355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Любовь по-французски » Текст книги (страница 35)
Любовь по-французски
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 10:39

Текст книги "Любовь по-французски"


Автор книги: авторов Коллектив


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 41 страниц)

Альфонс Доде

Арлезианка

Чтобы спуститься от моей мельницы в деревню, надо пройти мимо фермы, выстроенной у дороги, в глубине большого двора, обсаженного вязами. Это настоящая провансальская ферма: красная черепица, широкий коричневый фасад с неровными промежутками между окнами, а наверху – флюгер, блок, чтобы поднимать копны на сеновал, да еще торчат оттуда наружу несколько охапок побуревшего сена.

Почему этот дом так поразил меня? Почему при виде этих закрытых ворот у меня каждый раз сжималось сердце? Не могу сказать, и тем не менее от всего жилья веяло холодом. Слишком тихо было вокруг. Собаки не лаяли на прохожих, цесарки убегали без крика… Внутри не слышно было людского голоса. Тишина. Даже мул не звенел бубенцами… Не будь белых занавесок на окнах да дыма над крышей, можно было бы подумать, что дом нежилой.

Вчера, как раз в полдень, я возвращался из деревни и, чтобы не идти по солнцепеку, пробирался у самого забора в тени деревьев… На улице перед домом работники в молчании навивали на воз сено… Ворота были открыты. Проходя, я заглянул во двор и увидел высокого, белого как лунь старика в не по росту короткой куртке и в рваных штанах; он сидел за большим каменным столом, подперев голову руками. Я остановился. Один из работников сказал мне шепотом:

– Тс!.. Это хозяин… Он такой с тех пор, как с сыном стряслась беда.

В эту минуту женщина и мальчик, одетые во все черное, с большими тисненными золотом молитвенниками прошли мимо нас и скрылись на ферме.

Работник прибавил:

– Хозяйка и меньшой пришли из церкви от обедни. Они каждый день туда ходят с тех пор, как старший сын покончил с собой… Ах, сударь! Какое горе!.. Отец все еще носит одёжу покойного, никак не хочет с ней расстаться… Но-но, миленькие!

Телега тронулась. Мне захотелось дослушать рассказ, и я попросился на воз, и там, лежа на сене, я узнал эту потрясающую историю.

Его звали Жан. Он был чудесный двадцатилетний крестьянский парень, скромный, как девушка, крепкий, с открытым лицом. Собой пригож, и женщины заглядывались на него; но у него на уме была только одна – хорошенькая арлезианка, вся в бархате и кружевах, которую он случайно повстречал на Арльском амфитеатре. Сперва домашние этому браку не сочувствовали. Девушка слыла ветреницей, и родители ее были нездешние. Но Жан всеми силами души стремился к своей арлезианке. Он говорил:

– Я умру, если мне не позволят на ней жениться.

Ничего не поделаешь. Решено было справить свадьбу после жатвы.

И вот как-то в воскресенье вечером семья кончала обедать во дворе фермы. Обед был почти что свадебный. Невесты, правда, не было, но за ее здоровье пили неоднократно… Тут к калитке подошел мужчина и дрожащим голосом сказал, что хочет поговорить с хозяином Эстевом наедине. Эстев встал и вышел на улицу.

– Хозяин, – сказал мужчина, – вы собираетесь женить сына на мерзавке, два года я был ее любовником. Раз я говорю, – значит, и доказать могу. Вот вам письма!.. Родители всё знают и обещали отдать ее за меня; но с тех пор как за нее сватается ваш сын, ни они, ни сама красотка меня больше знать не хотят!.. А по-моему, выходит так: после того, что было, ей нельзя быть женой другого.

– Ладно, – сказал хозяин Эстев, просмотрев письма, – входите, выпейте стаканчик муската.

Мужчина ответил:

– Спасибо! Меня мучает не жажда, а горе.

И ушел.

Отец вернулся как ни в чем не бывало, сел за стол, и обед закончили по-прежнему весело…

В этот вечер дядюшка Эстев пошел в поле вместе с сыном. Долго не возвращались они домой; когда они пришли, мать их еще дожидалась.

– Жена, – сказал хозяин, подводя к ней сына, – приласкай его, у него горе…

Жан больше не говорил об арлезианке, но любил он ее все так же и даже еще сильнее, с тех пор как знал, что ее держал в объятиях другой. Только он был слишком горд и молчал; это-то его и сгубило, беднягу!.. Иногда он на целый день забивался в угол. В другой раз с остервенением набрасывался на работу и один управлялся за десятерых… По вечерам он уходил на Арльскую дорогу и шел до тех пор, пока не вырисовывались на фоне заката стройные городские колокольни. Тогда он возвращался. Дальше он не ходил ни разу.

Видя его всегда печальным и одиноким, домашние не знали, что делать. Опасались, как бы не стряслось какой беды… Раз за столом мать, посмотрев на него полными слез глазами, сказала:

– Послушай, Жан, если ты все еще по ней сохнешь, мы согласны женить тебя…

Отец, красный от стыда, опустил голову.

Жан покачал головой и вышел.

С этого дня он переменил образ жизни, все время прикидывался веселым, чтобы успокоить родителей. Он опять стал появляться на танцах, в трактире, на праздниках. На выборах в Фонвьеле он вел фарандолу.

Отец говорил: «Выздоровел…» Но мать все еще была в страхе и пуще прежнего следила за сыном. Жан спал с младшим братом около чулана, где разводили шелковичных червей; бедная старуха поставила себе кровать возле их спальни. Она говорила, что ночью ей может понадобиться присмотреть за червями.

Пришел день святого Элигия, покровителя фермеров.

На ферме шел пир горой… Всем поднесли шатонефа, а простое вино рекой лилось. Потом был фейерверк, костры на гумне, цветные фонарики на всех вязах. Слава святому Элигию! Фарандолу плясали до упаду. Меньшой сжег свою новую блузу… Даже Жан казался довольным: он упросил, и мать принять участие в танцах; бедная женщина плакала от радости.

Легли в полночь. Всем надо было выспаться… Но Жан не спал. Его брат потом рассказывал, что он проплакал всю ночь. Да, уж поверьте мне, задело его за живое…

Наутро, чуть свет, мать услышала, как кто-то бегом пробежал через спальню. Ее точно что кольнуло.

– Жан, это ты?

Жан не ответил; он был уже на лестнице.

Мать мигом вскочила:

– Жан, ты куда?

Он подымается на чердак: она следом за ним:

– Сынок, ради всего святого!

Он захлопывает дверь и задвигает засов.

– Жан, сыночек, Жанно, ответь! Что ты задумал?

Ощупью, своими старыми дрожащими руками ищет она щеколду. Звук открываемого окна, шум от падения тела на выложенный плитами двор – и все…

Он решил, бедняга: «Я слишком люблю ее… я уйду». Ах, жалкие мы люди! На что же это похоже, если презрение не может убить любви!..

В это утро народ в деревне недоумевал, кто так горько плачет в той стороне, где ферма Эстевов.

Во дворе за каменным столом, мокрым от росы и крови, убивалась над своим мертвым сыном мать, вскочившая в чем была с постели.

Транстеверинка

Спектакль только что окончился. В то время как толпа, по-разному воспринявшая пьесу, хлынула к выходу, двигаясь под лучами фонарей на главном подъезде театра, несколько друзей, среди которых находился и я, ожидали поэта у артистического подъезда, чтобы его поздравить. Его произведение не имело, впрочем, блестящего успеха. Слишком сильное для робкого и опошленного воображения современных зрителей, оно выходило за рамки подмостков, этой границы условных приличий и допускаемых вольностей. Педантичная критика заявила: «Это совсем не сценично!», а бульварные остряки, как будто растроганные прекрасными стихами, в отместку твердили: «Ну, это не даст сборов!» Мы же гордились нашим другом, который смело заставил звучать и вихрем кружиться свои чудесные, драгоценные строки – весь рой его поэтического улья, – вокруг искусственного и мертвящего света люстры, не побоялся вывести действующих лиц в натуральную величину, не обращая внимания на оптические условия современного театра, на тусклые бинокли и слабое зрение.

Пробравшись сквозь толпу машинистов, пожарных, статистов в шарфах, поэт, высокий, согбенный, приблизился к нам, зябко подняв воротник, прикрывая им жидкую бородку и длинные, тронутые сединой волосы. Он был печален. Аплодисменты клакеров и немногих подлинных ценителей, раздававшиеся только в одном конце зала, предвещали ему ограниченное число представлений, избранных, но малочисленных зрителей, скорое снятие пьесы с репертуара, еще прежде чем имя его получит признание. Когда проработаешь двадцать лет и достигнешь зрелого возраста и полного расцвета таланта, упорное нежелание толпы понять тебя вызывает усталость и безнадежность. Доходишь до того, что говоришь себе: «Быть может, они правы». Боишься, сомневаешься… Наше громогласное одобрение, наши восторженные рукопожатия несколько ободрили его. «В самом деле, вы находите? Это действительно так хорошо? Правда, я сделал все, что мог». И его пылающие от волнения пальцы с тревогой цеплялись за наши руки. Глаза, полные слез, искали искреннего и успокаивающего взгляда. То была молящая тоска больного, который спрашивает врача: «Скажите, ведь я не умру?» Нет, поэт, ты не умрешь! Оперетты и феерии, выдерживающие сотни представлений, привлекающие тысячи зрителей, давно будут забыты, исчезнут вместе с их последней афишой, а твое произведение останется вечно юным и полным жизни.

Стоя на опустевшем тротуаре, мы старались убедить и приободрить его; вдруг рядом с нами раздалось густое контральто, опошленное итальянским акцентом:

– Эй ты, сочинитель, довольно пуэжии… Пойдем-ка кушать эстуфато!..

И тут же толстая дама в капоре и красной клетчатой шали так грубо и деспотично подхватила нашего друга под руку, что в его лице и движениях сразу почувствовалась неловкость.

– Моя жена, – представил он ее нам и обратился к ней со смущенной улыбкой: – Не пригласить ли нам их к себе, чтобы показать, как ты готовишь эстуфато?

Польщенная в своем тщеславии поварихи, итальянка довольно любезно согласилась принять нас, и мы впятером или вшестером отправились с ними, чтобы отведать тушеной говядины на высотах Монмартра, где они жили.

Признаюсь, я не прочь был познакомиться с домашним бытом поэта. Наш друг с самой женитьбы жил очень уединенно, почти всегда в деревне, но то, что я знал о его жизни, подстрекало мое любопытство. Пятнадцать лет назад, весь во власти романтического воображения, он встретил в окрестностях Рима замечательно красивую девушку и страстно в нее влюбился. Мария-Ассунта жила со своим отцом и кучей братьев и сестер в Транстевере, в одном из омываемых Тибром домишек, где всегда можно видеть привязанную у самой стены старую рыбачью лодку. Однажды он заметил там эту красавицу итальянку: в красной юбке, заложенной складками, плотно облегающими бедра, с засученными до плеч рукавами из сурового холста, она стояла босиком на песке и вынимала угрей из невода, с которого стекала вода. Сверкающая чешуя в сетях, полных воды, золотистая река, пунцовая юбка, прекрасные черные глаза, глубокие и задумчивые, мечтательный взгляд которых, казалось, мрачнел в лучах яркого солнца, поразили поэта, хотя и напоминали своей банальностью виньетку романса в витрине музыкального магазина. Случайно сердце девушки оказалось свободным, она еще никого не любила, кроме толстого кота, хитрого и рыжего, тоже мастера ловить угрей, у которого шерсть вставала дыбом, как только кто-нибудь приближался к его хозяйке.

Наш влюбленный поэт приручил там всех – и животных, и людей; он обвенчался в церкви Транстеверинской Богоматери и привез во Францию прекрасную Ассунту и ее cato[42]42
  Кота (искаженное итальянское gatto).


[Закрыть]
.

Ax, povero[43]43
  Бедняга (итал.).


[Закрыть]
, ему следовало бы прихватить и луч римского солнца, и клочок синего неба, и живописную одежду, и тростники Тибра, и большие вращающиеся сети Понте-Ротто, словом – всю раму вместе с картиной. Его не постигло бы то горькое разочарование, которое он испытал, когда, устроившись с женой в маленькой квартире пятого этажа на самых высотах Монмартра, увидел свою прекрасную транстеверинку щеголяющей в кринолине, в платье с оборками, в парижской шляпке, вечно съезжавшей с башни из густых кос и принимавшей самые причудливые положения. Под холодным и безжалостным светом парижского неба несчастный скоро заметил, что жена глупа, непроходимо глупа. В бархатистом взгляде этих чудесных черных глаз, вечно устремленных вдаль, не светилось никакой мысли. Они блестели, как у животного, покоем здорового пищеварения или отражением солнечного света, и только. К тому же эта особа была груба, неотесанна, привыкла взмахом руки командовать всем мирком своей хижины и при малейшем противоречии приходила в ярость.

Кто бы мог подумать, что этот прелестный рот, которому молчание придавало столь совершенную античную форму, вдруг раскроется, чтобы извергнуть неудержимый и шумный поток ругательств?

Не щадя ни своего достоинства, ни достоинства мужа, она во всеуслышание на улице, посреди театрального зала затевала с ним ссоры, устраивала ему отвратительные сцены ревности. И в довершение всего – полное отсутствие художественного чутья, никакого представления о профессии мужа, о языке, приличиях – словом, ни о чем. Ее научили немного говорить по-французски, но это послужило лишь к тому, что она позабыла итальянский и создала себе какой-то смешанный из этих языков, в высшей степени комичный жаргон. Словом, любовная история, начавшаяся как поэма Ламартина, окончилась как роман Шанфлери…

После долгих стараний цивилизовать свою дикарку поэт убедился, что это напрасный труд. Слишком порядочный, чтобы ее бросить, а быть может, все еще влюбленный, он решил жить затворником, ни с кем не общаться и усиленно работать. Немногие друзья, которых он допустил к себе, вскоре заметили, что они ему в тягость, и перестали у него бывать. Таким образом он пятнадцать лет жил взаперти, словно прокаженный в своей конуре…

Размышляя об этой несчастной жизни, я смотрел на странную чету, шедшую впереди меня. Он – худой, высокий, несколько сгорбленный. Она – широкоплечая, плотная, шла твердой, как у мужчины, походкой, то и дело поправляя шаль, которая ее стесняла. Она была довольно весела, громко говорила и время от времени оборачивалась, чтобы посмотреть, следуем ли мы за ними, фамильярно называла по имени тех из нас, с кем была знакома, еще более повышая голос и сопровождая слова широкими жестами, точно окликала рыбачью барку на Тибре. Когда мы дошли до их дома, привратник, взбешенный приходом шумной ватаги в столь неурочный час, не хотел пускать нас наверх. Между ним и итальянкой разыгралась бурная сцена. Мы расположились на ступенях винтообразной лестницы, слабо освещенной догорающим газом, смущенные, подавленные, в нерешительности раздумывая, не следует ли нам убраться.

– Идем скорей наверх, – шепнул нам поэт, и мы молча последовали за ним, а итальянка, облокотившись на перила, сотрясавшиеся от ее тяжести и гнева, осыпала привратника градом ругательств, в которых римские проклятия чередовались с бранными словами парижских бульваров. Какое возвращение для поэта, только что взволновавшего весь артистический Париж и еще сохранявшего в лихорадочно горевших глазах отблеск своей премьеры!.. Какое унизительное пробуждение к жизни!..

Только у камина его маленькой гостиной рассеялся леденящий холод, вызванный этим глупейшим происшествием, и вскоре мы бы совсем о нем позабыли, если бы не доносившийся из кухни громкий голос и хохот синьоры, рассказывавшей своей служанке, как она отделала этого choulato…[44]44
  Мужлана (итал.).


[Закрыть]
Когда стол был накрыт и ужин подан, она уселась среди нас без шали, шляпы и вуали, и я смог как следует рассмотреть ее. Она уже не была красива. Широкое лицо, жирный, отвислый подбородок, жесткие седеющие волосы и особенно вульгарное выражение рта представляли странный контраст с неизменной и банальной мечтательностью глаз. Опершись локтями на стол, бесцеремонная, разомлевшая, она вмешивалась в разговор, ни на минуту не теряя из виду свою тарелку. Прямо над ее головой, на фоне жалкой обстановки гостиной, горделиво выступал из полумрака большой портрет, подписанный прославленным живописцем: то была Мария-Ассунта в двадцать лет. Пунцовый наряд, белоснежная плиссированная шемизетка, множество поддельных драгоценностей в блестящей золотой оправе чудесно оттеняли всю прелесть смуглого лица и бархатистость густых волос, низко спускавшихся на лоб и соединявшихся чуть заметным пушком с изящной прямой линией бровей. Как могла она при этом избытке красоты и жизни дойти до такой вульгарности? В то время как транстеверинка болтала, я с недоумением и любопытством вглядывался в эти прекрасные, глубокие и нежные глаза на портрете.

Ужин привел ее в хорошее расположение духа. Чтобы подбодрить поэта, у которого от неуспеха, озаренного отблеском славы, еще сильнее щемило сердце, она хлопала его ладонью по спине и смеялась с набитым ртом, уверяя на своем отвратительном жаргоне, что не стоит из-за таких пустяков бросаться вниз головой с campanile del domo[45]45
  С церковной колокольни (итал.).


[Закрыть]
.

– Не правда ли, il cato? – добавляла она, оборачиваясь к старому, скрюченному ревматизмом коту, который храпел у камина. Потом, неожиданно, посреди оживленной беседы, она кричала мужу пошлым, грубым голосом, напоминающим выстрел пищали:

– Эй, сочинитель… la lampo qui filo![46]46
  Лампа коптит (смесь итальянского с французским).


[Закрыть]

Несчастный поспешно прерывал свою речь, чтобы спустить фитиль у лампы, смиренный, послушный, стараясь избежать сцены, которой он опасался и которой ему все-таки не удалось избежать.

Возвращаясь из театра, мы зашли в Мэзон д’Ор и купили бутылку хорошего вина, чтобы запить им эстуфато. Всю дорогу Мария-Ассунта благоговейно несла бутылку под своей шалью, по возвращении она поставила ее на стол и не сводила с нее умиленного взгляда, ибо итальянки любят тонкие вина. Два или три раза, опасаясь рассеянности мужа и его длинных рук, она сказала ему:

– Осторожнее, смотри, чтобы не разбилась boteglia[47]47
  Бутылка (итал.).


[Закрыть]
.

Наконец, уходя на кухню, чтобы самой выложить на блюдо говядину, она еще раз ему крикнула:

– Смотри, чтобы не разбилась boteglia!

К несчастью, как только вышла жена, поэт воспользовался ее отсутствием, чтобы поговорить об искусстве, о театре, об успехе, и так непринужденно, с таким пылом и красноречием, что… трах!.. При жесте более выразительном, чем предыдущие, чудесная бутылка вдруг разлетелась на тысячу кусков посреди гостиной. Никогда я не видел такого испуга. Он сразу умолк и весь побледнел…

Тут же в соседней комнате загремело контральто Ассунты, и итальянка появилась на пороге с пылающим взором, с гневно оттопыренной губой, вся раскрасневшаяся от жара плиты.

– Boteglia! – крикнула она грозным голосом.

Поэт робко пригнулся к моему уху:

– Скажи, что это ты…

Бедняга до того струсил, что я почувствовал, как под столом дрожат его длинные ноги…

Эмиль Золя

Госпожа Сурдис
I

Каждую субботу Фердинанд Сурдис заходил в лавочку папаши Морана, чтобы пополнить свой запас красок и кистей. Темная и сырая лавчонка помещалась в полуподвальном этаже дома, выходившего на одну из площадей Меркера. Эту узкую площадь затеняло здание старинного монастыря, где помещался теперь городской коллеж. По слухам, Фердинанд Сурдис приехал в Меркер из Лилля и вот уже целый год занимал должность репетитора в коллеже. Он страстно увлекался живописью; в свободное время украдкой писал этюды, которые никому не показывал.

В лавочке чаще всего его обслуживала дочь папаши Морана, мадемуазель Адель, – она тоже увлекалась живописью, в Меркере много говорили о ее изящных акварелях. Фердинанд обычно просил отпустить ему три тюбика белил, один – золотистой охры и два – зеленого веронеза.

Адель была посвящена во все особенности несложной торговли своего отца. Завертывая тюбики, она всегда спрашивала Фердинанда:

– Что-нибудь еще?

– На сегодня это все, мадемуазель.

Фердинанд опускал в карман маленький пакетик, смущенно протягивал деньги, всегда опасаясь, что к такому бедняку, как он, могут отнестись с пренебрежением, и уходил, не вступая в дальнейший разговор.

Так продолжалось целый год без каких-либо изменений.

Меркер насчитывал до восьми тысяч жителей и славился своими кожевенными заводами, а изящные искусства были там не в чести. У папаши Морана было не больше десятка покупателей, потому что в городе всего-навсего четверо или пятеро мальчуганов марали бумагу под руководством унылого поляка, сухопарого человека с тусклыми глазами и профилем угрюмой птицы. Когда же барышни Левек, дочки нотариуса, принялись писать масляными красками, весь город был возмущен. Единственным покупателем, которого можно было принимать всерьез, был знаменитый Ренекен, уроженец здешних мест. В столице его картины пользовались громадным успехом, его засыпали заказами, медалями и даже наградили орденом. Когда он приезжал летом на месяц в Меркер, лавочка на площади Коллежа переворачивалась вверх дном.

Моран выписывал для этого случая краски из Парижа. Завидев Ренекена, он обнажал голову и, сгибаясь в три погибели, с глубоким почтением расспрашивал о его новых триумфах.

Художник, добродушный толстяк, не мог отказаться отобедать с Моранами и неизменно рассматривал акварельные рисунки маленькой Адели. Он находил их бледноватыми, но не лишенными свежести.

– Во всяком случае, это лучше, чем вышивание, – говорил он, шутливо теребя ее за ухо. – И не так уж это глупо, в твоих работах есть четкость и упорство, а это – почти что стиль… Старайся и делай так, как ты чувствуешь, больше смелости!

Само собой разумеется, папаша Моран не получал прибыли от своей торговли. Лавочка была его манией. Тут проявлялась его старинная неиссякаемая страсть к искусству, давшая ростки и в его дочери. Дом, где помещалась лавочка, принадлежал Морану, – кроме того, он получил одно за другим несколько наследств и был вполне состоятельным. В Меркере считали, что он располагает шестью или восемью тысячами ренты.

Тем не менее Моран очень дорожил своей лавочкой, приспособив под нее одну из комнат. Окно служило витриной: он устраивал маленькую выставку, размещал там тюбики с красками, палочки китайской туши, кисти и время от времени – акварельные рисунки Адели и небольшие картинки на священные сюжеты, изделия художника-поляка.

Иногда покупатели не заглядывали сюда по нескольку дней кряду. Папаша Моран был тем не менее счастлив, вдыхая запахи лаков; и когда г-жа Моран, пожилая немощная женщина, почти не встававшая с постели, советовала ему разделаться с торговлей, он возмущался, чувствуя себя призванным выполнять важную миссию.

Мещанин, реакционер и святоша, он в глубине души был художником, и это неосуществленное стремление к искусству привязывало его к его торговле. Где, как не у него, можно купить в городе краски? По правде говоря, никто их не покупал, но могли же они кому-нибудь понадобиться. И он чувствовал, что не может покинуть свой пост.

В такой обстановке и выросла Адель. Ей только что исполнилось двадцать два года. Небольшого роста, коренастая, с узким разрезом глаз, она была так бледна и желта, что никто не находил ее привлекательной, несмотря на приятное круглое лицо. Ее можно было назвать маленькой старушкой. У нее был цвет лица старой девы, учительницы, увядшей от подавляемого отчаяния безбрачия. Но Адель не стремилась к замужеству. Всем женихам, которые появлялись, она отказывала. Ее считали гордячкой, говорили, что она, наверное, ждет принца; сплетничали также по поводу отеческой фамильярности, которую позволял себе в отношении нее Ренекен, распутный старый холостяк. Адель, очень замкнутая, молчаливая, ушедшая в себя, казалось, не обращала внимания на эти пересуды. Она жила, ничем не возмущаясь, привыкнув к белесоватой мгле и сырости площади Коллежа. С самого детства она не видела перед собой ничего, кроме замшелой мостовой и все того же перекрестка, по которому никто не проходил; только два раза на дню городские мальчуганы толкались у входа в коллеж, и это было ее единственным развлечением. Но она никогда не скучала; можно было подумать, что она неуклонно выполняет какой-то давно задуманный ею план существования.

Она обладала волей, честолюбием и неистощимым терпением, которое заставляло людей ошибочно судить о ее характере. Мало-помалу все решили, что она останется старой девой. Казалось, что она посвятила себя навеки своим акварелям.

Но когда приезжал знаменитый Ренекен и рассказывал о Париже, она слушала его бледная, затаив дыхание, и ее узкие глаза горели.

– Почему бы тебе не послать свои акварели в Салон? – спросил ее однажды художник, который по старой дружбе продолжал говорить ей «ты». – Я помогу тебе в том, чтобы их приняли.

Но она пожала плечами и сказала с чистосердечной скромностью, омраченной, однако, ноткой горечи:

– О! Женские рисунки, кому это может быть интересно?

Появление Фердинанда Сурдиса было большим событием для папаши Морана. Одним покупателем больше, и еще каким! Никогда раньше в Меркере никто не расходовал столько красок.

Вначале Сурдис заинтересовал Морана. Моран не переставал удивляться тому, что какой-то ничтожный репетиторишка проявляет благородную страсть к искусству. Сколько он их перевидал на своем веку, этих репетиторишек! Всех их он презирал за их праздность и нечистоплотность.

А этот не только занимается живописью, но и происходит, как говорили, из хорошей семьи. Семья его разорилась, и после смерти родителей он должен был согласиться на любую подвернувшуюся должность, чтобы не умереть с голода. Он упорно продолжал свои занятия живописью, мечтал уехать в Париж, добиться славы.

Так прошел год. Фердинанд, казалось, примирился со своей участью, прикованный к Меркеру необходимостью зарабатывать себе на жизнь. Папаша Моран мало-помалу привык к нему и перестал им интересоваться. Но как-то вечером Адель озадачила отца, напомнив ему о Сурдисе. Она рисовала при свете лампы, с математической точностью стараясь сделать репродукцию с одной из картин Рафаэля.

Не поднимая головы от работы, она нарушила обычное свое молчание вопросом:

– Отец, почему бы тебе не попросить Сурдиса показать его работы?.. Может быть, некоторые из них можно было бы выставить у нас в витрине.

– А ведь ты права! – обрадовался Моран. – Тебе пришла хорошая мысль… Мне не приходило в голову познакомиться с его работами. Он тебе уже показывал что-нибудь?

– Нет, – ответила она, – я сказала так… По крайней мере, мы увидим колорит его картин.

Фердинанд постепенно заинтересовал Адель. Он поразил ее воображение своей юной красотой. Светлые волосы его были коротко острижены, а золотая пушистая борода, сквозь которую просвечивала розовая кожа, была длинной. Его голубые глаза были необыкновенно нежны, руки мягки, и весь его облик, полный неги, говорил о натуре слабовольной и чувственной.

У таких людей воля может проявляться только порывами. На протяжении этого года он дважды пропадал недели на три, он забрасывал тогда живопись; и о нем ходили слухи, что поведение его достойно сожаления, так как он пропадает в некоем доме, существование которого является позором для города. Дело дошло до того, что, не ночевав дома двое суток, он явился в коллеж мертвецки пьяным, и уже поднимался вопрос о его увольнении. Но, протрезвившись, он был так трогателен, что решили простить ему его грешки. Папаша Моран избегал говорить о подобных вещах при своей дочери. Решительно все эти «репетиторишки» стоили один другого, все они безнравственны до мозга костей. Возмущенный поведением Фердинанда, Моран стал держаться с ним крайне высокомерно, хотя в глубине души и продолжал питать к нему слабость как к художнику.

Адель была осведомлена болтливой служанкой о похождениях Фердинанда. Она не показывала виду, что это ее интересует, но много думала обо всем этом и так гневалась на молодого человека, что целых три недели избегала встречи с ним, удаляясь всякий раз, как только он приближался к их лавочке.

Вот тогда-то он и овладел ее воображением, и в ее уме начали созревать какие-то важные решения. Он стал сильно интересовать ее. Когда он проходил мимо, она провожала его глазами и с утра до вечера, склоненная над своими акварелями, думала только о нем.

– Ну что же, – спросила она в воскресенье своего отца, – принесет он тебе свою картину? – Накануне она подстроила так, что, когда Фердинанд зашел в лавку, отец был там один.

– Да, – сказал Моран, – только он долго заставил себя просить… Не знаю, ломался он или скромничал. Он все извинялся, говорил, что не сделал ничего такого, что бы заслуживало внимания. Завтра он все же принесет свою картину.

На следующий день Адель отправилась сделать набросок с развалин старинного меркерского замка. Вернувшись домой, она увидела полотно без рамы, поставленное на мольберт посреди лавки. Она замерла на месте, поглощенная впечатлением, произведенным на нее этой картиной Фердинанда Сурдиса.

Картина изображала дно широкого оврага с высоким зеленым склоном, горизонтальная линия которого перерезала синее небо; на дне оврага резвилась ватага школьников, а репетитор читал, лежа на траве. Сюжет, несомненно, был оригинальным.

Адель была прямо-таки ошеломлена неожиданным колоритом и той смелостью рисунка, на которую она никогда не дерзнула бы. Ее работы отличались необычайной законченностью и такой тщательностью, что она могла в точности воспроизвести сложную манеру Ренекена и других мастеров, произведения которых она изучала. Но работа этого нового для нее художника поразила ее своим неожиданным своеобразием.

– Ну как? – спросил папаша Моран, стоявший у нее за спиной, ожидая ее суждения. – Что ты скажешь о картине?

Она смотрела не отрываясь. Наконец она пробормотала, очарованная, но не уверенная в природе этого очарования:

– Это как-то диковинно… И очень красиво…

Она отходила и опять возвращалась к мольберту, серьезная и задумчивая.

На следующий день она все еще продолжала рассматривать картину, и за этим занятием ее застал Ренекен, который как раз находился в Меркере.

– Что это такое? – закричал он, войдя в лавку.

С первого взгляда он был поражен. Он придвинул стул, уселся перед полотном и, вглядываясь в него, приходил все в больший восторг.

– Просто поразительно!.. Такая прозрачность тона и такая жизненность!.. Белые пятна рубашек очень интересно решены на зеленом… Очень оригинально! И никакой натяжки!.. Неужели, девчушка, это ты написала?

Адель слушала краснея, как будто эти похвалы относились к ней самой.

– Нет, нет, – поспешила она ответить. – Это тот молодой человек из коллежа.

– Уверяю тебя, что в его манере письма есть что-то общее с твоей манерой. Это ты, но приобретшая мощь… А, так вот он каков, этот молодой человек! Талантлив, и даже очень. Картина могла бы иметь огромный успех в Салоне.

Вечером Ренекен обедал у Моранов. Он им оказывал эту честь при каждом посещении Меркера. Весь вечер он говорил о живописи, возвращаясь несколько раз к картине Фердинанда Сурдиса, которого он собирался навестить и ободрить. Адель, как всегда молчаливая, слушала его рассказы о Париже, о его тамошней жизни, о его шумных успехах. На ее задумчивом бледном лбу появилась глубокая складка, как если бы она приняла какое-то решение, от которого уже никогда не отступится.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю