355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Струна звенит в тумане... » Текст книги (страница 2)
Струна звенит в тумане...
  • Текст добавлен: 18 апреля 2017, 03:00

Текст книги "Струна звенит в тумане..."


Автор книги: авторов Коллектив



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 43 страниц)

* * *

Современники и друзья Ивана Сергеевича Тургенева запомнили прежде всего один неизменный тургеневский вопрос ко всем приезжавшим в Париж русским в пореформенные годы: «Катится ли колесо?»

Реформа 1861 года была для писателя и вековым «камнем с горы», рухнувшим крепостным правом, и огромным колесом преобразований. Колесо это, прыгая через камни, надолго увязая в провинциально-консервативном болоте, ломая спицы – палок в него совалось много! – должно было катиться по России.

Все происходящее на родине и радовало, и тревожило писателя. Одним из первых и необычных итогов осмысления Тургеневым русской пореформенной действительности была фантазия «Призраки».

Герой повести, как гетевский Фауст, отдает себя во власть своего, истинно тургеневского, Мефистофеля – он является в загадочном женском образе, да еще с английским именем Эллис. Этот «поводырь» не будет открывать герою новых миров, не поведет в запредельные царства. Он лишь поможет оценить прожитое, виденное, прочитанное – чуть продлив линии, резче очертив контуры миров. Может быть, это самый странный любовный роман в тургеневской прозе, очень отдаленно предвосхищающий мучительную драму непонимания и взаимного влечения инопланетян, развернутую, скажем, в романе «Солярис» С. Лема.

«Сделка» состоялась; и вот каждую ночь из среднерусской равнины, из имения, так напоминающего Спасское, от старого дуба на углу леса начинаются «полеты», а проще говоря, сны.

Подлинная роскошь стиля повести – тончайшие описания Рима, Парижа, Петербурга, английского острова Уайт. Печаль Тургенева глубока, тайны человеческой истории «дразнят» воображение, сомнение разрушает то, что создает (с помощью Эллис!) фантазия, но так магически-прекрасна эта призрачная, недолговечная, исчезающая красота эпох, людей!

Картина Рима времен Цезаря… Париж, в котором взгляд художника улавливает фигуру степного помещика, ошеломленного модами и бегущего дрянной, рабской припрыжкой за уличной лореткой с плоским лицом, с глазами ростовщика и слоем белил на щеках. Постепенно рассеянный свет как бы концентрируется, полеты с Эллис, как выясняется, имеют определенную орбиту, создаваемую огромной силой притяжения России.

Прежде всего – прекрасное видение из эпохи Разина, отражавшее всю глубину раздумий писателя о народе. Тургенев видит могучую энергию народа, бунтующую, неостановимую, превосходящую громкое, но механическое шествие легионов Цезаря. Сцена под Царицыном, где некогда погиб предок Тургенева – воевода Тимофей Тургенев, – эпическая, почти суриковская: такова людская теснота на Волге, теснота не где-то в узком пространстве, а на безбрежном просторе. Как в «Утре стрелецкой казни» – на просторной Красной площади, как в «Покорении Сибири Ермаком» – на бескрайнем просторе Сибири! Гул набата и лязг цепей, рев пожара, пьяные песни и крики: «Бей! вешай! топи! режь! любо! любо! так! не жалей!» – слышалось явственно, слышалось даже прерывистое дыхание запыхавшихся людей…»

Затем возникает видение северного города. Это видение – Петербург, воплощение казарменной безоговорочности, символ мертвенного порядка. Он возник в фантазии в своей неколебимой, но, увы, уже призрачной силе, с грозными стенами крепости, с пирамидками ржавых ядер, с золотой шапкой Исаакия.

В финале «Призраков» мысль Тургенева целиком вернулась к России, сосредоточилась на главном: что ожидает родину в пореформенные времена?

Любовь Тургенева к России и вера в нее высказаны без патетики, стыдливо. Пролетели, перекликаясь в холодной высоте, журавли – воплощение горячей, сильной жизни, неуклонной воли… И герой фантазии заметил: «…и было что-то гордое, важное, что-то несокрушимо-самоуверенное в этих громких возгласах, в этом подоблачном разговоре. «Мы долетим небось, хоть и трудно», – казалось, говорили они, ободряя друг друга. И тут мне пришло в голову, что таких людей, каковы были эти птицы – в России – где в России! в целом свете немного».

