Текст книги "Ничей (отрывок)"
Автор книги: Азамат Козаев
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Козаев Азамат
Ничей (отрывок)
Азамат Козаев
НИЧЕЙ
(ГЛАВЫ ИЗ РОМАНА)
1
– Постор-р-ронись, старик! Зашибу!
Необъятный в поясе детина с необъятной бочкой на плечах рявкнул прямо в ухо седому да щуплому, что спиной стоял да, вдаль глядя, щурился, да пройти мешал. И зашиб. Не рассчитал, а кто его знает, может и нарочно прошел впритирочку, да такую, что уж лучше грудь в грудь, бочка-то оно эвон какая, тяжелехонька, полнехонька, жилы из человека тянет, да свет белый застит, вот и не углядел, толкнул малость самую. Самую малость. Седому да худому и того хватило. Приняла его дорожная пыль, выстлалась серым одеяльцем меж трактом и плотью, обняла, укутала, легла на волосы. Еще стоя, старик хранил руки на груди, будто за оберег держался, да так и повалился наземь, негнущийся, жесткий, руки – на груди, что так и не отнял от оберега, чтобы на землю встретить. А детина цыркнул сквозь зубы слюной под ноги крякнул, подбросил на спине бочку, принял поудобнее и прочь зашагал. Дела торговые спешки не любят, а и к праздности не льнут. Упал – поднимется, выпачкался -отряхнется, голь перекатная, та пыль ему – сестрица родная, стол, постель, подруга. Упал, пыль поцеловал – как с родней повидался. И жалеть нечего.
Старик медленно поднялся, встал на колени, посмотрел вслед бочке на покатых плечах и усмехнулся. Отряхнул пыль с невышитой рубахи, выбил волосы, стер грязь с лица.
– Ах ты нечисть, ах поганец, – залопотал кто-то за спиной. -Ить ведь не впервой ему так, человека – в грязь, девку – за подол, что плохо лежит – за пазуху! Ах поганец, ах поганец!
Седой оглянулся. Собиралась толпа, и впереди всех выступал убогонький, пьяненький мужичонка, рад тем, что заметили, кивнул, стащил рвань с головы, закивал, смешно потряхивая жиденькой бороденкой.
– Иська то Комель. Корчмарь. Здоров бочки таскать, что я мед дармовой хлестать, а уж жаден!.. Сам таскает, лишь бы другим не платить.
Седой встал с колен на ноги. Мужичонка-лопоток, улыбаясь, нимало не смущаясь, заглядывал старику в лицо. А что, интересно ведь! Седой отряхнул кожаные штаны, подол рубахи, оглянулся на толпу с успокаивающей, понимающей улыбкой, все, мол, обошлось, люди добрые. И вовсе он не стар, сед – да, но не стар, борода еще догорает рыжиной, но из последних сил тлеет, лет еще пяток и подернется пеплом вся, редкие но глубокие морщины пробороздили лицо что землю – соха, глаза печальны, а что пожил, что жизни нахлебался и так видать. Седой поднял с земли свернутый в скатку серый плащ вывалянный в серой пыли, небольшую калитку, что тихонько звякнула рублевом и последним отнял у дороги меч.
Были в толпе и княжьи люди. Где шум да брань – там княжий человек, зорко оком водит, бранящихся разводит. Здрав по прозвищу Брань на рожон не лез, но и за спинами не ворон считал, все узрел, в меч на земле увидал – весь глазами изъел, от костяного черена до кованой пяточки. Не отрок, уж и сам сед, хоть и не чета этому седому, но утицу от селезня отличит. Навидался таких по самое "надоело". И что с того, что княжьим повелением всяк сторонний меч должен быть ножнам крепок? Один с мечом – что мачеха да падчерица, другой и топорищем чудеса творит, а у иных умельцев аж земля под ногами горит, им и меч что в ножнах, что без оных – все едино.
– Двинь-кось! – Брань растолкал зевак. Решил явить собою княжью волю. -Дай сюда меч. Глядеть буду.
Седой мрачно буравил стражника глазами неопределимого цвета, держал меч в правой руке прижатым к груди и не давал.
– Давай, давай! – Здрав протянул руку. -Прав – не бойся, а виноват – страшись.
Седой еще мгновение стоял недвижим, потом отвел глаза и, глядя куда-то вдаль, неохотно отдал меч. Здрав поднял ножный клинок к глазам. Навроде как все на месте, рукоять приторочена к ножнам не одним – аж двумя ремешками, ремешки перевязаны не двумя – аж тремя узлами, не одна – две восковицы объяли ремни, и на обеих соколиная лапа хищно растопырила когти. Утица, селезень, етить..!
– Будык, страшный сон, топай сюда, да поживее!
Второй стражник, молодой румяный парень, которому всегда говорили, что лень, мол, раньше него родилась, сопя, протиснулся в центр.
– Звал, дядька Здрав?
– Не звать я тебя должен, лень в штанах, а ты за мною, как хвост за собакой должен бегать! Это что!
– Ну меч евоный, что ж?
– А то ж, надежа княжья, что обходи таких за перестрел пока молод! Живи!
Будык, не понимая, моргал. Моргай, волчий корм, моргай! Иным рукодельникам хоть весь меч воском залей, да стаей соколов залепи – что кол кленовый отними да сунь дубье в руки. Все едино дерево, только воздух засвистит. Эти ничего не боятся, ножны железом обивают, и нет им нужды сам меч тащить на свет белый. Обходятся. А иные так ножны ладят, что после первого же крепкого удара опадают двумя половинками, ровно лепестки под крепким ветром, и вот он меч-то, в руках! И: глядите, боги как играет солнце на клинке!
– Ты о чем, дядька Здрав?
– А он знает о чем. Ведь знаешь? – Брань заглянул в лицо седому, что стоял молча, недвижим, терпеливо внимал страже и ждал.
Ну знаю. – соглашались бесцветные глаза. -Знаю. А дале?
– Пожалел дурня? Скрепился?
Седой даже не улыбнулся.
– Молод еще. Глуп. Поседеет перебесится.
– Если доживет. Звать-то как?
Как звать? А кто как звал. Молод был Ржа звали, принял снег на голову – стал Снежка, а чужие так и звали безродный, что в лицо, что в спину. А на правду что ж обижаться? Пустое дело.
– Безрод я.
Толпа, раскрыв рты, внимала молча. Думали седому повезло, жив остался, не разметал костей по большаку, ан нет, эвон как дядька Здрав дело-то обернул, знает ведь что-то волчина старый, и по всему выходит уберегли боги Иську дурня.
– А чей?
Чей? А Ничей. Сложил голову Волочек-воевода сотоварищи. Один он и остался, и даже смерти безродный не нужен, что рядом с родовитыми да помнящими родство будто постное рядом с сочной олениной.
– Ничей.
Брань узнающе прищурился, хитро оскалился.
– Врешь, сивый. Узнал я тебя. Волочков ты человек.
– Был. – буркнул Ничей.
– Слыхал про то.
Мужичонка – лопоток, раскрыв рот, слушал так внимательно, что и не заметил, как оттоптал Здраву ноги, мостясь поближе.
– А ну вон отсюда, празднь ленная! Ишь рты раззявили! – взревел Брань. -У каждого забот – воз с верхом, так нет же, давай сплетни собирать да ухо гладить!
– Так дело как же? – захныкал мужичонка лопоток, отпрыгнув подальше. -Кого ж виноватить будешь, кто правым уйдет? Нам ведь без правды никак!
– Неуж, Тычок, и кусок в горло не пролезет, и чара не прольется, пока не узнаешь?
Лопоток согласно закивал. Не пролезет. Не прольется. А узнать страсть как необходимо, любопытство – оно ведь что лихоманка, и плешь проест и нутро выест.
– А правда вам от меня такая будет: как увидит кто с мечом кого, так не
при на жало с полною бочкой! Вот вам мой сказ, и вот вам ваш живот!
– Ну-у-у! – восхищенный, протянул Тычок. Чудеса!
– Подковы гну! Вон отсюда, бездарь! Здрав беззлобно оскалился.
Хитрый Тычок сделал вид, что уходит. Дал круг за спинами и вылез меж локтями других зевак с противолежащей стороны, тишок да молчок.
– Судьбу пытаешь? А что ж?
Безрод ухмыльнулся
– Тебе скажи и ты захочешь!
– Может и захочу. – Брань улыбнулся в бороду. -Ступай за мной.
– А далеко?
– Да недалече. И пыль не встанет.
Седой помрачнел, свел брови, обреченно, будто прощаясь с белым светом, взглянул на заходящее солнце, тряхнул сединой и резко вытянул руку.
– Меч!?
– Твой. – Брань отдал меч. Не пойман – не вор.
Безрод взял меч в правую руку, сам неподпоясан. За пояса неимением и меч-то ни сбоку подвесить, ни за спину приладить, невышитая льняная рубаха полощется по ветру, в левой руке плащ с калиткой. Брань, уже уходя, из-за спины обернулся. Чего ж медлит? А седой лишь вздернул бороду в небо, прошептал несколько слов и следом двинулся. Будык замкнул шествие. Самые стойкие из зевак потянулись за княжьим ходом вслед, и Тычок – в голове.
– Куда ведет? Куда ведет? – шептались в толпе. -Куда?
Здрав прошагал мимо двора кончанского старшины, княжий терем и вовсе не в той стороне, и удивленный ропот толпы стал только громче. Куда, куда? Выпорол бы всех и Тычка первого! – хмурился Здрав. Иськина корчма. Брань остановился, сделал знак седому пройти следом, цыкнул на остальных, выставил Будыка у входа с наказом зевак не пускать и, смерив толпу недобрым взглядом, скрылся в полутьме.
Тычок потоптался у входа. Боязно, но ведь душит же любопытство, и ужом скользнул-таки мужичонка – лопоток в щелку меж стражем и дверью. Тут-то его Будык и прижал.
– А вот желаю бражки корчмовой! – заявил сплющенный о доски Тычок. -Хочу!
– Да уж хватит. – Будык отпрянул, и корчемный завсегдатай наземь осел. -С утра все плещешься. Домой иди. Все вот тетке Жичихе расскажу, бражник.
Тычок отошел и почесал затылок. Толпа стала расходиться. Интересно, да ждать уж больно долго. Все одно Тычок будет знать, поутру и раззвонит...
Брань поймал за локоток пробегавшую мимом с пустым блюдом девку, спросил где хозяин, посмотрел куда махнула, кивнул Безроду и пошел первым. Иська Комель правил плетень во дворе, заслышал шаги, не прекращая работы, оглянулся, нахмурился.
– Нажалился? – зло бросил Иська за спину. -А зря пришли. Не судное то дело, подумаешь, пыли вкусил! Не убог, не калека, пере... – Комель обернулся, скользнул глазами по Безродову мечу, осекся, закончил совсем тихо. -...живешь.
– Интересуюсь вот, – не церемонясь, Брань за плечо развернул Комеля к себе. -Сколь день свой ценишь?
– День? – корчмарь засоображал, зачесал загривок. -Ну-у, бочка меду от Сиваня до корчмы на горбу, да прочего питева бочонок, пяток поросят, мера пшена, мера гречи...
– А догляд?
– И догляд.
– Множь всемеро. – Брань, прищурив правый глаз, смерил седого. -Да пожалуй и еще вдвое.
– С чего бы? Не уразумею.
– А не встал бы ранее. Горюшко, оно ведь споро, сбудешь да не скоро.
Комель вдохнул, да так и остался с грудью распертой, что та бочка. Дошло. Иська побледнел, тяжело сглотнул, перехватило в горле что-то, показал пальцем на седого, потом на себя, поднял на Здрава брови.
– Зенки-то не выкатывай. Не удержишь. И смотри Иська, доозоруешься. Сляжешь. Не этот – другой укалечит. Да и я за шум взыщу. По миру пойдешь. Смекнул выгоду-то?
Комель выдохнул, кивнул головой.
– Должок на тебе.
Иська почесал затылок.
– Да чудно как-то! Старик стариком, да и меч заперт... – вздохнул, отпустило, отлегло от сердца. Жив! Должок?
– Чудно то, что стоишь сам. А ведь и вдвоем оставлю, уйду в корчму, нем, слеп, глух, и найдут тебя у плетня поутру калечного да увечного, и скажу, мол, сам дурень виноват, рубаху на груди рвал, у Иськи, мол, пили, да Иську ж побили. Уразумел?
Комель мрачно кивнул.
– Ох, Иська доиграешься! Не досчитаемся тебя однажды, слезьми изойдем горючими, погребем под ивами плакучими. Сломил козел голову по самую бороду, взяло того Фоку и по лбу сбоку.
– Так должок-то, должок-то каков? Комель ненавидяще буравил глазками не проронившего ни слова седого. -Больно-то не жируй, Здрав свет Молостевич!
– Две седмицы поишь, кормишь, кровом оделяешь. И тебе не в убыток и мне спокойнее. – Брань хитро покосился на молчащего Безрода. -А то ищи кого пришлого по всему городищ-щ-щу если что, во всяк двор сунься, всяк хлев обшарь.
– Две?
– Две. – кивнул Брань, уже уходя. -И не дури.
– Уж день долой! – вослед стражнику крикнул Иська.
– Эк шустер, что меч остер! – Здрав, не останавливаясь, покачал головой. -Быть тому!
– Откуда же вы такие беретесь? – прошипел Комель прямо в лицо седому, глыбой нависнув над стариком. -И все как сокол хищный с небес да на голову честным людям! Как придет напасть, так хоть вовсе пропасть!
А он не старик. Уж как Иська ни стращал, бодался едва не лоб в лоб, пугал, из глаз молнии пускал, криком давил, словом бранил, худосочный да седой с места не отшагнул. И морщины у него не морщины, четкие, ровно ножом резаные, от глаз к вискам разбегаются гусиные лапки, по три с каждой стороны, хоть морщится, хоть нет, от носа к губам – две, три на лбу. Кто ж сказал, что только боги власть имеют над человеком? Старят, молодят, кого годами к земле гнут, а кому и скинут лет десяток, да так, что спина распрямится. Этого так ножичком состарили, что издалека – и вовсе дряхлец, что уже на прямой дорожке да на дровяное ложе, и только вблизи, вот так, нос к носу видать, что к чему, кто богам годами обязан, а кто – людям.
– Не блажи. – а голос седого не слабее Комелева станет, да только не грохочет как гром, а свистящей змейкой в ухо ползет. -Сдуйся.
Иська еще мгновение колебался и отошел.
– Ах ты рвань беспортошная, – под нос пробухтел корчмарь, оглянулся да и рявкнул в голос. -Почестей княжьих ждешь?
Безрод двинулся следом. Иська провел горе-постояльца на самый верх, под крышу, в каморку, где только метлы и ночевали. Но тепло, сухо.
– Вот и спи в тосках да на голых-то досках. – Комель показал пальцем на свободный от утвари угол. -Стол положу раненько утром, да поздно вечером, как корчму закрою. Отдыхай, светлый княжь!
Иська ушел, сотрясая корчму смехом. Ничей положил на пустую бочку меч, плащ, калитку и веником прошелся по своему углу. Плошку с жиром, что принес Иська, определил рядом с калитой, бросил скатку в изголовье, меч уложил рядом с собой и лег.
Вот и дом. Смех один. Безрод да бездом всюду проездом. Все по чужим углам скитаюсь, то чащоба лесная, то корчемные палаты, то избушка охотничья, то поле сырое. А ведь тоже дом, уж сколько навалялся по полям бранным, уж и памятью не силен, а живу все, живу. Хоронит меня поле-полюшко, помереть не дает. А для чего?
Скрипнула дверь в каморку, в кромешную темноту кто-то, пыхтя и отдуваясь, принес свет лучины в одной руке и блюдце с кашей в другой. Мужичонка – лопоток. Еда по договору да Тычок без уговору.
Справил дом и первый гость в нем. Безрод отложил меч и встал.
– Доброго здоровьичка хозяевам! любопытные Тычковы глазки обежали всю каморку.
Ты гляди, не ушел! Прорва терпения с козлиной бородой!
– И тебе хлеба соли покушать, лебедя порушать!
Тычок проскользнул внутрь и положил на бочку деревянное блюдце с кашей и остатними после целого дня кусочками мяса.
– Ты кто ж будешь, добрая душа?
– Я-то? Да Тычок, неопределимых годов мужичок. Вот, в гости припожаловал, незван, неждан, не стану ли гнан?
– Оставайся.
Любопытство так и перло из Тычка, он ерзал, сглатывал, глазки блестели, ровно самоцветы, его распирало изнутри, еще немного и прожжет на ведре дырку тощим задом. Поди сам сюда нос сунул, сам у Комеля в столовые напросился. Любознайство и под кандалы подведет. Безрод молчал. Ждал.
– А я вот давеча слыхал, что разбита чернолесская дружина.
Издалека зашел. А если поближе, да покороче – то, откуда, мол, ты человече, с чем пришел? Человек как человек, вопрос как вопрос.
– Побили.
– А вот еще люди бают...
Безрод ухмыльнулся, встал с ведра, высыпал из калиты рублево на крышку, выбрал рубль поменьше, повернулся к незамолкающему Тычку и сунул в ладошку.
– Гулять так гулять. Прикупи-ка меду.
Тычка будто ветром сдуло, только глазками хлопнул и уж нет его, и лишь ведро на ушках качается.
Возник лопоток так же резво, только дверь хлопнула. Большая чара, да две поменее, ломоть хлеба, грибов полплошки, соленья в тряпке, все в охапке, прижато к тощей, воробьиной груди, сам едва не падает, дороги не видать.
– Ну будь здоров Тычок...
Разошлись за полночь. Безрод самолично отвел Тычка домой. Пьяненький, он орал срывающимся голоском похабные песни, два раза навлекал бессонную стражу, но те, подойдя поближе, только плевались с досады. Тычок обижался, надувал щеки, фыркал и отплевывался вслед. А у самого дома неопределимых годов мужичок сник, стих, зашептал на ухо, что страшнее бабы де зверя нет. Нет и все тут! Но что страшная баба супротив храброго сердца? В самых дверях храброе сердце просило ну хоть до сенцов вместе, а уж там он один на один, а? Безрод прислонил к перильцам нового своего знакомца, стукнул в дверь, подождал. Дверь открылась, мощная бабья рука ухватила храброе сердце за шиворот, втащила в дом и громко хлопнула дверью.
2
Поднимался по лестнице, стараясь не скрипеть, вроде бы и весу не много а и не обманешь ступени. Поскрипывают, да так негромко, по-домашнему, будто мать ворчит беззлобно, лишь для виду, для порядка. Вот и дверь в каморку. Вроде никого не разбудил. Полуночничали тихо, едва Тычок расходился, взял под руки, да и вывел на улицу. Славный старик, душа нараспашку, как ни хорохорится, а все ж старик. Тяжко одному, а та Жичиха и не жена и не дочь вовсе, а так, сбоку припеку, живет за ней как приживалка, за скотиной ходит. Веселый старик, все года его не в волосах, многим бы тот волос – в глазах, льет мед по чарам, а в глазах такая горечь, хоть всю бочку меду в нутро влей, слаще не станет. Такой вот Тычок, неопределимых годов мужичок.
А я вот давеча слыхал, что разбита чернолесская дружина. Разбита. Наголову. Не сегодня – завтра начнут стекаться в город, побитые, злые, увидишь еще, Тычок, своими глазами увидишь. Особо удачливые уже здесь, меды пьют, разносолом заедают. А вот еще люди бают... Ох, Тычок, бают, и все правду, одно не бают, как тяжко лежать на поле, под вороньем, и сочиться кровью, когда падает солнце и приходят сумерки, как трясешься под ознобом всю ночь и лишь малого не хватило – простонать, когда воеводы люди, кто уцелел, за раненными приходили, как открыл глаза, а они уж уходят, и только спины гнутся под тяжестью ран своих и чужих, тех, кого на плечах тащили, и такое отчаяние не вдруг заглодало... И как порубили-таки оставшихся, тем же утром, в лесочке. Такие же остатние, кривые, косые, еле на ногах стоящие. Превозмогла сила силушку. И как полз двое суток а на третьи встал и уже не соображал больно или нет, только шум в голове и слышал.
Через седмицу будут уже здесь, обложат лодьями всю губу, ни выйти ни войти, такая вот, Тычок, урожайная осень, кому хлебом уродилась, кому воинской удачей, а островные так и просто полощутся в урожае побед, ниспосланных им с небес красным Тниром, так уж встало, что именно нынче взошло сеянное весной. Еще раненько весной, как стихли голодные зимние ветры, ладились оттниры разбрестись неторенными пенными дорогами, но ино легли кости красного Тнира, кого мор на лето в постель бросил, кого обманула ветреница удача, водившая корабли все морскими глухоманями, кто наторговал с воробьиный нос или был бит, а проев за лето весь запас, на его излете, злые, отощавшие, числом несчетны как никогда, слетевшиеся в стаю, ринулись оттниры сюда. Остановилось в груди сердце, когда увидал черные точки на море, сперло дыхание. С северным ветром, что волос взбил, пахнуло скорой собственной кончиной, и хочешь пышно спровадься в небеса, обложив себя трупами, хочешь скромно живи на этом свете, пройдя к жизни по телам безжалостных добытчиков уговаривайся в том со своими богами. Десять лодий припало тогда к берегу, десять лодий, страшная сила! Но еще больше следом шло. И хлынули рыбоеды на берег, несчетны, свирепы, голодны, злы, жадны, сильны. Рюги, тьерты, гойги, эйяры...
Безрод стащил с себя рубаху, развернул плащ, достал из его недр рваное на тряпки исподнее, встал на колени перед горящей лучиной, положил перед собой меч.
– Человек – скуден век, скрипуче да живуче, жить мне вертко да помирать терпко, – обернул тряпьем рукоять меча, напевая да потирая рукоять, раскачался из стороны в сторону.
– ...то же тело, да клубком свертело, думка за горами, а смерть за плечами! – напевая, все потирал рукоять и раскачивался.
– Да будьте времена переходчивы, хвори отходчивы, кто помер – лежит, некому тужить, за сим усопшим – мир, выжившим – пир. – отложил меч обернутый тряпьем, взялся за себя. Размотал пущенное вкруг живота, через грудь на плечо, через другое обратно вкруг живота полотно, все в засохшей рже. Последние пяди отнимал осторожно, прилипло, отдирал с мясом.
– А на веку – что на долгом волоку, жить дольше – зреть больше, – полилась кровь. Безрод осторожно размотал с рукояти меча чистое еще от крови полотнище, протянул руки с полотнищем к слабенькому огоньку плошки, закрыл глаза. Ох, не всяк порван железом должен сам словом здравится, сведущих то мужей и жен дело, видано ли, чтобы волхвованием простые вои занимались? Но нет никого за спиной. Сам себе только и нужен, сам за себя в ответе, самому грешить, самому и виниться. Только и осталось, что за лишь себя глотки пришлым рвать. Больше не за кого. И к ворожцам княжовым не подашься, кто таков, чей человек, вопросов не оберешься. И поднимай Безрод бороду в темные небеса, проси присмотра за таинством, творимым в темной ночке, пусть огонек плошки станет молодшеньким дневному свету, через неровное пламечко пусть заглянет сюда ратный бог и присмотрит, поправит. Не впервой здравиться самому, но впервой ворожбой. Боязно. А времени мало. Через несколько дней запрут губу полуночники и это конец. Но есть еще дело. Самое важное.
– кто родится – кричит, умирает – молчит, и лишь тот не кричит, у кого не болит... – бросил конец полотнища на рану, повел вкруг живота к боку, закрыл и
там, повел через грудь на шею, запер кровь на плече, обратно на тулово и несколько раз вокруг, прихватывая колотую рану на спине. В мече душа живет, девица огневица, самого солнца дочь, богу ратному сестрица, в малиновом пламени входит она в клинок пока раскален, и кузнец, расторопен и сноровист, с богами разговаривает, запирает ее в лезво да приговаривает: Житься тебе, огневица, душа девица, лепо и благостно да никогда тягостно, в новом доме светло, заботой да ласкою тепло, вражью попити кровушку, да воздвигнуть заступу горюшку...
Огневица войдет в новый дом через огненные ворота, а останется ли, отец ее да брат лишь и ведают, бывает сразу не имет руку хозяина, а бывает и остается. Будущий хозяин меча льет кровь на раскаленный клинок, роднится с огневицей, а вышло ли, пришелся ли – время покажет. Безрод залил кровью весь клинок и ждал, будто муж, у кого жена на сносях – что да выйдет? А как спела потом в новом доме душа, когда камнем легонько постучал в лезво, будто в дверь, как разнесла вдвое три шлема вложенных друг в друга – сам готов был петь! Воистину, где пусто, а где и густо, не было родных ни единого, так дали боги друга поединного. Кому он завидовал, кто – ему, а всяк несчастлив тем, чего нет. Душа, помогай, хворь превозмогай, кроме тебя некому! И так запекло огнем раны, будто и впрямь дохнула на раны девица огневица, так горячо стало, хоть обратно тряпье рви.
– Руда затворяйся, за дело принимайся, по жилкам беги, меня береги... – заплясали перед глазами огненные сполохи, зарябило, задвоилось.
– ...гони далеко из ранена бока, из спины сеченой, копеишком меченой, немочь бранную, будто кошку драную, уходи, прощайся никогда не возвращайся! – затопило теплом всего, сморило, привалился набок и уснул. Плошка сама погасла, будто задул кто.
Утром встал чуть свет. На бочках, на стенах, на полу осел иней, а проворочался всю ночь, будто спал на горячих углях, несколько раз просыпался,
обводил мутным глазом кромешную темень, шептал: Пить... Пить, а подать-то и некому, да негде и взять! Дурной сон!
Безрод спустился на кухню. Девки стряпухи печь разводили, сами сонные, глаза еще трут, зевают, всего проглотят – не заметят, а проскользнул тенью мимо – даже и не обернулись. Вышел на улицу. Только-только отступила темень, еще не светло кругом – просто серо, еще видно все как в тумане, серое море слилось с таким же серым небом, и он долго искал глазами береговую линию.
Корабельщики уже сновали туда-сюда, сна ни в одном глазу, не зевают, не чешут затылки, будто и вовсе не ложились. Пока шел к пристани, едва шеи не посворачивали, едва глаза не проглядели, пальцем друг другу указуя: Глянь-ка ишь, чучело пошло! Шут шутом, но меч-то пошто? Думали не слышно. Не надо орать на всю пристань, вот и не будет слышно. А меч пошто, так вам-то на что? Про то сам знаю, никому не мешаю, а возникни нужда, будешь последний к кому обращусь. Безрод огляделся. Лодий – тьмы тьмущие, иные по сходням облегчают чрева на берег, пришли значит только что, иные грузятся, всходят по мосткам дюжинники с бочками на плечах, неспешные, каждому шажку цену знают. Те уходят не сегодня – завтра.
– Эй, парень, чего косишься? Сглазишь!
Безрод обернулся на голос. Этот мог с закрытыми глазами говорить парень любому. Не ошибется. Но крепок еще, ох крепок!
– Ты хозяин?
– По делу иль язык почесать?
– Дело.
Старик, крепкий словно дуб, зычно крикнул, приложив руки ко рту:
– Ми-и-ил! Ми-и-ил!
Над бортом одной из лодий выросла соломенная голова.
– Чего-о-о?
Безрод огляделся. Все кричат, хозяева одергивают кораблеводов, те -дюжинников, пристань, надрываясь, гомонит, точно птичий двор.
– Через плечо, сволота! Больно медленно-о-о!
– Управимся-я-я!
Старик, ставший от крика малиновым, спадал с лица.
– Ну, сказывай дело.
– Куда идешь и когда?
– То моя печаль.
– А возьми.
Старик оглядел неподпоясанного седого парня в одной невышитой рубахе, полуночный ветрище полощет ту, точно парус, а седой и глазом не ведет, и зубами не стучит, взгляни на него, и самому зябко станет, но стоит ведь, не трясется, будто сам жаром пышет.
– Куда тебе?
– В Торжище Великое.
Купец смерил седого с ног до головы. Не хлипок, не велик, а лишь к веслу бы привык.
– А к гребле приучен?
Безрод замялся. Возьмись только за весло – потечет как из резанной курицы.
– Приучен.
– Платы не возьму. На весле пойдешь.
На весле... А шут с ним, на весле, так на весле! Очень нужно в Торжище
Великое, очень! Время не ждет, да что время, жизнь не ждет!
– Ухожу через два дня.
– А звать-то?
– Дубиня.
Как есть Дубиня. Назовись Желтком пристань животы надорвала бы. А дуб он и есть дуб, хоть дуб назови желудевичем, хоть желудевича – дубом.
Дубиня еще долго смотрел вослед своему новому гребцу. Чем-то понравился старику этот неподпоясанный, худощавый парень, прижимавший к груди ножный меч. Неровно стриженный, верное, сам волос коротит, рублево бережет, ремня не берет на торгу, рублево, верное, опять же бережет, спит, поди, в хлеву, ест что попало. К девке едет что ли? А глаз холодом горит! Нет, не то...
– Эй, Дубиня, никак сынок сыскался? Эк же его перевернуло!
И таким грянула пристань хохотом, что проснуться должен был весь городище. И то, к слову, пора. Дубиня побагровел, заозирался кругом, схватил ближайший булыжник и вмиг обезлюдела пристань, только равнодушные ко всему дюжинники сходят всходят по мосткам с берега – на берег, и смех несется не пойми откуда. Смех есть, людей нет. Вот так.
– Тьфу, пустобрехи! – досадно крякнул Дубиня, роняя камень. -Ладно, голос-то я запомнил. Пристрою еще зубы-то прямиком под чело. То-то смеху будет! Кабы животину не надорвать!
Безрод заканчивал с миской каши, когда неспешно текшее утро корчмы
подстегнули взволнованные крики служанок:
– Идут, идут, уж в город вошли! А жаль-то какая! Что ж теперь будет?
Что будет, что будет? Сеча будет. Сечься будут насмерть. Спокойно доел кашу, хлебцем подобрал последние крупинки. А чья возьмет, то Ратнику толечко и ведомо. Зато я ведаю, что народишка поляжет – тьмы, и не всяк ворон потом сразу взлетит, чай не сопляки желторотые море перешли в бирюльки-то поиграть. Спустился на кухню, отдал миску, получил обворожительную улыбку, хотел было улыбнуться в ответ, да передумал. Не показано ему улыбаться, так кривят шрамы лицо, в такую страшную личину стягивают, что у милой девки мигом отпадет есть охота, не то, что улыбаться. А ведь не ела еще верное. То-то вывернуло бы. Повернулся спиной, будто бирюк бессловесный из распоследних, и зашагал к себе.
А по ступенькам встречь скатывались заспанные постояльцы, один за одним, на ходу запахивались, почесывались, терли глаза и бежали, верное, к главным городским воротам, через которые, вестимо, входила сейчас в городище рать чернолесских князей. То, что осталось, посеченное, порубленное воинство, устало ковыляющее, трясущееся в повозках. Тоже мне, нашли себе зрелище на воев битых – перебитых таращиться, будто на медведей скоморошных! Ишь катятся с лестниц, мало порты на ходу не падают, кабы не опоздать, ничего не пропустить и не выглядывать потом из-за спин, вытягивая шеи! Будто только за этим и явились! И такое зло обуяло, что взял, да и рявкнул вослед маленькому да пузатому, что и с ног бы снес, не прижмись Безрод вовремя хребтом к стене:
– Порты упали! Загремишь!
Купчина, замер с поднятой ногой, знать сердце в пятки ушло, опомнился, зашипел что-то, но Ничей явил купчине только спину, поднимающуюся вверх.
Больно скоро все. Не успеть Дубине к послезавтрему, и то ведь только сегодня начал товар сносить в чрево лодейное, а уж как дюжинник медлен да верен – то сам видел. Как-то скоро еще весь товар докупит? Сегодня одно, завтра – другое, глядишь разохотится медов подождать, последних перед холодами, да с медами и наладится в Торжище Великое. Дурак купцом не станет, купец-дурак до старости не доживет. Нет, не успеть до сечи. Не успеть. Каждая пара рук на счету. А каждая ли? Безрод сел на пол в своей каморке и усмехнулся. От судьбы не уйдешь, если суждено лить кровь – будешь лить, сколько должен земле отдать – столько и отдашь.
А как встанет под бочку на пристани, как окрасится рубаха красным, как бы Дубиня сам не погнал прочь. Нужна красная рубаха, как промокнет кровью -скажет, мол, о деле радею, вот и прею. А где ее взять красную? Большак красными рубахами не вымощен, на дереве не растут, жар-птицы в клювах на носят. Сменять? Хоть на старую, рваную? А кто красными рубахами богат? Ведомо, княжь. Пасть в ноги, бить челом, мол, выручай княже! Безрод ухмыльнулся, подхватил свой нехитрый скарб и, хлопнув дверью, вышел.
Шел, вертя головой по сторонам. Будто обезлюдел город. Шумит людской гомон, но далеко, словно за тридевять земель. Остались при мастерских один – двое, остальные ведомо где. У ворот. Охают, ахают, бабы причитают, будто на ноги поднимут кого. А глядишь и поднимут, бабий вой, не всяк вынесет вой, когда бывало самого в городище вносили посеченного, готов был встать и дать деру, только бы не слышать заунывный бабий клекот. Может все оттого, что некому плакать, некому встречать, не на чье плечо опереться, да нет притолоки, которой с удовольствием сам бы кланялся по десяти раз на дню? Может и поэтому, кто богов разберет? Оружейный конец, гончарный...
– Здравствовать тебе, красавица, да пригожим молодцам нравиться! – Безрод остановился у порога мастерской, выкликивая еле видную в тени горницы девушку. Или женщину. Отсюда не видать. А назвал женщину красавицей – что ж плохого?