Текст книги "Право на безумие"
Автор книги: Аякко Стамм
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Глава 8
Не найдёшь – не узнаешь. Не потеряешь – не поймёшь. В купе поезда снова повисла тяжёлая, гнетущая тишина. Оба пассажира, не сговариваясь, не подозревая даже подобного друг о друге, думали сейчас об одном и том же. Как часто мы, идя по жизни семимильными шагами, уверенной, твёрдой поступью, преисполненные жизненным опытом, своими индивидуальными взглядами, убеждениями и даже философией, позволяем себе обустраивать мир вокруг себя по образу и подобию нашему. Как часто мы при этом встречаем на своём пути незначительный, ничем не примечательный камушек, только тем и ценный, что именно он привлёк к себе наше внимание. И чем привлёк-то? Своей малостью, неказистостью, бесполезностью, порой даже уродливостью (уродство, как известно, обращает на себя внимание острее, нежели совершенство). Но будучи невписываемым в наш строгий жизненный уклад, а стало быть, уже осуждённый нами на безжалостную брошенность, ненужность, он так и остаётся лежать в пыли, а то и попросту отпихивается носком сапога прочь из нашего мира на обочину. И уже много времени спустя, служа кому-то другому украшением, а то и краеугольным основанием, он заставляет нас вспомнить, задуматься о той непростительной ошибке, исправить которую уже нельзя, невозможно. Не безумны ли мы, когда, поддаваясь власти первого впечатления, обрекаем себя на неизбежные потери? Чем оправдана такая беспечность, расточительность? Ведь должно же быть и ей место в незыблемой цепочке причинно-следственных связей, утверждающей, что всё имеет своё значение, свой смысл. Всё, даже самый никчемный камушек. Из таких вот камушков, разбросанных повсюду, мы и строим здание нашего опыта, любуемся им, обживаем его заботливо, устанавливаем в колонном зале его свой престол,… но только уж на смертном одре. А покуда жизни ещё впереди непочатый край, покуда чаша нашего бытия испита только наполовину, летим себе скорым поездом и наблюдаем сквозь пыльное вагонное стекло, как утекает прочь время, отпущенное нам с избытком, но растраченное нами без счёта, как вода сквозь пальцы. Что имеем – не храним, потеряем – плачем.
– Жаль парня. Сейчас ведь засудят ни за что, – первым прервал молчание Пётр Андреевич. – Он хоть и ненормальный, но по-своему забавный.
– Он добрый, – уточнил Аскольд. – Странный конечно, но кто из нас без странностей? Каждый по-своему безумен.
– Это да, – согласился Берзин, хотя на свой счёт безумие примерять не стал. – А как вы думаете, Аскольд Алексеевич, смог бы Котя сжечь свой тортик прямо здесь, в вагоне?
– Да ну что вы, Пётр Андреевич, – даже слегка обиделся за Котю на такой вопрос Богатов, – он странный, это правда, но не идиот же, в самом деле.
– Не скажите, Аскольд, ой не скажите. Я тоже поначалу принял его предложение сжечь за фигуру речи. Но когда увидел глаза Коти, услышал в его голосе решимость, даже убеждённость, понял – этот во имя своей идеи не остановится ни перед чем. Я даже перепугался не на шутку и скажу вам откровенно, растерялся – а ну, как и правда возьмёт, да и сожжёт. Что тогда делать?
– Вы думаете, стал бы? – со своей затаённой мыслью спросил Аскольд.
– Уверен, стал бы! – не заметил подвоха Берзин.
– А вы?
– Что я?
– Вы сожгли бы?
– Я?! – опешил от такого поворота Пётр Андреевич.
– Да, именно вы. Только не на Котином, а на своём, Петра Андреевича Берзина месте, – Аскольд говорил тихо и спокойно, будто речь шла о предмете весьма обыденном, будничном, не раз и не два, но регулярно проделываемом, не вызывающем никаких недоумений и даже вопросов. – Вы сожгли бы, если бы того требовала ВАША жизненная философия, ВАША убеждённость и ВАША вера?
Берзин не знал что ответить. Несколько секунд он молча смотрел на Богатова, как бы пытаясь проникнуть в его замысел и понять, к чему тот клонит. Но, в конце концов, не выдержав чистого взгляда и мягкой, без тени лукавства улыбки Аскольда, отвернулся к окну.
– Мне кажется, Пётр Андреевич, – продолжал Аскольд совсем просто, без какого бы то ни было авторитетного превосходства профессора, вещающего неразумным студентам непреложные истины, – мне кажется, что каждый человек способен на многое, практически на всё, даже на самую гнусность. Вопрос лишь в том, какова цена этой гнусности для каждого отдельного человека. Ведь никто до определённой поры, не столкнувшись ещё с ситуацией, не может знать, на что он способен, на какие поступки или непоступки. У каждой твёрдости есть свой предел, и у каждой совести своя продажная стоимость. Одни готовы поступиться великим за малое, другие малым за великое, но никто не вправе утверждать о себе, что уж он-то никогда и ни за что. Всё дело в цене, и мало кто знает её действительное значение, только те, кому пришлось ей уступить.
В принципе физиологически и психологически все люди устроены одинаково, все мы из одного теста, из одного места. Каждый человек является производной, потомком двух первых людей, которые в свою очередь есть ОДНО. И вот этот первочеловек, будучи сотворённым «руками» Самого Бога, вложившего в него Свой Образ и Своё Подобие, был несоизмеримо лучше самого лучшего, самого совершенного из нас сегодняшних. Между ним и нами пропасть, он – Царь по природе своей, Царь во всех смыслах и значениях; мы же – рабы, добровольно принявшие рабство как способ не только выживания, но даже, как это не парадоксально, успеха. Так вот этот эталонный человек, этот образец, на которого нам равняться, равняться и никогда не сравняться, даже он, не особо задумываясь, предал сотворившего его Бога. Вы скажете, не предал вовсе, а только лишь ослушался? Так в том-то и трагизм пропасти, что для нас сегодняшних, которые предают направо и налево, как семечки щёлкают, значение предательства сузилось до простого ослушания. В самом деле, ну подумаешь, съел яблоко! Что, у Бога яблок что ли мало?
Апостол Пётр всего лишь за час до ареста Христа клялся чистосердечно и искренне как ребёнок, что никогда и ни за что не отречётся от Учителя. И отрёкся трижды ещё до первых петухов. Пётр! Первоверховный Апостол! Насколько же я ниже Петра! Я с ужасом сегодня допускаю, что возможны такие обстоятельства, при которых и я предам. Весь вопрос, как я уже сказал, в условиях, в цене моей индивидуальной гнусности. У каждого она своя. Кому-то достаточно пальчик показать, чтобы он убил, другого необходимо довести до состояния невладения собой. Второй после совершённого будет, подобно тому же Петру, слёзно раскаиваться, а первый может даже прихвастнуть при случае, как ловко он замочил обидчика.
Берзин слушал внимательно и молча. Поначалу он смотрел в окно, будто демонстрируя этим, что слова Аскольда его мало трогают, что ничего нового, неизвестного ранее он не слышит в них. Всё настолько правильно, что даже банально, и не стоит углубляться в смысл сказанного. Но постепенно он волей-неволей втянулся в беседу, должно быть уловил чувствительным сознанием неординарного человека крохотную крупицу истины, от которой не смог отмахнуться. Так бывает, когда мы в чужой, совершенно отстранённой от нас истории вдруг отчётливо, как в зеркале видим себя во весь рост. И хотя имена персонажей нам не знакомы, события отнюдь не имеют никаких общих точек с нашей реальной жизнью, от ощущения своего мнимого участия в них, участия не опосредованного, а самого прямого, даже главного, отделаться нам уже никак невозможно. Слышать о себе правду всегда неприятно, часто даже обидно. Но узнать её от себя самого, порой разбивая вдребезги все прежние представления о собственной личности, однозначно сродни вдохновенному открытию. Самому яркому, самому главному в жизни. Может, поэтому Пётр Андреевич слушал теперь Аскольда, упираясь в него взглядом самых чистых, самых заинтересованных, самых пытливых голубых глаз.
А Богатов тем временем, отхлебнув из стакана остывший уже чай, продолжал.
– Несколько лет назад, ещё в прошлой жизни, когда я всерьёз занимался живописью, была у меня одна работа. Сюжет её очень старый, известный, не раз опробованный великими мастерами изобразительного искусства. Это «Тайная вечеря» – евангельский рассказ о последней трапезе Спасителя с двенадцатью своими самыми верными учениками. Каждый художник, в каждом своём творении стремится быть оригинальным, даже уникальным, не похожим ни на кого другого. Именно в этом в первую очередь смысл творчества, а иначе кому оно нужно – лишь слепое копирование, если не плагиат. Гирландайо, Тинторетто, конечно же Леонардо да Винчи, как и многие другие живописцы постарались по-своему неподражаемо передать этот сюжет. Кто религиозную сущность таинства утверждаемой в тот момент новозаветной Пасхи, кто драматический характер предательства, кто романтику Любви и служения ближнему, а кто трагизм последних часов перед арестом и муками Христа. Что же было делать мне? На что рассчитывать после таких знаменитых мэтров? Созрел у меня тогда один дерзкий замысел, весьма трудный для исполнения, но иначе и браться за такую работу не имело смысла. И я взялся.
Я не стал изображать всю фигуру Иисуса Христа. И не потому только что не считал себя готовым к столь ответственному изображению, но в не меньшей степени ещё и по той причине, что идея моя заключалась совсем в ином. Меня интересовал один момент из этого евангельского эпизода. Тот самый, о котором евангелист Матфей пишет: «Когда же настал вечер, Он возлег с двенадцатью учениками; и когда они ели, сказал: истинно говорю вам, что один из вас предаст Меня. Они весьма опечалились, и начали говорить Ему, каждый из них: не я ли, Господи? Он же сказал в ответ: опустивший со Мною руку в блюдо, этот предаст Меня; впрочем, Сын Человеческий идет, как писано о Нем, но горе тому человеку, которым Сын Человеческий предается: лучше было бы этому человеку не родиться. При сем и Иуда, предающий его, сказал: не я ли, Равви? Иисус говорит ему: ты сказал».22 22
Евангелие от Матфея (26: 20—25)
[Закрыть]А вот Иоанн Богослов описывает те же события несколько иначе. Он утверждает, что «Один же из учеников Его, которого любил Иисус, возлежал у груди Иисуса. Ему Симон Петр сделал знак, чтобы спросил, кто это, о котором говорит. Он, припав к груди Иисуса, сказал Ему: Господи! Кто это? Иисус отвечал: тот, кому Я, обмакнув кусок хлеба, подам. И, обмакнув кусок, подал Иуде Симонову Искариоту».23 23
Евангелие от Иоанна (13: 23—26)
[Закрыть]Я думаю так, что оба правы, никто из евангелистов не погрешил перед истиной. Просто, что не расслышал один, то понял другой, именно потому что, «припав к груди Иисуса» имел возможность и слышать, и уразуметь большее. Вот это самое мгновение я и дерзнул остановить – всего за несколько крохотных секунд до объявления предателя.
На моей картине был изображён стол, яркий светильник на нём, чаша с вином, хлеб и десница Спасителя, подающая кусок Его преосуществленной плоти… Кому?… Пока не ясно… Ещё миг – и тайное намерение будет раскрыто, явлено тому, кто хочет его узнать, но по неведомой причине так и оставшееся без внимания апостолов. Их фигуры тут же, в окружении стола. Все одиннадцать…
– Постойте, постойте, Аскольд. Вы сказали одиннадцать? Как это одиннадцать? – вдруг прервал повествование Берзин. – Насколько я знаю, апостолов было двенадцать. Да вы и сами только что назвали это число. Вы не ошиблись?
– Нет, не ошибся, – ответил Богатов с улыбкой, весьма красноречиво говорящей о том, что он был готов и даже ждал этого вопроса. – Ваше недоумение очень верное и справедливое, Пётр Андреевич, к тому же крайне радостное для меня. Ведь оно уже наполовину говорит о том, что мой замысел удался. Сейчас вы всё поймёте.
Аскольд отпил из стакана холодный уже чай, отпил жадно, почти взахлёб, будто измученный жаждой странник. Затем откинулся на спинку дивана, словно получил столь необходимое ему сейчас подтверждение правильности его намерения и продолжил повествование.
– Первым, кому я показал эту свою работу, был мой учитель, друг и наставник в живописи. Он долго стоял, скрестив руки на груди, перед мольбертом с холстом и внимательно рассматривал картину, словно погружаясь в неё, вживаясь соучастником в развёрнутое на ней действие. Я замер, затаив дыхание, всё ждал, что он задаст этот ваш вопрос о несоответствии числа апостолов и фигур, изображенных на ней. Ведь от этого зависело всё для меня, моя победа или поражение, успех или полный провал осуществления задуманной мной идеи. Но он молчал, как бы раз и навсегда решив похоронить в недрах сознания свои впечатления. Наконец, я не выдержал и спросил сам, не смущает ли его то, что апостолов на холсте всего одиннадцать? «Нисколько не смущает, – ответил он, – напротив, я отчётливо вижу двенадцатого». На моё молчаливое недоумение он дал исчерпывающее объяснение, расставляющее все точки над «i»: «Ты написал замечательную работу. И знаешь почему? Потому что, смотря сейчас на неё, я испытываю более всего одно желание, с языка моего невольно срывается один извечный вопрос – «Не я ли, Равви?».
Незаданный вопрос повис в воздухе, как тогда, около двадцати веков назад в маленькой комнате большого иудейского города, которому суждено было быть разрушенным и вновь восстановленным руками будущих поколений, так и не услышавших по сей день ответ: «Ты сказал». Тогда ответ этот не остановил того, кому он был предназначен. Не останавливает и сейчас всех тех, кто слышит его и не разумеет обращения к себе, как спасительного предостережения. Извечный ответ на извечный вопрос, который замечателен уж тем, что хотя бы задаётся в суете дел и пустых тревог.
– А что с этой работой случилось потом? – прерывая паузу, спросил Пётр Андреевич. – Где она? Можно ли её увидеть,… купить?
– Теоретически, наверное, можно, – немного подумав, ответил Богатов. – Но понятия не имею, как это сделать. Я давно уже потерял её след, лет около десяти тому назад, с тех пор как подарил «Тайную вечерю» одному из своих близких знакомых.
– Как это, подарил?!
– Да очень просто, … на день рождения, … как дарят что-либо кому-либо. Почему это вас так удивило?
– Вот это да… Вот это здорово… – Пётр Андреевич развёл руки в стороны, искренне изумляясь непосредственности своего нового знакомого. – Я копаю, терпеливо, тщательно, скрупулезно, выискиваю в российской глубинке новых авторов, подолгу обхаживаю их, торгуюсь, в конце концов, плачу деньги и, поверьте, не малые – всё только для того чтобы пополнить свою коллекцию одной единственной свежей картиной. И вот в поезде, совершенно случайно, не подозревая даже о том, что некий автор сам придёт ко мне и сядет напротив, я вдруг слышу от него, как он запросто раздаривает свои картины кому ни попадя и при этом ещё искренне заявляет, что это самое обычное, просто-таки будничное дело для него. Поразительно!
– Ну нет, Пётр Андреевич, вы меня уж чересчур упрощаете, не такой я альтруист, каким вы тут меня рисуете, – засмеялся Аскольд. – Далеко не все свои работы я раздарил. Многие продал, ведь надо же было на что-то жить. Хотя, справедливости ради придётся всё же заметить, что таких, к сожалению, меньшинство. Да и куда же мне было их девать, если я твёрдо решил покинуть Москву? Не с собой же везти. Они ведь как дети – дорогие и единственные. Бросить рука не поднимается, и с собой брать никак невозможно. Вот и пристраивал к тем, в кого верил.
Он вдруг остановился, задумался, будто припомнил нечто больное, тяжёлое.
– Впрочем, была одна работа, о судьбе которой я действительно ничего не знаю, не предполагаю даже. Она странно родилась и загадочно исчезла, будто и не было её вовсе. А ведь была же. Была.
Берзин вздохнул тяжело, отвернулся на секунду к окну, но не увидев там ничего нового, вернул взгляд внутрь купе, оглядел его рассеянно, будто ища нечто за что уцепиться, наткнулся на оставленный без внимания номер журнала «Чудеса и приключения», взял его в руки, пролистал бегло и вновь отложил.
– Я понимаю вас, Пётр Андреевич, – Аскольд внимательно проследил за действиями Берзина и теперь виновато, будто бы извиняясь, улыбался, – слишком много мистики в моих рассказах, всё это может быть интересно, но весьма неправдоподобно, а если быть точнее, очень смахивает на вымысел, на игру моего больного воображения. Наверняка вы думаете сейчас: «Ох уж эти писатели, всё-то у них загадочно, чудесно, знаково, даже самое банальное происшествие. Во всём-то они склонны видеть перст судьбы».
– Ну, не совсем так, … не то что бы … м-м-м-м… – смутился коллекционер, но быстро собрался, взял себя в руки и продолжил, доброжелательно примирительно улыбаясь. – Хотя, откровенно говоря, немного есть…. Согласитесь, Аскольд, вашему брату ведь свойственно … м-м-м … некоторое преувеличение, сгущение красок что ли.
– Соглашаюсь, Пётр Андреевич, соглашаюсь, – принял протянутую руку Богатов. – Есть такой грех. Но всё дело в том, что в данном случае я нисколько не преувеличиваю, эта история действительно необычна, работа получилась страшная, в какой-то степени даже демоническая. Посудите сами…
– Рассказывайте, Аскольд, рассказывайте. Надо отдать вам должное, вы умеете не только привлечь внимание к себе, но и возбудить неподдельный интерес. Я вас внимательно слушаю.
Аскольд допил, наконец, свой чай, уселся поудобнее на диване, задумался, воскрешая в памяти события и выстраивая их в стройную цепочку рассказа. Казалось, он не знал с чего начать, как подступиться к повествованию, которое, несомненно, оживало сейчас в его сознании, вновь обретало свежие, живые краски. Пётр Андреевич не торопил рассказчика, не подгонял его нетерпением, он казался спокойным, даже несколько равнодушным, но блеск в глазах всё же выдавал в нём неподдельный интерес.
– Я не знаю, какая именно идея подтолкнула меня на написание этой картины, – наконец-то начал Богатов. – В общем-то никакой идеи как таковой не было, я просто решил поупражняться в работе с обнажённой натурой. Нюра и раньше с удовольствием позировала мне, согласилась и на этот раз. Я помог ей принять нужную мне позу, установил на мольберт приготовленный заранее холст и начал. Сперва всё шло обычно, без каких бы то ни было сюрпризов и неожиданностей, но постепенно, более и более увлекаясь, втягиваясь в работу, я перестал не только замечать всё, что происходило вокруг меня, но и вообще контролировать самого себя, свои мысли и постепенно рождающийся, развивающийся замысел. Казалось, я вообще где-то отсутствовал в процессе работы над картиной и опомнился, вернулся на землю только после того, как она была закончена. Во всяком случае ощущение реальности оставило меня на время, я не помню, как ни старался потом не смог вспомнить ничего из того что происходило ни вокруг меня, ни во мне самом. Нюра, оказывается, давно уже перестала позировать мне. Она, добросовестно просидев неподвижно несколько часов, естественно устала, спросила у меня разрешения оставить это трудное занятие, и я отпустил её. Она приготовила обед, но я отказался от еды,… потом ужин, я и тут не стал прерывать работы,… в конце концов, когда на землю опустилась глубокая ночь, она легла в постель и уснула. Я закончил писать в полной тишине и одиночестве, накрыл холст куском материи и полностью выжатый, бухнувшись на кровать, провалился в глубокий сон без сновидений.
Проснувшись уже около полудня, я увидел бледную, перепуганную Нюру, напряжённо рассматривающую мою новую работу. В глазах её стоял ужас и оцепенение. Меня поначалу напрягла и удивила её реакция, но когда я поднялся с кровати и подошёл к ней, то сам поразился тому, что написал вчера. Удивительно, но пока работал, я совсем не осознавал всего того, что увидел сейчас, не предавал такого смысла выражению, значению действия, развернувшегося на холсте. Сколько Нюра потом не расспрашивала, не пыталась выяснить у меня суть этой картины, а главное причины, побудившие меня написать её, я не смог дать ей сколько-нибудь удовлетворительный ответ. Я только мычал, умничал, морщил лобик, придумывая на ходу более-менее вразумительные объяснения, но чувствовал, что сам не верю всему тому, что говорю. Мне и самому хотелось осознать, что я тут натворил, но понимание не приходило. Нет его и сейчас. Я только приблизился к расшифровке этого страшного ребуса, только начал понимать в свете последовавших за тем событий смысл той загадки, но полная разгадка её всё ещё впереди. Единственное, что я смог тогда назвать однозначно и убеждённо, это название работы. Нюра спросила меня о нём, и я ответил, не задумываясь, хотя мгновением раньше вовсе не знал ответа. «Освобождение» – так я назвал картину.
Аскольд замолчал, достал из пачки сигарету, привычным, машинальным движением пальцев размял её, определил в рот и поднёс зажигалку. Но прикуривать не стал, а вновь взял в руку и продолжил разминать. Все его движения были автоматическими, бессознательными, в то время как мыслями он находился совершенно в другом месте, далеко от купе скорого поезда Воркута – Москва.
– Аскольд Алексеевич, вы таки достаточно напустили туману, и скажу вам откровенно, сумели меня заинтриговать. Скажите уже, наконец, что же всё-таки было изображено на картине? Я сгораю от нетерпения.
Богатов снова взял сигарету в рот и чиркнул зажигалкой. Но и на этот раз не стал прикуривать, а посидев так несколько секунд, бросил зажигалку на столик, убрал сигарету назад в пачку, а пачку в нагрудный карман рубашки.
– Посреди огромного цветущего сада, в окружении экзотических растений и цветов на коленях стояла обнажённая Нури. Лицо её исказилось мучительной гримасой боли и скорби, пережить которые ей оказалось неимоверно трудно, почти невозможно. Левой рукой она сжимала рукоять большого окровавленного ножа, а в правой держала за волосы только что отрезанную голову. То была моя голова. Она как будто ещё жила, в ней всё ещё теплилось сознание и чувство, но не ужаса и страха, а обретённого вдруг умиротворения и покоя. В ещё приоткрытых глазах светилась благодарность и признательность. Казалось, что через мгновение они закроются, сознание погаснет, чувство иссякнет, освобождаясь навеки от этой муки, называемой всеми жизнью.
Аскольд замолчал. В купе снова повисла тяжёлая тишина, не нарушаемая беспрерывным стуком колёс поезда и шумом свежего ветра, рвущегося внутрь вагона через открытое окно.
– Ну и ужасы вы рассказываете, – чуть слышно, будто опасаясь нарушить тишину, проговорил Берзин. – И как вам такое в голову могло придти? Вы точно ненормальный.
– Самое ужасное и поистине мистическое произошло потом, пару дней спустя, – продолжил Аскольд свой рассказ. – Я повесил работу на стену, прямо напротив нашей постели. Однажды утром, проснувшись, я увидел бледную как мел, оцепеневшую от ужаса Нюру, неподвижно сидящую на кровати. «Что с тобой?», – спросил я. «Смотри», – только и смогла произнести она. Я обернулся на картину. Глаза моей … глаза головы на холсте были плотно закрыты.
Оба попутчика молчали уже несколько минут. Пётр Андреевич, откинувшись на спинку дивана и скрестив руки на груди, неподвижно смотрел куда-то в пространство, будто рисуя в своём воображении образ картины. Аскольд, одной рукой опершись о столик, другой интенсивно разминал наполовину пустую уже сигарету.
– А что стало потом с это работой? – наконец решился спросить Берзин.
– Не знаю, – ответил Аскольд. – Она как-то сама собой исчезла, будто растворилась. Я снял её со стены и убрал в кладовку, но когда спустя какое-то время решил достать, не нашёл. Я перерыл весь дом, но «Освобождения» нигде не было. После этого мы с Нури стали всерьёз говорить о монастыре.