Такие люди – несокрушимо-самоуверенной воли, способные сломаться физически, но не согнуться духовно, люди исступленные в известной мере[8]8
  «Характер русский добродушен: злых людей в России совсем даже нет. Но в России много исступленных»,– заметил однажды Ф. М. Достоевский (Из записных тетрадей 1872 – 1875 гг. // Собр. соч.: В 30 т. Л.: Наука, 1980. Т. 1. С. 270).


[Закрыть]
—скоро найдутся… Для Тургенева-художника они найдутся и в романе «Новь», и в известном стихотворении в прозе «Порог».

А где же «тайна» в «Призраках», этой превосходнейшей сонате, стоящей целой симфонии? Она – в наибольшей степени в Эллис. Читатель, правда, не получает ясного ответа на мучительный вопрос героя – кто она?

«Или ты – как эта комета носится между планетами и солнцем– носишься между людьми… и чем?»

Действительно – «чем»? Какой силой? Вопрос остался без ответа. Но Тургенев, мастер дивный, продлил «миг», растянул на несколько снов, микро-мгновений. И Эллис, чистый призрак, «скитающаяся душа», «сильфида», «злой дух», все же что-то герою ответила. Она постепенно теряет демонические черты, она вот-вот станет живой, влюбленной, способной даже к кокетству, ревности. Она уже жаждет любви, как единственной возможности ей, призраку, ожить и ответить на обращенный к ней вопрос… И в момент гибели эта бесплотная гостья, не успевшая укрыться от опасной силы, которой «все подвластно, которая без зрения, без образа, без смысла», уже окружена и сочувствием, и любовью читателя.

Ярчайший взлет «таинственной» прозы XIX века, дошедший и до И. А. Бунина, создателя «Солнечного затмения» и «Темных аллей», и до А. Грина и М. А. Булгакова, – это тургеневская повесть «Клара Милич (После смерти)».

О чем эта повесть, вернее – маленькая трагедия двух не угадавших свою необходимость друг другу душ? Она о глухоте, неверии скудного духом человека в присутствие в мире добрых к нему таинственных сил.

Герой повести – Яков Аратов, сын чернокнижника, который занимался химией, минералогией, энтомологией, стыдливый, наивный юноша, веривший неглубоко в таинственные силы природы, но предпочитавший коллекционировать фотографии, бумажки с остановившейся жизнью, – в сущности, сонный, слепой человек. И надо же случиться, что в этого заурядного человека влюбляется загадочная девушка, неопытная актриса, полная странных, несущих ее самое бог весть к какому счастью ощущений, – Клара Милич.

Она доверчива, она никогда не будет «опытной»: опыт – это повторение прожитого, богатство вторичных ощущений, жизнь по инерции. Клара Милич живет, не обретая опыта, ее желания и поступки каждый раз новы для нее самой. Какая-то роковая надежда найти родственную душу в пестром хороводе лиц бросила ее к Аратову. В этой решительности – чистота и обреченность, резкость и угловатость истинной любви.

Аратов – сплошное разочарование для Клары, резкий удар по всем ее ожиданиям. Впервые серый, душевно-монотонный герой поставлен Тургеневым в центр повествования. И впервые так жестоко высмеивает Тургенев эту инфантильность, вялость, сонность как тусклые добродетели. Писатель знает, как коротка жизнь, как недолго бывают хороши и свежи розы, остры и чудесны желания. Не прошутите, но и не проспите жизнь, говорит он, не упустите редкую гостью – любовь!

* * *

Для Ф.М. Достоевского идеи, даже самые невероятные, как и его герои, всегда вели необычную жизнь. «Идеи летают в воздухе, но непременно по законам и распространяются по законам, слишком трудно для нас уловимым», – скажет он в одной из статей «Дневника писателя». Идеи вдруг пригибают человека к земле, сокрушают его цельность, обрекают на покорность своим же тайным желаниям, восходящим со дна души. Они же восстанавливают погибшего человека на грани отчаяния. Причем идея живет в героях Достоевского не как неподвижная величина – она всегда процесс, саморазвитие. Старец Зосима говорит Ивану Карамазову в одном из черновых вариантов «Братьев Карамазовых»: «Или вы счастливы, или мучаетесь, если не веруете. В вас не кончен процесс»; «В вас этот вопрос не решен, и в том ваше горе»[9]9
  Достоевский Ф. М. Собр. соч.: В 30 т. Л., 1976. Т. 13. С. 417.


