Текст книги "Путешествие в Закудыкино"
Автор книги: Аякко Стамм
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Ещё одна догадка вдруг обескуражила Пиндюрина, и он, трепеща от волнения и торжественности обстановки, задал, наконец, свой первый вопрос классику.
– Как это? Почему это?
– Что почему? – оторвался от лирической созерцательности собеседник и недоумённо вернул Алексею Михайловичу вопрос.
– Ну-у, вы сказали «ваш Пушкин». Как это? Почему «ваш»? Мы что, в Киеве?
– Да что вы, уважаемый, какой к Ироду Киев?
– К Ироду??? Ёксель-моксель, неужто ИзраИль???
– Москва, друг мой. Москва столица, моя Москва. Хотя Киев не стоит сбрасывать со счетов. Киев, знаете ли, очень интересный и подающий надежды пример. Вам стоит обратить на него должное внимание, приглядеться-таки попристальнее. Я уж не говорю про Иерусалим – колыбель русской религиозной мысли.
– Да? – только и нашёл что ответить Пиндюрин, не понимающий, к чему клонит собеседник.
– Да! Да! Приглядитесь.
– А чё мне на него глядеть-то? – вдруг, сам того не ожидая, воодушевился Алексей Михайлович. – Киев, как Киев. Город конечно красивый, интересный, замечательный город. Отец городов русских. Вся Русь с него начиналась, это правда, и государственность наша и вера – всё с Киева пошло. Только…
– Вот всегда вы так. Вот все вы такие, – перебил неожиданно классик и как-то весь напрягся. – Даже говоря о столице иностранного государства, продолжаете иметь ввиду свою любимую Россию. А почему собственно, спрошу я вас? На каком основании? Они между прочим дальше вас продвинулись по пути прогресса, гораздо дальше! Вглядитесь сами, будучи ещё недавно вековой провинцией империи, Украина всего за пару десятков лет поднялась-таки, повернулась лицом к выходу из мрака и теперь представляет в своей перспективе настоящее европейское государство. А вы? Так и топчетесь на одном месте. Да если бы хоть топтались, а то ведь деградируете – шаг вперёд, два назад. И не стыдно вам?
– А чего мне… нам… вам… Чего стыдиться-то? – ответил изобретатель, а про себя вдруг подумал: «Странный он какой-то этот Гоголь, и второй том „Мёртвых душ“ сжёг».
– А и правда, чего стыдиться? – продолжал прозаик, вальяжно раскинувшись на скамье. – Даром что вы сами сделать ничего не умеете, так и другим житья не даёте. Вашу одежду, к примеру, впору только зэкам на зоне носить…
– Неправда! У нас сейчас довольно прилично шьют… – перебил оскорблённый в лучших патриотических чувствах Пиндюрин.
– Ага, до первой стирки, хе-хе, – ухмыльнулся писатель, – То, из чего у вас шьют, на Западе используют разве что для покойников, без повторного применения. Хе-хе.… А машины ваши… Эти ваши ГАЗики-ТАЗики… Их и автомобилями-то назвать нельзя, недоразумение одно…
– К-к-какие т-тазики? – зазаикался ничего непонимающий путешественник во времени.
– Знамо какие, тольяттинские.
«Откуда он знает про Тольятти? – удивился про себя Алексей Михайлович. – Нет, это не девятнадцатый век… Старуха всё ж-таки видимо не ту пимпу нажмала… Это ж не я туда, а Гоголь к нам сюда переместился…».
И чтобы проверить свою догадку вставил, не без гордости, провоцирующую фразу.
– Зато мы делаем ракеты!!!
– Ну, разве что это, хе-хе… – съязвил собеседник. – Да… что касается побряцать оружием, да для острастки замочить в сортире кого-нибудь, кто послабее, в этом вы по-прежнему впереди планеты всей. Почему же мышку кошка и пугает, и дразнИт? Потому, собака спит. Ха-ха-ха! – и рассмеялся громким, заливистым смехом. Но неожиданно посерьёзнел и добавил строго. – Ну это мы исправим, сократим. Как там у вас? Тополиный пух, жара, июнь… Всё в пух и прах.
– Наши женщины самые красивые в мире! – патетически, и даже слегка привстав, заступился за Родину Пиндюрин.
– Ну, да, – согласился оппонент. – Только замуж норовят в зарубеж выскочить. А те, что остаются, к тридцати уже старухи – ни вида у них, ни желания, ни страсти. Кто у вас всю чёрную работу делает – шпалы кладёт, дороги ремонтирует, дома строит? Самые красивые в мире женщины. Ха-ха-ха! Или же в проститутки! Тоже достойный труд! Ха-ха-ха!
«Точно, никакой это не девятнадцатый век. А может и не Гоголь вовсе? Тогда кто? Чёрт, темень такая, не видать ни хрена», – Алексею Михайловичу стало вдруг не по себе, он жадно вглядывался в темноту, но кроме неясных очертаний человеческой фигуры ничего не мог рассмотреть. А незваный собеседник продолжал.
– И всё-то у вас через ж…у. Кто не работает – тот ест. И как ест! Хо-хо… Гаишник на дороге стоит – морда аж лоснится от жира, вот-вот треснет, ни одна шапка дальше темечка на неё не налазит. С чего он так отъелся-то? Что он делает полезного? Мзду за проезд по своей территории собирает, да липовые протоколы пишет тому, кто больше даст? Ха-ха… Чиновничишко, ме-е-е-елкий такой, козявочка, букашка бесполезная, бумажки с места на место тасует и на подпись носит. Ты глянь, на чём он каждый день в должность ездит! Это при его-то зарплате! Да ему за всю жизнь и на оплётку для руля от такой тачки не заработать. Откуда такая роскошь? Наследство? Хе-хе…. Это цена нужной бумажки, вовремя поднесённой под нужную подпись. А кто определяет нужность бумажки? Опять же тот, кто больше даст. Хе-хе…. Да и тот, кто подпись ставит, не в накладе – на его морду вообще не пошить шапку, нет таких размеров. Ха-ха…. Утром вся Москва стоит в пробках. Что стряслось? Пожар в Центре? Может, теракт? Хи-хи…. Какой там?! Это слуги народа по козлиной тропе[6]6
…по козлиной тропе – народное название Рублёвки – Рублёво-Успенского шоссе в Подмосковье, вдоль которого расположены загородные дома высшего российского чиновничества, и по которому эти чиновники ежедневно колесят на службу народу.
[Закрыть] на работу катят и над народом этим посмеиваются. Хо-хо…. Да теперь уж и не посмеиваются вовсе, просто не видят, как грязь, как мусор, который вовремя убрали, чтоб не мешал. А вы все – Великий Русский народ то есть, как вы себя сами любите величать. Ха-ха-ха… Великий… Да вы просто быдло! Втемяшили вам, что эти жиробесы о вас как бы заботятся, служат, а на самом деле, имеют каждого в розницу и всех вместе оптом в те места, которыми вы так дорожите и бережёте от пресловутых внешних врагов. А нравится это вам или нет, не имеет никакого значения, потому что вы никто, и звать вас никак. Одно слово – быдло. Ха-ха-ха! – и он снова захохотал.
А Алексею Михайловичу почему-то почудились в этом хохоте отдалённые раскаты грома, со всех фронтов обступающей Москву грозы. Бури, урагана настолько гневного и страшного, что не было никаких возможностей скрыться от него среди ночи на чугунной скамейке Гоголевского бульвара.
«Эка его понесло-то…. Никакой это не Гоголь. Разве ж классики такие?… Кто ж он такой? Чего прилип? Чего ему от меня надо?», – размышлял изобретатель, а вслух почему-то спросил.
– Ты часом не коммунист? И не спится тебе?
Тот перестал смеяться, склонив набок голову, как-то искоса посмотрел на Пиндюрина и заговорил тихо, даже вкрадчиво.
– Я вообще не сплю. Никогда не сплю. Я пашу день и ночь как лошадь, как проклятый, как святой Франциск мотыжу свой участок… и никакой благодарности.
Небывалая, невообразимо плотная тишина покрыла вдруг Гоголевский бульвар, расплылась вязким парафином по всей Москве, растеклась аморфным, дрожащим желе по необъятным просторам России. Или это только показалось Пиндюрину?
– Не коммунисты мы, – звуки голоса странного собеседника как-то особенно ясно проявились в ночном безмолвии московского воздуха, разноцветными шариками влетая в сознаниё и лопаясь там оглушительно и звонко, – и не демократы, не националисты и не мультикультуристы. Мы не с красными и не с голубыми, не с коричневыми и не с зелёными. Нам ни налево, ни направо. Нам на запад… туда, где садится солнце. Оттуда и приходим. Хе-хе….
Огромное плотное облако подвинулось, наконец, освободив краешек большой, шершавой луны. Серебряный лучик ещё слабенький и робкий, играя, осветил слегка скамейку сквера и двух сидящих на ней собеседников. Алексей Михайлович впоследствии клялся и божился, ибо ему не верили. Да и кто ж в такое поверит? Но он явственно увидел перед собой маленькую, сморщенную от долгих-долгих лет нескончаемой жизни мордочку с поросячьим пятачком вместо носа.
Холодная волна пробежала по всему телу от макушки до самых пяток, душа съёжилась в маленький комочек и провалилась куда-то вниз, глубоко-глубоко. Так бывает, когда в кромешной ночной темноте давно уж необитаемого дома, в котором случайно остановился на вынужденный ночлег, увидел либо услышал вдруг спросонья нечто непонятное, необъяснимое и оттого страшное. Пиндюрин зажмурился, прогоняя наваждение, губы как-то сами собой, непроизвольно произнесли: «Свят, Свят, Свят, Господи, помилуй мя грешного!», – а правая рука тоже самопроизвольно очертила в воздухе крестное знаменье.
Когда он открыл глаза, полная луна, окончательно освободившись, наконец, от назойливого облака, освещала скамейку ярким серебристым светом. Наваждение схлынуло, перед изобретателем сидел не сказать чтобы молодой, но и не пожилой ещё человек с тщательно прилизанными на пробор жиденькими волосиками цвета свежей соломы, одетый в старенькую заношенную тройку и в пенсне без стёкол на носу. Отчего-то (Алексей Михайловичь, хоть убей, не понимал отчего) в мозгу горе-изобретателя вдруг всплыло страшное и недвусмысленное предостережение: «МЫ БУДЕМ ИХ МОЧИТЬ В СОРТИРАХ!». Всплыло и прилипло к корочке навязчивым банным листиком. Человечек достал из внутреннего кармана пиджака древнюю, видавшую виды ермолку, тщательно расправил её, не оставляя ни одной складочки, и приветливо улыбнулся во все зубы. У Пиндюрина заискрилось в глазах, а по ветвям деревьев, пузатым урнам, чугунным скамейкам сквера побежали во все стороны, как напуганные тараканы, яркие лунные зайчики.
VII. Что есть Добро?– Профессор? Вы? Вы здесь? – Алексей Михайлович был искренне удивлён появлению начальника отдела изобретений в столь поздний час на скамейке сквера Гоголевского бульвара (в том, что это был Нычкин, сомнений почему-то не оказалось). Да ещё и после того как всего несколько секунд назад на этом же самом месте ему примерещился (привидится же такое) чёрт. – Я… я никак не ожидал… значит… значит, эксперимент всё-таки не удался?
– Я-то здесь, – лицо, которое Пиндюрин при обманчивом лунном свете принял за давешнего профессора, проигнорировало вопрос относительно эксперимента. – Я таки давно здесь. Вы и представить себе не можете, молодой человек, насколько это уже давно. А вот вы меня, признаюсь, таки удивили.
– Я? Как же это я…? Я никак… – в ожидании выговора за проваленное испытание машины времени залепетал Пиндюрин. – Чем же я… это… ну, того… ну, смог, значит?
– Удивили. Удивили. Да-а-с, – профессор задумался на мгновение и, неожиданно подавшись вперёд, заложил большой палец левой руки за жилетку тройки, а правую, развернув ладонь, направил на Алекскя Михайловича. – Ведь вы же не веующий, – при этом буковка «ЭР» у него куда-то сама собой потерялась.
Был ли это вопрос, или утверждение, или приглашение к разговору на заданную тему, Пиндюрин не понял, но на всякий случай попытался ответить как можно уклончивее.
– Я? Да… Вернее, нет… Вернее… Я не знаю. Я верю, конечно, но не так чтобы очень.
– Я так-таки и пъедполагал, батенька, так и пъедполагал. Я всегда говоил, милейший – «Кто не с нами, тот пъётив нас». И вы тому яйчайший пъимей.
Профессор снова откинулся на спинку скамейки, поднял глаза к небу, на сияющую луну, и многозначительно замолчал.
Молчал и Пиндюрин. А что он мог сказать? Что вообще он мог предпринять в создавшейся ситуации, кроме того, чтобы предложить многоликому собеседнику бутылочку пивка (честно говоря, он всегда поступал так в затруднительных обстоятельствах) и самое главное, предложить вторую себе самому. Рука уж было потянулась к пузатой сумке под скамейкой, но вдруг сама собой одёрнулась, так как в оглушительной тишине Гоголевского бульвара как-то неожиданно для Алексея Михайловича встал вдруг вопрос.
– Вот такие вы все, – несколько философично и слегка отстранённо звучал вопрос. – И с чего бы уж, в самом деле? И откуда в вас это?
– Что, это? Какие мы все? – не понял Пиндюрин.
– Казак один, ох и лихой был человек, – продолжал профессор, не обращая внимания на вопрос. – В хмельном разгуле равных себе не знал. И ведь сколько б не выпил – не берёт его, не пьянеет и всё тут, только злее становится. Лютости, значит, в нём хмель прибавляет. И была у него мера такая, как через хмель в ту меру лютости войдёт, тут только держись – ни друга, ни брата не признаёт, ни старика, ни девку не милует, всяк беги вразлёт, чтоб на глаза ему не попасться. А и силён же был бродяга, что твой медведь, да что там, и медведя заламывал. И ловок – с саблей казачьей один против десятерых выходил победителем. Выбрали его атаманом, чином пожаловали да буркой от самого царя, так чтобы при должности дурь в узде держал да на внешних врагов всю выливал. Да куда там? Тесно ему в бурке атаманской да в узде царской. Смуту учинил. Нашлись и побрательнички, коим воля вольная милее дЕвицы. Ох, и натешились же они тогда, ох и нагулялись же, столько кровушки человеческой пролили и правой, и виноватой, что ежели кровь ту всю в одном месте слить, море получится. Вот такой был казак.
Алексей Михайлович слушал, не перебивая, пытаясь уловить суть и смысл повествования. Ведь зачем-нибудь начат был рассказ этот, значит, имеет он отношение к давешнему разговору. Иначе с чего бы? Только смысл тот никак не шёл на затуманенный пивом ум Пиндюрина, не мог никак поймать он его за хвост, хоть и чувствовал, что рядом где-то ходит разгадка, ходит и посмеивается над горе-изобретателем.
– А как изловили казака того, осудили на казнь лютую, возвели на эшафот, он бух на коленки и давай лоб крестить. Глаза в небо смотрят, не моргая, а из глаз слёзы горячие, аж пар от них, как из бани. Я там оказался тогда – подхожу, интересуюсь. Потому как в самом деле интересно – чего это он вдруг? На что надеется-то? Неужто и впрямь думает, помилуют, простят, купившись на раскаяние? А он мне одними губами, не переставая молиться: «Отыди от меня, не твой ныне день. Потому как, может, я впервые Любовь и Милость Божью узрел». Так и отдал Богу душу, молясь.
Профессор неожиданно встрепенулся, приблизился к собеседнику глаза к глазам и хитро так, ехидненько улыбнулся. Пиндюрину вновь почудилось, что вместо носа на его лице возникло вдруг холодное и влажное поросячье рыльце. Но это продолжалось всего только миг, даже меньше мига.
– Как думаете, милейший, пъястил-таки Бог того казака?
– Конечно, простил! А как же! – не раздумывая, ответил изобретатель.
– А цая того, что казака лютой казни, мукам нечеловеческим пъедал? Да и многое множество дъюгих людей казнил на Москве лет с десяток подъяд, тоже таки пъястил?
– Простил, – на сей раз несколько подумав, твёрдо ответил Пиндюрин.
– Вижу, и правда так думаешь, – перестав улыбаться, сказал профессор, пристально глядя в глаза изобретателю. – Вот все вы такие. Вот в этом вся вера ваша… и весь Бог ваш.
– А ваш, профессор, разве не такой? Разве у вас другой Бог? – Алексей Михайлович с трудом выдерживал столь пристальный взгляд. Ему казалось, что он пронзает его насквозь, до самого низменного дна его исковерканной жизнью души, до которого и сам Пиндюрин боялся опускаться. Чёрт знает, что там таится. Но лучше не тронь. Не замай. Всплывёт. И как же неприятно, до мурашек скверно и неуютно, когда там копается чужой, малознакомый, совсем посторонний холодный и приставучий взгляд.
Но уже через мгновение рядом с горе-изобретателем на чугунной скамье сквера Гоголевского бульвара снова сидел хитро улыбающийся, поминутно хихикающий, совершенно безобидный человечек в старой поношенной тройке и в ермолке на прилизанной соломенной голове. Он потёр руки, хихикнул в кулачок, зачем-то произнёс: «Так-с», – опасливо косясь на Пиндюрина, достал из внутреннего кармана пиджака фляжечку, налил в крышечку-рюмочку на пару глотков пахучего коньячку и, выпив, повторил все эти действия в обратной последовательности. При этом лицо его выражало необычайное смущение, и, как бы извиняясь, говорило: «Простите, что не предлагаю угоститься. Последние капельки, знаете ли, с напёрсточек всего и осталось-то».
– А какой Он, по-твоему, Бог? – спросил умиротворённый коньяком профессор.
– Добрый, – подумав, ответил Алексей Михайлович, и поразмыслив ещё, добавил, – Он всех нас любит.
– И тебя?
– Меня?
– Да, да тебя. Лично тебя.
– Не знаю, – на этот раз Пиндюрин подумал подольше и повнимательней. – Вообще-то не за что меня… скверный я… Но всё ж-таки…, я думаю…, и меня любит.
– Хи-хи…. Скверного-то?
– Да. Скверного. Любит и… хм… переживает что ли…, сожалеет, что я такой скверный… А всё ж-таки любит.
– И Добрый?
– Кто?
– Бог. Хи-хи…
– Да, – твёрдо и уверенно ответил Пиндюрин. – Очень Добрый. Иначе… ну, как же тогда меня такого скверного любить? Ведь это и помыслить невозможно.
– А что есть, по-твоему, Добро?
На этот раз Алексей Михайлович задумался надолго.
– Вот это, по-твоему, тоже Добро?
– Что? – не понял изобретатель. – Что ЭТО?
– Негоже, человече, негоже, – послышалось из-за спины размышляющего о смысле Добра изобретателя, оттуда, где ещё недавно долгие-долгие годы, не взирая на снег и ветер, зной и стужу, стоял каменный прозаик, певец украинской ночи Николай Васильевич Гоголь.
Заторможенный пивом Пиндюрин как-то нехотя, будто опасаясь чего-то, поднял взгляд на собеседника и прочитал в хитро сощуренных глазках не то вопрос, не то предложение, не то откровенную издёвку. Очередное плотное облако снова накатило на преисполненную сияния полную луну, напуская на Гоголевский бульвар ночной Москвы быстро сгущающуюся тень. Лицо собеседника вздрогнуло, словно от набежавшей холодной судороги. А горе-изобретателю опять почудилось в сжимающемся мраке, будто образ ночного профессора как-то сам собой трансформируется в сморщенное от бесконечно долгих лет жизни рыльце с поросячьим пятачком посередине. Облако окончательно наехало на луну, покрывая необъяснимую и пугающую трансформацию мягкой ретушью обволакивающего мир мрака. Всё замерло в беззвучной колыбели не по-украински, и уж тем более, не по-московски тихой ночи.
– Ну что молчишь, человече? Никак совсем уж осоловел от хмеля-то? – снова послышалось из-за спины, возвращая Пиндюрина к реальности.
То, что увидел Алексей Михайлович, оглянувшись на голос, никак не входило в его планы на остаток этой ночи. Неподалёку от торца скамейки, как раз между ней и постаментом каменного Гоголя, играя причудливыми бликами ночных уличных фонарей на тяжёлом массивном наперсном кресте, стоял огромный толстый батюшка, теребя ошуйей жемчужные чётки, а десницей оправляя на груди всё тот же наперсный крест.
– Ну что ты, сердешный, так напрягся-то весь? Негоже столько хмеля в одну глотку вливать, да ещё в присутственном месте. Грех то. Хмель, сын мой, он компанию любит, да беседу душеспасительную. Небось негде главу приклонити? Пойдём со мной, странник, уж я тебя пристрою, и словом полезным одарю, и спать уложу, и на сон грядущий «Отче Наш» над тобой горемычным пропою. Пойдём, не боись.
– Так я… мы тут…, – только и смог промычать оторопевший Пиндюрин. А что он мог ещё сказать? Вы бы что сказали на его месте?
– Кто это мы? Государь и Великий князь всея Руси? Хе-хе-хе, – по-доброму так засмеялся в густую, правильной формы бороду батюшка. – Пойдём, пойдём, тут недалече. Да не боись ты, горемыко, чай не в вытрезвиловку зову, а в обитель Божью. Да не в какую-нибудь, а в самую что ни есть главную на всю Россию-матушку. Во, честь какая тебе. Ну, вставай. Пошли уж.
– Не… мы тут… это…
Алексей Михайлович повернулся всем телом к профессору, ища поддержки и заступничества последнего. Как-никак всё-таки авторитет и весьма уважаемый, почтенный человек. Где ж его ещё искать-то, как ни у того, с кем только что обсуждал красоту и прелесть украинской ночи, рассуждал о Боге, Любви и Добре? Но нечаянного собеседника на чугунной скамейке Гоголевского бульвара рядом с незадачливым изобретателем и любителем пива уже не было. Как вовсе не было.
– Как же это… мы ж тут… это… и вот те на…, – пробурчал в своё оправдание Пиндюрин, озираясь, то на справедливого и логичного во всех отношениях батюшку, то на пустое место, где ещё минуту назад пребывал не то профессор, не то, не к ночи будет сказано, сам лукавый.
Наконец, видимо отчаявшись получить поддержку хоть откуда-нибудь, но явно не желая провести остаток ночи с попом, поющим «Отче Наш», Алексей Михайлович, всем видом желая показать свою лояльность церкви, веротерпимость и абсолютную неопасность для общества, забрался с ногами на чугунную скамейку, заложил под давно не бритую щёку сложенные конвертиком ладошки и, пробурчав почти невнятно: «Теперь всё будет хорошо…», – мирно захрапел.
Последнее, что он уловил в этот самый-самый ранний предутренний час, когда солнышко ещё не показало свой обжигающе яркий бок из-за линии горизонта, а огромная, в полнеба, круглая луна только-только засобиралась на дневной покой… Последнее, что он ещё охватил тонущим в неге сна сознанием, были железные объятия по-отечески заботливого священнослужителя, который сгрёб в охапку засыпающего изобретателя, приподнял его как пушинку над остывающей в предутренней прохладе землёй и, водрузив практически бездыханное тело на плечо, отволок его в припаркованный неподалёку джип. Дальнейший свой маршрут Пиндюрин уже не ведал, но напоследок самым крохотным уголком ускользающего уже сознания попрощался со всеми родными, друзьями, знакомыми и, предав свою бессмертную душу на волю Любящего и Доброго Боженьки, отключился.