, то швец, то в дудочку игрец,
губа в крови, защитный плащ засален —
уже другой, ещё живой певец
растерянно молчит среди развалин.
Не хочет ни смеяться он, ни выть,
латынью пахнет в каменном тумане.
Ну что ещё осталось? всё забыть
и всё назвать своими именами?
Но в этот час безлюден Колизей,
лишь на стене чернеет в лунном свете
посланье от неведомых друзей —
«Мы были здесь: Серёжа, Алик, Петя».
«От райской музыки и адской простоты…»
От райской музыки и адской простоты,
от гари заводской, от жизни идиотской
к концу апреля вдруг переживаешь ты
припадок нежности и гордости сиротской —
бог знает чем гордясь, бог знает что любя —
дурное, да своё. Для воронья, для вора,
для равноденствия, поймавшего тебя
и одолевшего, для говора и взора —
дворами бродит тень, оставившая крест,
кричит во сне пастух, ворочается конюх,
и мать-и-мачеха, отрада здешних мест,
ещё теплеет в холодеющих ладонях.
Ты слышишь: говори. Не спрашивай, о чём.
Виолончельным скручена ключом,
так речь напряжена, надсажена, изъята
из тёплого гнезда, из следствий и тревог,
что ей уже не рай, а кровный бег, рывок
потребен, не заплата и расплата, —
так калачом булыжным пахнет печь
остывшая, и за оградой сада
ночь, словно пёстрый пёс, оставленный стеречь
деревьев сумрачных стреноженное стадо…
«Какой там нетленной, когда до конца одну бы…»
Какой там нетленной, когда до конца одну бы
дотянуть, когда в чёрных и неучёных полях – весна,
и музыка всходит из-под земли, словно зубы
дракона, по ошибке посеянные во времена
допотопные и простые, подобные льну и шерсти,
долгому полотну океана, парусу на волне,
и шестое чувство – прохладное чувство смерти —
только наклёвывалось. В ледяном вине
оседали светлые крошки винного камня,
и старик, прищурившись (он ещё не был слеп),
раскладывал на холстине под бережными облаками
сыр, оливки, солоноватый ветер, вчерашний хлеб.
«То ли храм, то ли дворик заброшенный, то ли…»
То ли храм, то ли дворик заброшенный, то ли
время летних каникул в оставленной школе,
ночь, замки, коридоры, смотри не споткнись —
и нырнёшь с чердака в безответную высь,
где по залам негостеприимной вселенной
бродит Гея в обнимку с безумной Селеной,
и любуются пляской галактик они
на правах небогатой родни…
Бормоча, бродит Гея по вечному кругу,
за собою ведёт приживалку-подругу,
помолчи, говорит, ни о чём не жалей…
И несёт холодком из небесных щелей.
«Так, спесь твоя сильна, и сны твои страшны…»
Так, спесь твоя сильна, и сны твои страшны,
пока стоит в ушах – невольный ли, влюбленный —
шум, сочетающий тщеславный плеск волны
и гул молитвы отдалённой.
И посох твой расцвёл, и слёзный взгляд просох:
на что же плакаться, когда в беде-злосчастье
нам жалует июль глубокий сладкий вздох
и тополиный пух опухших глаз не застит?
Пусть время светится асфальтовым ручьём,
пусть горло, сдавлено волнением начальным,
переполняется тягучим бытиём,
текучим, зябнущим, прощальным, —
пусть с неба низкого струится звёздный смех —
как голосит душа, как жаль её, дурёху! —
не утешение, но музыка для тех,
кто обогнал свою эпоху.
«Оглядеться и взвыть – невеликая тонкость…»
Оглядеться и взвыть – невеликая тонкость,
замолчать – не особый позор.
Остаётся пронзительный дождь, дальнозоркость,
лень, безветрие, рифменный вздор —
для других, вероятно, бывает награда,
для аэдов, мучительный труд
изучивших, которые музыку ада
на латунные струны кладут,
для других, беззаботно несущих на плаху
захудалую голову, будто капустный кочан,
тех, которым с утра улыбается Бахус,
и русалки поют по ночам, —
но такому, кто суетен, и суеверен,
и взыскующим Богом забыт,
кто с рожденья ломился в открытые двери
веры, смерти и прочих обид, —
не видать запоздалой истомы любовной,
не терзаться под старость, впотьмах,
неутешною страстью, горящею, словно
светлячки на вермонтских холмах.
«Стоокая ночь. Электричества нет…»
Стоокая ночь. Электричества нет.
Зверь чёрный – мохнат, многоног —
твердит, что свобода – погашенный свет,
а время – гончарный станок.
В ответ я смотрю в нехорошую тьму
и, кажется, не возражаю ему.
Язык его влажен и красен,
блистающей сажей окрашена шерсть,
два уха, а лап то ли семь, то ли шесть,
и лик лупоглазый ужасен.
Хвостатая ночь. Электрический пыл.
Зверь белый по имени Быть
твердит, что вовек никого не любил,
и мне запрещает любить.
Зверь белый, светящееся существо,
широкие крылья длинны у него,
и очи горят фонарями.
Не шли мне их, Господи, – сажа ли, мел,
я отроду умных бесед не умел
вести с молодыми зверями.
Затем мне и страшен их древний оскал,
что сам я, зверь тёмных кровей,
всю жизнь, словно чашу Грааля, искал
неведомой воли твоей.
Неужто ус, коготь, и клык, и резец —
гармонии горькой ночной образец,
поведай мне, отче и сыне!
Наследники праха, которым немил
агатовый космос и глиняный мир,
о чём вы рыдаете ныне?
«На окраине тысячелетия…»
На окраине тысячелетия,
в век дешёвки, всё тот же завет —
что участвовать в кордебалете и
клоунаде на старости лет!
Оттого ни купцом мне, ни пайщиком
не бывать – улыбаясь сквозь сон,
коротать свои дни шифровальщиком,
долгим плакальщиком и скупцом.
И с нетрезвою музой, затурканной
побирушкою, боже ты мой,
сошлифовывать влажною шкуркою
заусеницы речи родной…
«…я там был; перед сном, погружаясь в сладкий…»
…я там был; перед сном, погружаясь в сладкий
белоглазый сумрак, чувствовал руку чью-то
на своей руке, и душа моя без оглядки
уносилась ввысь, на минуту, на две минуты —
я там был; но в отличие от Мохаммада
или Данта – ягод другого поля, —
не запомнил ни парадиза, ни даже ада,
только рваный свет и нелёгкое чувство воли.
А потом шестикрылая испарялась сила,
умирала речь, запутавшись в гласных кратких,
и мерещились вещи вроде холста и мыла,
вроде ржи и льна, перегноя, дубовой кадки
с дождевой водой. Пахнет розой, грозою. Чудо.
Помнишь, как отдалённый гром, надрываясь, глохнет,
словно силится выжить? Сказал бы тебе, откуда
мы идём и куда – но боюсь, что язык отсохнет.
«Стояло утро – день седьмой. Дремали юноша и дева…»
Стояло утро – день седьмой. Дремали юноша и дева,
и не казались им тюрьмой сады просторного Эдема.
Воздушный океан кипел – а между Тигром и Евфратом
цвёл папоротник, зяблик пел, и был бутоном каждый атом,
и в тёмных водах бытия была волна – гласят скрижали, —
гепард, ягнёнок и змея на берегу одном лежали.
Времён распавшаяся связь! Закрыть глаза в неясной рани,
и снова, маясь и двоясь, как бы на стереоэкране —
летит фазан, бежит олень, коровы рыжие пасутся,
и вдохновенье – только тень бессмертия и безрассудства…
Играй же, марево зари, и в тёмных ветках, плод кровавый,
гори – так было – не хитри, не мудрствуй,
ангел мой лукавый,
стоящий соляным столпом спиною к солнцу молодому,
где огнь струится из руин благословенного Содома.
«О знал бы я, оболтус юный, что классик прав, что дело дрянь…»
О знал бы я, оболтус юный, что классик прав, что дело дрянь,
что страсть Камен с враждой Фортуны – одно и то же,
что и впрямь
до оторопи, до икоты доводят, до большой беды
литературные заботы и вдохновенные труды!
И всё ж, став записным пиитом, я по-иному подхожу
к старинным истинам избитым, поскольку ясно и ежу —
пусть твой блокнот в слезах обильных, в следах
простительных обид —
но если выключат рубильник и чёрный вестник вострубит,
в глухую канут пустоту шофёр, скупец, меняла, странник
и ты, высоких муз избранник, с монеткой медною во рту —
вот равноправие, оно, как пуля или нож под ребра,
не конституцией дано, а неким промыслом недобрым —
а может быть, и добрым – тот, кто при пиковом интересе
остался, вскоре отойдёт от детской гордости и спеси,
уроки временных времён уча на собственном примере, —
и медленно приходит он к неуловимой третьей вере,
вращаясь в радужных мирах, где лунный свет над головою,
и плачет, превращаясь в прах, как всё живое, всё живое.
«Аукнешься – и возвратится звук с небесных круч…»
Аукнешься – и возвратится звук с небесных круч,
где в облаках янтарных
свет заключён, как звездчатый паук. Червонный вечер.
В маленьких пекарнях
лопатой вынимают из печи насущный хлеб, и слышен
голос вышний —
ты оскорблён? смирись и промолчи, не искушая
мирозданья лишней
слезой – ты знаешь, высохнет слеза, умолкнет океан,
костёр остынет,
и обглодает дикая коза куст Моисея в утренней пустыне.
Бреду, и с демоном стоглавым говорю от рынка рыбного,
где смерть сама могла бы
глядеть в глаза мерлану и угрю, и голубому
каменному крабу, —
и сходится стальной, стеклянный лес к соборной площади,
и нищие брезгливо
считают выручку, и скуден бледный блеск витрин
и запах слизи от залива —
так город пуст, что страшно. Замер лист опавший,
даже голубь-птица
летит вполсилы, смирно смотрит вниз и собственного
имени стыдится.
И всё-таки дела мои табак. Когда б я был художником
беспалым
и кисть сжимал в прокуренных зубах – изобразил бы ночь,
с тупым оскалом
бомжей продрогших, запашком травы и вермута
из ледяного чрева.
Я крикнул бы ему: иду на вы! Губя себя, как яблочная Ева,
в стальном, стеклянном, каменном раю, – которым правит
вещий или сущий, —
у молчаливой бездны на краю уединясь с гадюкою поющей.
Что скажешь в оправданье, книгочей? Где твой ручей,
весь в пасторальных ивах,
источник неразборчивых речей и вдохновений
противоречивых?
Головоломка брошена – никак не сходятся словесные
обломки.
Мы говорим на разных языках – ты, умница, и я,
пловец неловкий.
И чудится – пора прикрыть тетрадь, – шуршат листы,
так высохнуть легко в них! —
и никому уже не доверять ни дней обветренных,
ни судорог любовных.
«В день праздника, в провинции, светло…»
В день праздника, в провинции, светло
и ветрено. Оконное стекло
почти невидимо, мороженщица Клава
колдует над своей тележкой на углу
Коммунистической и Ленина. Газеты
в руках помолодевших ветеранов
алеют заголовками. С трибуны
свисает, как в стихах у Мандельштама,
руководитель местного масштаба,
нисколько не похожий на дракона —
и даже не в шинели, а в цивильном
плаще, румынского, должно быть, производства,
отечески махает демонстрантам
широкою ладонью. Хорошо!
А на столбах динамики поют.
То «Широка страна моя», то «Взвейтесь
кострами, ночи синие». Закрыт
универмаг, и книжный магазин
закрыт, а накануне там давали
стиральный порошок и Конан-Дойля
без записи. Ну что, мой друг Кибиров,
не стану я с тобою состязаться,
мешая сантименты с честным гневом
по адресу безбожного режима.
Он кончился, а вместе с ним и праздник
неправедный… но привкус белены
в крови моей остался, вероятно,
на веки вечные. Вот так Шильонский узник,
позвякивая ржавеющим обрывком
цепи на голени, помедлил, оглянулся
и о тюрьме вздохнул, так Лотова жена,
так мой отец перебирал медали
свои и ордена, а я высокомерно
смотрел, не понимая, что за толк в
медяшках этих с профилем усатым…
Вот почему я древним афинянам
завидую, что времени не знали,
страшились ветра перемен, судили
по сизым внутренностям птиц небесных
о будущем и даже Персефону
могли умаслить жирной, дымной жертвой…
«Задыхаясь в земле непроветренной…»
Задыхаясь в земле непроветренной,
одичал я, оглох и охрип,
проиграв свой огонь геометрии,
будто Эшер, рисующий рыб —
чёрно-злых, в перепончатом инее,
крепких карликов с костью во рту,
уходящих надтреснутой линией
в перекрученную высоту,
где в пространстве сквозит полустёртое
измерение бездн и высот —
необъятное, или четвёртое,
или жалкое – Бог разберёт…
Стиснут хваткою узкого конуса
и угла без особых примет,
я учил космографию с голоса,
я забыл этот смертный предмет —
но исполнено алой, текучею,
между войлоком и синевой
тихо бьётся от случая к случаю
средоточие ночи живой —
так оплыл низкий, глиняный дом его! —
и в бездомном просторе кривом
крылья мира – жука насекомого —
отливают чугунным огнём.