[Закрыть]
.

Иногда не отдельные характеры, а целые произведения превращались в захватывающий «процесс» – испытания, развертывания, опровержения той или иной идеи, социальной фантазии, мечты. И подобно тому, как Тургенев отказывался в своей «таинственной» прозе от звучания всего «оркестра», предпочитая жанр «сонаты», «скерцо», «прелюдии», создавая особое зрительно-акустическое пространство, так и Достоевский находил необычные воплощения для исследования идей, летающих в воздухе. В рассказе «Сон смешного человека» он говорит о главном принципе своей «таинственной» прозы: «…перескакиваешь через пространство и время и через законы бытия и рассудка, и останавливаешься лишь на точках, о которых грезит сердце».

В рассказе «Сон смешного человека» герой переносится в точку, о которой пригрезилось еще Версилову в «Подростке» – в неведомый рай где-то на острове в Греческом архипелаге, в «колыбель европейского человечества», или, как удачно сказал исследователь творчества писателя Ю.И. Селезнев, в мир – «двойник нашей вселенной». Здесь нет «сверхчеловеков», но нет и раздавленных прессом жизни помраченных, слепо бунтующих людей с их «анархизмом побежденных» (Горький). Здесь нет больных бунтов оскорбляемой торгашеством красоты: она действительно спасает мир. Ради гармонии, единогласия никто не понижает уровень запросов и способностей, создавая царства ординарности. Разрешены, кажется, все проблемы, которыми мучительно «болел» писатель. Но как зыбко, тревожно все это даровое блаженство неведения людей в вымышленном раю!

Герой разрушил эту идиллию, он зло и мстительно поселил здесь все пороки человечества, разъединил людей. Художественная «двусоставность» повествования, обилие элементов фантастики и реальности (за пределами сна осталась живая, реальная, непрерывно тревожащая совесть героя, девочка-нищенка с петербургской сырой улицы) делают «Сон смешного человека» подлинным шедевром не фантастики только, а особого жанра философско-гуманистической прозы. Определение этому жанру можно найти у самого же Достоевского: «тип всемирного боления за всех» («Подросток»). Писатель изменяет и жанровую природу новеллы. Ю.И. Селезнев, рассмотрев все этапы «процесса» в герое – от восхищения безмятежной идиллией до сомнений в долговечности этого блаженства, наконец до острого ощущения боли за единственное страдающее дитя («А ту маленькую девочку я отыскал…»), сделал глубоко родственный не уму, но душе Достоевского вывод: «Сон смешного человека» – назвал он рассказ, потому что ведь это же ужасно смешно – почесть себя проповедником истины, которая… которая равноценна простой помощи несчастному ребенку, не правда ли? Но Достоевский знал: лучшим умам человечества эта истина не представлялась смешной»[10]10
  Селезнев Ю. И. Достоевский. М.: Мол. гвардия, 1985. С. 470.


[Закрыть]
.

В известном смысле и рассказ Всеволода Гаршина «Красный цветок» исполнен грандиозного беспокойства, страстного боления за всех. Пристальный взгляд уловит в страстной, пророческой патетике рассказа и нечто от нравственного бремени Гоголя, ощущавшего взгляд всей России, вперившей в него, пророка и мечтателя, полные ожидания очи. Победить сразу все зло, «утомить» его на своей груди, как был утомлен и задушен тот красный цветок, что рос в саду больницы, – это не только бред больного сознания. Не беспочвенными химерами прельщается это воображение, жаждущее уничтожить один цветок, затем второй… третий. Притча у Гаршина и раньше, как это было в рассказе о пальме, «вспомнившей» родной юг, пробившей стеклянный свод оранжереи и увидевшей холодное северное небо («Attalea princeps»), повинуется реальным фактам. И в «Красном цветке» улавливается подобное повиновение. Спасти всех униженных и оскорбленных, всех, кто «под прессом», – этого жаждет безумец. Красный цветок, как древо смерти, как пушкинский анчар, испускает ядовитое смертельное дыхание. Оно тем более опасно в глазах подвижника Гаршина, что этот цветок, очевидное для него зло, живет не в пустыне раскаленной, а рядом с людьми, с их мечтами и ожиданиями. Его сторожат грубые сторожа, пестуют садовники – какими же жестокими слепцами кажутся они гаршинскому больному! Всеволод Гаршин сумел придать навязчивой идее больного сложный гуманистический смысл, и по существу, ничто иррациональное не деформировало, не затемнило благороднейшую гуманистическую мысль.

Но безусловно, полнее, завершеннее всего жажда пересотворить мир, особое беспокойство, властное стремление повести людей к новой земле и новому небу («Ибо старая земля и старое небо миновали») выразились в «Записках сумасшедшего» Л. Н. Толстого. В этом рассказе о приступе внезапного жуткого страха («арзамасского ужаса») перед жизнью, из которой начисто исчез былой смысл, приоткрылся целый мир пореформенной России, той России, в которой «все переворотилось и укладывается». Толстой здесь – словно сама Россия, сбрасывающая вериги былой покорности, обольщения догмами. Как вызов всей неправедной буржуазной цивилизации. Мрачные ощущения, жажда разрушить до конца свой быт, свои привычки изменяют формы традиционного самоанализа. Все интимное, незримое Толстой стремится сделать наглядным, во всем дойти до неуловимой сути: «Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю? – Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собой, и я-то и мучителен себе. Я, вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое именье ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе…»

Это самоосуждение Толстого, сопровождающееся внутренним потрясением, недовольством привычками и навыками жизни людей своего круга, – лишь частица новых настроений великого художника, ставшего адвокатом стомиллионной мужицкой России, – изменило и облик «таинственной» прозы. Она становилась нередко самым прямым отражением нараставших противоречий, протеста, усваивала уроки сатирической прозы, приемы, свободу намеков эзопова языка.

Своеобразным синтезом фантастики и сатиры, возникшим в условиях реакции, наступившей после 1 марта 1881 года, когда взрывом бомбы народовольца И. Гриневицкого был убит Александр II, являются сказки М. Е. Салтыкова-Щедрина. Сквозь дым и копоть цензуры в них светилась искра «понимания задач русской жизни во всем их объеме» (НК. Михайловский). В сказке «Дикий помещик», рассказывающей о фантастических злоключениях помещика, то урезающего у мужиков землю и леса («лучины не стало мужику в светец зажечь»), то помышляющего о покупке машин в Англии, высказан приговор обломовщине и маниловщине, сохранившимся и в пореформенные времена. Приемы иносказания, сатирического преувеличения, связанные с народной фантастикой, усилили разоблачительную мощь среды «умеренности и аккуратности» и в сказке «Приключение с Крамольниковым».

* * *

…Пореформенная Россия на первый взгляд незаметно, как бы «в сумерках», переросла в Россию предреволюционную. Ожидание очистительной бури, предчувствия и предвидения грандиозных перемен стали мерилом глубины художественного исследования жизни, психологической зоркости в охвате новых впечатлений. Это ожидание, а точнее сказать, желание активно участвовать в ломке старого, в сложной работе революции, усиливалось тем, что в самой действительности скопилась великая жажда самой полной, окончательной истины. «Русская жизнь представляет из себя непрерывный ряд верований и увлечений, а неверия или отрицания она еще, ежели желаете знать, и не нюхала», – говорит герой чеховского рассказа «На пути» из книги «В сумерках».

Чем же и как пополнила этот ряд верований и увлечений «таинственная» проза?

Бесспорно, тень великого шедевра Л. Н. Толстого «Смерть Ивана Ильича» «усыновила» искания многих художников этого времени – в их исследованиях явной и неявной фантастики повседневного быта. Умираюший герой Толстого так много открыл для себя в своем окружении, в прошлом, поглотившем его жизненный талант и силу, что для современников Толстого явились новые лики действительности, раскрылись ее неисследованные глубины. Время, безусловно, уносило навсегда многие романтические тайны и фигуры – лермонтовских «фаталистов», «алхимиков» В. Ф. Одоевского, дуэлянтов и щеголей А. К. Толстого, доверчивых и одержимых тайной старых замков, оживающих портретов, таинственных перстней, роковых разбойников. Оно хотело бы стереть, как мел с доски, всю наивную поэзию детских сказок о домовых, водяных, леших. Буржуазная действительность агрессивно утверждала стереотипы «массовой культуры», навязывала ассортимент усредненных понятий, привычек, не оставляла простора для воображения, сообщала толпе, некой гигантской «многоножке» на Невском (Андрей Белый. «Петербург»), боязнь получения свежих, неожиданных впечатлений. Человек загонялся в узкий, безликий профессиональный «окоп», и погашалась как некий избыток всяческая фантазия, не нужная делу. Тайна, как известно, возникает не в дистиллированных мирах, она рождается в известном смысле от пестроты, многообразия мира, от игры света и теней.

Повесть «Между смертью и жизнью» А. Н. Апухтина – это прямое продолжение и развитие искусства беспощадного самоанализа толстовского Ивана Ильича, как и у Толстого – во время физического угасания. Герой повести – князь Трубчевский, угасая (и вообще угаснув) физически, вдруг обнаруживает такое поразительное ясновидение, такую волю к жизни, что ему открывается истина вечных метаморфоз, переходов одного человеческого «я» в другое, обмен знаниями, опытом в пространстве «бесконечности жизни». Рамки памяти героя внезапно раздвинулись, и он восстановил в сознании и родное село, и все радости зрелой жизни. Герой приблизился, откинув все свое барство и гордость родословной, к мысли, что если он родится вновь, то ему «все равно, чем родиться: князем или мужиком»… Те пушкинские «вечные своды», которые ждали его, – вдруг отдалились. Духовная жизнь человека представлена А. Апухтиным как определенная совокупность, система взаимодействий прошлого и будущего, колеблющееся равновесие его стремлений, надежд и неумолимых предписаний природы. Но сила природы, равно приветствующей всех и поглощающей всех, куда-то исчезла. Не все в мире идет по принципу: «человек предполагает, жизнь (природа) располагает». Судьба в повести Апухтина как будто согласилась с героем, «учла» все, что предполагал, к чему был устремлен этот герой («Если материя бессмертна, отчего сознанию (части материи. – В. Ч.) суждено исчезать бесследно?»). В финале повести в момент, когда все в доме говорят, что «сейчас князя выносить будут», герой… как бы вновь родился в качестве ребенка горничной Настасьи! И этот новый, демократический облик некогда утонченного «я» князя не смущает Апухтина. Как и Иван Ильич у Толстого, его герой бесконечно рад, что в нем разлилось новое знание, что он вырвался из привычных, влекущих его отношений… «Но часть меня большая, от тлена убежав, по смерти станет жить»– с этой светлой державинской надеждой герой начинает новый круг бытия.

Традиционные для «таинственной» прозы ситуации вещего сна, внезапной утраты житейского равновесия, сопровождающегося прозрением, ускоренным движением мысли по цепочке ассоциаций, цепочке воспоминаний, как и тема «двойничества», прорыв в антимир, «за зеркала», – присутствуют и в рассказе А. П. Чехова «Черный монах», и в блестящем рассказе-диалоге героини с собственным «я» в зеркале у В. Я. Брюсова («В зеркале»), в «Солнечном ударе» И. А. Бунина, в новеллах А. И. Куприна, Л. Н. Андреева. Писатели не скрывают изумления: как в размеренном, упорядоченном, совсем не похожем на лабиринты мире происходят такие встречи, такие «соударения» человеческих «я»? Но они происходят. Человеческие порывы сталкиваются с новыми понятиями и представлениями, и возникает вспышка, потрясение, часто ломающее судьбу человека, но и открывающее в сплошном тупике и мелководье какую-то новую глубину, неожиданный простор. Эти встречи не заставляют разувериться в разуме, увидеть мир как деспотическое царство абсурда. «Поэты, мудрецы, художники, пророки» – во имя разума и прогресса – долбят стену тайн, погибая на этом пути.

Чеховский магистр Андрей Васильич Коврин в «Черном монахе» одержим психической болезнью, разрушающей его «я». А заодно разрушившей внешне устойчивый быт, «гнездышко-дельце» садовода Песоцкого и счастье его дочери Татьяны Песоцкой, ставшей женой магистра. Эта болезнь – не просто мания величия. Все происходящее в чеховском рассказе гораздо сложнее. Прежде всего, сад старого ворчуна Песоцкого, то и дело открывающего прорехи, небрежности анафемского народа («Кто это привязал лошадь к яблоне?.. (…) Замотал, подлец, вожжищи туго-натуго, так что кора в трех местах потерлась»), похож на другой, «вишневый сад» – своей обреченностью, призрачностью. Чеховская Россия уже предчувствует, что идет буря. Правда, она еще не может сказать: «Пусть сильнее грянет буря!» Это громкое Слово – голос горьковской Руси. Но многое уже выдает приближение и размеры будущей бури. Мании чеховских героев имеют своей причиной не бытовые обстоятельства, вроде обстоятельств Коврина («утомился и расстроил себе нервы»). Есть более сложное, внешне безликое расстройство: власть предчувствий, страх смерти, переходящий в страх жизни, которые тяготеют над сознанием, опрокидывают расчеты. Черный монах, шествующий в воображении Коврина через континенты, небесные сферы, через века и тысячелетия, являющийся ему как собеседник, – это своеобразный способ героя одолеть бессмыслицу, жизнь по инерции, вырваться из-под власти безликой силы скуки. Чеховский идеал счастья всегда был поднят высоко над миром, как небо в алмазах звезд, как та недосягаемая «Москва», о которой мечтают – в Мелихове или Таганроге, в Ельце или Козлове? – чеховские сестры. Коврину нужен этот ирреальный монах – собеседник, способный, с одной стороны, сказать ему нечто лестное («…твоя удивительная наука и вся твоя жизнь носят на себе божественную, небесную печать…»), с другой, утешить и вдохновить на новые дерзания («А почему ты знаешь, что гениальные люди, которым верит весь свет, тоже не видели призраков?»). Чеховское отношение к герою сложное, мучительное. Он мягко иронизирует над профессорской «наукой» Коврина (может быть, тоже бесплодной, как у паразита на ниве науки – профессора Серебрякова в «Дяде Ване»), но одновременно жалеет его, и Таню, и старика Песоцкого. Всех, кого захватил и погубил этот вихрь беспочвенных для сумеречной поры галлюцинаций.

Безусловно, русская «таинственная» проза начала XX века испытывала воздействие многих факторов. Сказывалось влияние поэтов-символистов, для которых абсолютная, подлинная действительность ощущалась как бы… «сквозь» мир, скрывалась в глубине данной нам реальности. Все видимое нами – что это? «Только отблеск, только тени от незримого очами…» Воздействие философии и поэзии В. С. Соловьева, имевших достаточно сложный характер… Рождался протест против глобальной обманчивости, призрачности буржуазного мира. В. Я. Брюсов, например, писал о непрерывном обмане жизни и ненадежности многих средств побеждать этот «обман»:

«Глаз обманывает нас, приписывая свойства солнечного луча цветку, на который мы смотрим. Ухо обманывает нас, считая колебания воздуха свойством звенящего колокольчика. Все наше сознание обманывает нас, перенося свои свойства, условия своего существования, на внешние предметы. Мы живем среди вечной, исконной лжи. Мысль, а следовательно наука бессильны разоблачить эту ложь…

Просветы (истинного знания. – В. Ч.) – те мгновения экстаза, сверхчувственной интуиции, которые дают иные постижения мировых явлений»[11]11
  Брюсов В. Ключи тайн // Весы. 1904. № 1. С. 19.


[Закрыть]
.

Что давало это «таинственной» прозе?

Как будто бы все бесконечно расширяло сферу тайн и фантасмагорий! Но одновременно возрастала опасность, которой, увы, не избежали многие художники слова, скажем Ф. Соллогуб, а позднее приверженцы современных теорий об абсурдности мира, принципиальной его непознаваемости, дурной хаотичности и т. д., – утраты гуманистической философии надежды, доверия к жизни, к самой природе человека, социальной и нравственной. Эта утрата означала разрыв с традициями великой гуманистической культуры, с традициями реализма. Она несла в себе идею рокового бессилия личности. Этой опасности беспредметности, превращения образа мира в скопление абстрактных пятен и хаотичных линий, опасности обесчеловечивания человека счастливо избежали В. Я. Брюсов, И. А. Бунин, А. И. Куприн и – в целом ряде произведений – Л. Н. Андреев.

Безусловно, предельно увлекательна для героини новеллы В. Я. Брюсова жизнь среди зеркал, «среди перекрещивающихся миров», среди своих двойников в зеркалах, гипнотизирующих, управляющих ее волей. Она, конечно, не может, «комментируя» свои действия, свою манию, повторить строки В.С. Соловьева:

 
И под личиной вещества бесстрастной
Везде огонь божественный горит.
 

Но как летит она на этот огонь, сколько сил забирает жажда быть одержимой, потрясенной! Подлинный культ одержимости… И все же к ней возвращается гордое сознание: «…неужели я, человек, лишь временно ставший тенью, не буду сильнее призрака?»

Брюсов в рассказе верен себе. Его героиня словно помнит идею писателя: «Мечта всегда действительность, реальный факт для того, кто мечтает… Пройдя через сознание миллионов, Дон Кихот реален не менее, чем Наполеон»[12]12
  Брюсов В. Я. Избр. соч.: В 2 т. М.: Гослитиздат, 1955. Т. 2. С. 544.


[Закрыть]
. Но с другой стороны, Брюсов повторял, что при любом упоении фантазией, жизнью в мечте нельзя забывать: «Граня и чеканя слова, переливая в них свои мечты, поэт всегда связан с народом. Ему нет жизни вне народа»[13]13
  Там же. С. 558.


[Закрыть]
.

В рассказе А. Андреева «Полет» ореолом тайны окружена одержимость другого плана. Спор с тяготением земным, с «мертвым законом тяжести», вечно «сдергивающим» человека с небесной орбиты, принял характер героического вызова, непокорства обстоятельствам. Вызов этот внешне стихиен. Летчик Юрий Михайлович Пушкарев, герой рассказа, словно вплотную приблизился к какой-то далекой и чудесной возможности. Он – в зоне притяжения загадочного пространства, облаков, что как синие сфинксы «на подвернутых лапах сторожили горизонт». Герой перешагнул границу между двумя вечностями – «святого жилища» своего на земле и влекущего небесного простора. Безусловна ли эта победа? Не галлюцинация ли она? Замысел рассказа перекликается, конечно, с былыми, несколько рациональными, экспериментами писателя, в частности в повести «Житие Василия Фивейского». В ней герой тоже жаждет искусить судьбу, хочет заставить вечно лгущую жизнь обнажить «свои темные, таинственные недра»… Но в «Полете» нет лабиринта мучительных, карающих героя испытаний; таинственные недра космоса оказались неожиданно светлыми, какими-то сурово-нежными. Горьковская мысль о человеке, чье имя звучит гордо, – человеке, а не сверхчеловеке! – ожила в рассказе. «Неясное слово земной любви», как будто закрытое, немое, запечатанное до этого полета в сердце Юрия Михайловича, расколдовано вдруг в космосе. Гиперболой великих возможностей человеческой мысли становятся слова: «В вольном беге божественно свободной сознала себя воля, сама окрылилась широкими крылами». Самолет и герой, управляющий им, превратились в сгусток яростного огня, несущийся в пространстве. Земное тяготение, конечно, еще может сдернуть с неба, бросить оземь машину и тело безумца, но душа его уже не попадет в тягостный плен. Ее мятеж, ее бунт стали ее же воскрешением, даже бессмертием. Рассказ Л. Андреева – своеобразный гимн в честь сферы разума (ноосферы», по терминологии академика В. И. Вернадского), расширяющейся благодаря деяниям человека в XX веке до глубин космоса, до не познанных еще просторов. Стремлением внести в сознание современников свет гуманистической, глубоко интернациональной мечты определяется решающий акцент в рассказе И. А. Бунина «Братья». Герой рассказа вдруг отбросил маску бесчувственного гордеца и увидел, что он и обычный цейлонский рикша – братья, с одинаковой напряженностью и мукой противостоящие роковым силам, жестокости жизни.

* * *

Ф. М. Достоевский, оценивая одну из «таинственных» повестей Тургенева, писал ему в декабре 1863 года: «По-моему, в «Призраках» слишком много реального. Это реальное – есть тоска развитого и сознающего существа, живущего в наше время, уловленная тоска… Это «струна звенит в тумане» и хорошо делает, что звенит».

Эти слова Гоголя – «струна звенит в тумане», – как гениальный эпиграф ко множеству шедевров русской «таинственной» прозы, говорят вовсе не о затуманенности исторической или нравственной перспективы перед испытующей мыслью художника. Они говорят о подвижничестве и редкой доверительности гуманистических исканий в самые переломные эпохи. В этой прозе свершались свои великие открытия, и «ощущения жизни, самосознания почти удесятерялись в эти мгновения, продолжавшиеся как молния. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом» (Достоевский).

Виктор Чалмаев


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю