Текст книги "Aestas Sacra"
Автор книги: Асар Эппель
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Эппель Асар
Aestas Sacra
Асар Эппель
Aestas Sacra
Была почти ночь, было начало двенадцатого, но даже для середины августа темно было непомерно.
Из непомерной тучи лила вся вода небес. Громадный воды мириад.
И все колотилось и клокотало, лилось, грохотало, плыло, мокло, стекало по стеклам, пыль брызг, водный вдрызг, перехлесты, всхлипы, хлюпанье, мгла, влага, влажность, зверские озарения – и так тепло! – текло, истекало, рушило и орошало, сокрушительный, оглушительный, хлеща, полоща, воя, моя, омывая но тепло! – томный, истемна-темный, истомный, допотопный, тотемический, томительный, рокоча, клокоча, лужи, хляби, глуби, ужас – и тепло! – и громадный воды мириад. Не проливень. ПРА-ЛИВЕНЬ. Единственный в жизни твоей и в жизни земли...
Столпотворение.
Дождь Творенья.
Был ли это новый порыв Творца или просто факт слияния влаги, слизей, теплоты и кислот каких-то сокровенных – сказать трудно. Но если кощунственно не счесть дальнейшее Волею Создателя, то следует ливень этот летний счесть единственным совпадением того, чему в единственном месте вселенной, в теплой духоте и терпких испарениях, в декадентских извивах травы и слизеточивых чреслах скальных щелей назначено было из какой-то прели, влаги и плесени породить Жизнь.
Совпадение произошло. Теплота. Темнота. Рокоты. Гальванические молнии. Лето. Ливень. Трубная площадь...
А ливень на Трубной – это потоп, и не укати вовремя трамвай номер двадцать пять, он бы утонул, а сдуру за-ехавший сюда автомобиль захлебнулся бы, всплыл и, как земляной жук, перевернулся бы вверх колесами, обнаружив хитиновый поблескивающий живот.
Но что надо – совпало, и Жизнь возникла, когда, как всё на свете, кончился и он – благословенный Дождь Творенья.
По Трубной площади, сравняв ее замечательную пойму с бульварными берегами, в пузырях и мелкой пене неслась вода. Подземная речка Труба переполнилась уже до предела, но каменная ее труба, набухшая творящей жизнь жилой, все еще глотала воду, без разбору принимая в себя первоэлементы и спешными толчками изливая не понадобившийся остаток. И когда поток одной подворотни иссяк, а один водосток сладострастно завсхлипывал, то ли недоутоляемый в желании, то ли прежде чем изойти совсем, она и создалась Жизнь.
На кромке громадной линзы Трубной площади под унявшимися, но помраченными еще небесами, на этой самой Трубной, тотчас приступившей к теплому пароисторжению и перемешиванию дразнящих, но бесполезных бульварных ароматов с многообещающими тяжкими миазмами подасфальтных недр, в далеком конце ее, отколупнулась на какой-то обшарпанной стене дверь. Черная, цвета запекшейся крови скорлупка на яичной кривизне стены отковыривалась осторожно, ибо вровень с порогом со Сретенки неслась вода, спеша с какими-то важными аммиачными компонентами ко все еще взбухшей и неосвобожденной жиле.
А едва отколупнулась дверь, едва из парадного потянуло то ли прелью парадного, то ли той единственной жизнедатной плесенью, которая теперь знакома всем и каждому, окрестная вода стала куда-то проваливаться, ибо на другом конце тусклой пустыни... – но об этом чуть позже, а тут в дверном проеме возникла первая среди планетарных хлябей живая жизнь в виде четырех уже готовых особей.
Трех недоюношей и одного мальчишки.
Возникнув в дверях, они сразу излили себя в убывающий у порога поток, заявив этим, что живут, что пусть во второстепенной, но функции, опробовали устройства, приданные им для продолжения жизни. Их организмы, справившись с несложным испытанием, соединили простейшую жидкость первотворений с водой Творенья, и горячая влага тел стала той главной малостью, от которой нестерпимо взбухшая подземная жила в последнем усилии довоссоздания прорвалась наконец под долгие страдальческие вопли грома, извергла сретенские свои жидкости под утробные всхлипы водостоков, и зная, ч т о сейчас последует, и – на мгновение обезводев – залпом сглотнула пенный поток дальней подворотни – черной сырой дыры, изливавшей из себя этот мчащийся поток, и тот сразу стал убывать, мелея по краям, а из скользкого подворотенного зева вышло еще одно, последнее уже творение – сразу босое, сразу мягкое, сразу с дремотными какими-то движениями. Оно прошлепало босиком по кромке потока, спокойно и безбоязненно оглядело испарявшую банный пар и речные туманы пустыню и, задрав платьице, присело над убывающей водой, тоже проверяя свой организм, тоже соединяя свою влагу с влагой Бытия, тоже возвращая первостихии лишнее, и первостихия всё приняла, и всё ушло куда-то в жилу, и пискнула птица, и что-то одобрительное пробурчал добрый гром, и тихо вспыхнула дальняя зарница, на мгновение осветив опаловые бедрышки, по которым опало кроткое платьице, дабы облеганием своим уберечь уникальный этот организм, обреченный впредь на беспечность и сладостность, на теплоту, необычайную и вечную, как теплота этого предночья – влажная, единственная в истории земли теплынь.
Вот и всё, ради чего обрушивались небеса и бесновались стихии: тамошних четверо и тут – одна. И – только мгла и туманы, и ни души, и эти дети Творенья по разным концам неимоверной лохани Создателя – Трубной площади, ничего не знавшие друг о друге.
Четверо, шагнув за порог, пошли жить и существовать, вовсе не страшась предстоящей бесконечной дороги. И сразу засквернословили. Сквернословие, после известной уже проверки организмов, было первым испытанием их мозга на предельном режиме его сумеречности и тупости, так как саморазрушиться и пропасть он мог лишь в эту сторону, в другом же направлении пределов развитию не имел и был задуман надежно и безупречно. И мозг четверых, не самоуничтожившись, проверку на б л я д о с л о в и е выдержал.
Она же ничего такого проверять не стала, ибо ее мозг не имел права ни безгранично развиваться, ни саморазрушаться. Он просто был шкатулкой бесценных инстинктов, сущим кладом, приуготованным на случай, если мозги тех пропадут или разовьются до таких пределов, что порвут всякую связь с живым белком Божьего мира.
Высшая Сила, или сила Высшего Совпадения, едва ее создания вылупились из парадного и выскользнули из влагалища подворотни, тотчас обратила благословенные недра эти просто в парадное и подворотню, в белевшем всюду паре засветила фонари, расставила домы, окружила Трубные стогны путаными переулками и стала сливать с улиц остатки воды; то есть превратила первотворильню в теплый ночной город, вполне теперь пригодный для Бытия.
И четверо пошли к предназначенным им в этом Бытии обиталищам.
И она пошла к своему.
И судьбе было угодно, чтобы обиталища оказались, в общем-то, далеко.
И хотя четверо пошли своей дорогой, а она своей: те – закоулком, а она – переулком, однако дорогам этим предстояло слиться в одну теплую долгую дорожку, в один невероятный путь.
Соединение это следует счесть событием уже земного произвола, ибо сливать две дороги в одну – пустяк по сравнению с тем, что было полчаса назад.
Но свершения продолжались.
В недавно рукоплескавшей ливню, а теперь притихшей листве бульвара под большим – чуть не с лопух – тополиным листом завозилось какое-то пухлое дитя. Оно сломало с дуба сук, согнуло в тугой лук, тонкую тросточку сломило, стрелкой легкой завострило, выдрало из хвоста у известной нам пискнувшей птички два перышка, оперило влажную тросточку, натянуло снурок шелковый и, невинно улыбаясь, тихо пустило стрелу в сторону стези, в какую сольются дороги первотворений.
И влажная стрела медлительно и как-то боком полетела в темноту...
Трое недоюношей и отрок, верней, три подростка трудного возраста и мальчишка, голос которого или начал, или вот-вот начнет ломаться, шли, прошлявшись три часа по улице Горького, где вместе с остальной толпой напрасно искали приключений, ибо что может приключиться на главной улице, где недавно закрыли коктейль-холл – очень приключенческое место, а те, кто там приключались, перебрались то ли в Сад "Эрмитаж", то ли в ресторан "Аврора", где вокруг большого пальца правой руки вертел барабанную палочку Лаци Олах, не то венгр, не то словак, добродушный лицом и мастер единственного на всю державу барабанного брека, а на саксофоне играл Василий Пестравкин, русский человек, самозабвенно дувший в саксофон, точно в сопелку или жалейку.
Наши четверо ходили, значит, от площади Пушкина вниз и обратно и за весь вечер съели четыре эскимо и три пирожка. Тремя пирожками они попользовались потому, что стояли в очереди впереди каких-то девок и намеренно громко заявляли, что, мол, берем три пирожка, возьмем трип-пирожка! – громко этак на всю очередь – нам трип-пер-рожка! – но в основном чтоб слышали девки. А девки взяли между тем по два пирожка на девку и поели. А эти четверо – дурачье! – долго не могли поделить три жареных пирожка на четверых, потому что, когда отбалагурили и стали докупать четвертый, торговля кончилась; делить же пирожки со слизистым повидлом, чтобы оно, прихотливо расположенное в каждом, досталось всем поровну, дело столь безнадежное, а главное, липкое и жирное, что руки четверых останутся липкими до середины рассказа. Между тем ладони у одного и так были влажные, у другого – сухие, третий был красивый, а у мальчишки между большим и указательным пальцем левой руки был как бы наколот, а вообще-то нарисован чернилами якорек.
И хотя, будучи просто слободскими недорослями, вечером приезжавшими шляться по главной улице, хулиганами они не были, потерянный ради красного словца пирожок они компенсировали отменной шуткой. Нашли телефон-автомат, и владелец влажных ладоней как следует сморкнулся на то место телефонной трубки, в которое говорят.
Сухоладонный и Красивый, похрюкав носоглотками и образовав нужное количество харкотины, придержали, когда трубка была аккуратно повешена на рычаг, карандашиком пружинящую заслонку дырки, куда выпадает неиспользованная монета, и метко в эту дырку харкнули.
Мальчишка, всю идею предложивший, вышеописанными действиями придирчиво и хлопотливо руководил.
И они стали ждать результатов. Вскоре в будку вошел какой-то порывистый очкарик, оставив ее распахнутой – на улице стояла преддождевая духота, да и грязное, с затеками сурика стекло громоздкой двери мешало разглядеть в будочной тьме цифры на диске. Очкарик вкинул пятнадцать копеек, сдернул с рычага трубку, умело повернутую своим безобразием к стене, прижал ее, нашаривая рукой в кармане записную книжку, ухом к плечу и скошенными вниз от этой позы глазами увидел у своего рта на решеточке говорилки большую соплю Влажнорукого. В ужасе, в почти сразу истерике, очкарик двумя пальцами осторожно-осторожно отнял трубку от уха, зверским движением насадил на рычаг и сразу сунул указательный за неиспользованной монеткой... Представляете, ч т о было? Нет. Не представляете. Это надо испытать, тогда представите.
У мальчишки с якорьком все же получилось, забежав дорогу, очкарика остановить и попросить разменять рупь для автомата, а тот... Господи...
Между прочим (это узналось много позже), был он композитором Шостаковичем, а позвонить собирался поэту, с которым как раз писал ораторию "Песнь о лесах". Помните: "Тополи, тополи, скорей идите во поле!" и "Желуди, желуди...", а дальше "стране помогут в голоде" или еще как-то...
Потом наши четверо пошли за какими-то перспективными шалавами, свернувшими на Страстной бульвар и тотчас прибившимися к такой шпане, что наши сразу дали кругаля, ибо в своей слободе привыкли оценивать силы мгновенно. К тому же, шпаной не будучи, не были они и любителями решения конфликтов кулачным боем.
Ввиду позднего времени пора было двигать домой, но в трамвай садиться не стоило, кондукторша хай подымет, ибо денег у них не имелось (приставание к очкарику разменять рупь – наличности не соответствовало), так что пошли они пешкодралом, а давно собиравшийся в августовской духоте дождь прихватил их на Трубной, и пришлось просидеть в парадном часа два, причем – без шума, потому что мальчишка с якорьком сперва начал было нажимать звоночные кнопки, но вышедший сразу из каких-то дверей громила в майке сказал: "Еще один звонок, и ноги из жопы выдеру! Когда же вас передушат, бля, всех!" Слова эти, особенно последние, поумерили рвение путников, и те притихли.
В подъезде было душно – дверь не открыть – ворвется дождь, – в подъезде стало темно, потому что не любивший отказывать себе ни в чем Красивый всё же выдавил втихаря лампочку, конопатую от побелки двадцатых еще годов, но в войну уцелевшую, ибо украсть ее не было никакой возможности – первый управдом (при старом режиме – профессор химии) приклеил ее к патрону в те двадцатые годы то ли коллодием, то ли гуммиарабиком собственной рецептуры, так что – хотя его самого вскоре отклеили от управдомства и вообще от бытия – лампочка терпеливо дождалась на положенном месте агонии своего огня, а наши четверо стали тихо играть в города, в знаменитых людей и выглядывать – кончился ли дождь.
Она шла с танцев. Танцы были неинтересные. В общежитии, где их устраивали, собралось сплошь почти бабьё, а один парень, сразу ее пригласивший, не прижимался, пуговицы лифчика пальцами не выковыривал, этой же рукой по влажной ее спине не сползал, так что первый разрешенный танец в обхват – фокстрот – пропал зря.
Потом она танцевала с какой-то девкой падеграсы и падепатинеры, и обе, как ситцевые фрейлины, похаживая друг возле дружки, переговаривались, что охломоны сегодня, дураки чертовы, не лапаются, и грязненькие их лифчики чуть не лопались от горя, прожигаемые сосками. А они сходились и из-под приподнятых ручек быстро спрашивали одна другую что-нибудь вроде: "Ты целка?" – и отвечали одна другой: "После семи абортов!" – аккордеонист же играл.
Танго тоже пропало, потому что аккордеонист объявил "женский танец", и она хотела пригласить охломона, чтоб нарошно потереться, но того перехватила ее партнерша – во какая шалава! Все выспросила, а потом динамо двинула! И тогда она позвала другую девку, и они, пока танцевали "Затихает Москва, стали синими дали, ярко блещут кремлевских рубинов лучи", развеселились и разговорились: "а ты честная?", "была, да от свекра родила!" – и порешили, что танцуют друг с другом потому, что всем "чайники повесили", потом быстро зашептались, за какие места хорошо, когда лапаются. И у подружки, которая водила, оказалось – титьки, а у нее – за ушами, потом еще по спине, а потом до самого низу (вот проведи! – я прямо тут и л я ж у) и тоже сиськи. "Ну и..." – чуть не вместе сказали обе, а поскольку, когда говорят про это место, всегда хохочут, обе, взвизгнув, закатились, тем более что рядом протанцевали как раз охломон с шалавою. А они и в самом деле расхохотались и хохотали потом, пока танцы не кончились, прыская – умора, Том! – не говори! "Чем отплатить мне вам за вниманье?" – а тебе платили? – не-а! а тебе? – а мне тоже! – чего тоже? "До свиданья, дорогие москвичи..." – а тебе москвичи нравятся? – какая разница! – одна смеется, другая дражнится! – а ты дражнишься, Том? – а то нет! – а я сразу! "Доброй вам ночи, вспоминайте нас!" И танцы кончились.
Было поздно, когда она пришла на Трубную ждать двадцать пятого. Начался ливень, из-за которого еще на танцах было душно и липло платье. Она тут же укрылась в подворотню, а трамвай между тем, прибежав на площадь, сразу укатил, испугавшись захлебнуться. Потом где-то сорвало бурей провод, и больше трамваи на площадь не пришли.
Она стояла в теплой подворотне, через которую мчалась глубокая вода и громыхало. Грома она не боялась, вода до второй ступеньки заколоченного подворотенного парадного, на которой она стояла, не доходила. Потом она на эту ступеньку села и, потому что рано вставать, задремала и увидела сон, что ситцевое платье стало теплым, замохнатилось и ожило, но с нее не слезало, а шевелилось и – мохнатое такое! – прижималось. Потом, не снимаясь с нее, пригласило на танго, потрогало ей спину, потом ниже, и ей сразу захотелось д а в а т ь, а платье угостило ее мороженым.
Но тут грохнул решающий гром, последняя вода, уплывая из подворотни, забурлила в решетке, и стало тихо. Она же, проснувшись, потянулась, встала, связала пояском босоножки и, перекинув их через плечо, вышла босиком на захлебнувшуюся площадь...
Хотя давно были придуманы трамваи с автомобилями, и даже ходили тогда двухэтажные троллейбусы, москов-ская земля, созданная для пешего и конного передвижения, такою и оставалась.
Постичь это было можно в безымянные теплые ночи, когда тихий город, деревянный, допотопный и замызганный, со скособоченными домами и скособоченными улицами (построй среди низких домов один большой, и улица сразу скособочится), совершенно замирал и становился таким милым, таким теплым, таким безответным, и препоручал свои дворы с помойками тихим кошкам, застрехи воробьям, посапывавшим во сне, руины церквей ни в чем не повинному, но изгнанному с позором Богу, украдкой приходившему в такие ночи проведывать прежние дома молитвы, но не явно, а в виде слабых неслышных букашек, тщательно перебиравших лапками, трогавших ножками и усиками каждую трещинку, каждый обломок святых кирпичиков, каждую щепку чего-то когда-то целованного и обливаемого слезами, или, таясь, шмыгавшему в облике серых мышей, шуршавших по отдушинам и лазам и причащавшихся нетленными крошками когдатошних просфорок.
И было так тепло, что быть нищим городу становилось нестрашно – тепло не дает отчаяться, а идти надо было только пешком, и чем длиннее твоя дорога, тем счастливее твоя судьба, потому что дороги эти дарованы судьбой, а вымощены еще не утраченной надеждой. Эх знать бы это! Эх пройтись бы по копеечному городу, которому не страшно и тепло, и он уснул, отмаявшись, отнадеявшись, отрадовавшись, отмытарившись, отвеселившись, отперенаселившись, отвсхлипывав старухами по церквам, близкими по близким, водостоками по дождю, – чего там вспоминать! И только идучи босиком, можно было ощутить это, и запомнить это можно было – только идучи пешком.
Четверо уже изрядно прошли по своим закоулкам, иногда подбивая камешки и откидывая их друг другу, иногда принимаясь отмывать в какой-нибудь луже всё еще липкие от пирожков с повидлом руки, иногда пошвыривая что подвернется в выглядывавших из-за углов и воротных столбов кошек. Некоторые кошки сразу же исчезали, а некоторые укоризненно глядели на столь неловкие движения и качали головами, ибо если захотел что-то убить или на что-то метнуться, действуй наверняка. Ошибиться нельзя – серые мыши засмеют, а промахнуться и сказать: "Опять, бля, мимо!" – совсем стыдно, потому что, если промахнулся, и мяукать не моги.
Она шла переулками, и ей было хорошо идти босиком по шершавой и теплой дороге. Встретиться ни с кем она не боялась – хоть с блатными, хоть с кем, беспечность ее не знала границ; насильничать же – связываться не захотят. Она умела визжать, как никто на свете, сказать дядьке такое, чего никто не скажет, и тот отвалится, а если и снасильничает – подумаешь! – надо просто обнять, он и душить не будет, а сразу станет по-человечески, даже если попросить, побережет.
Правда, один раз она затревожилась, верней, вся насторожилась, ибо внутри какого-то глухого дома заплакал младенец, и она инстинктивно рванулась к нему. У нее самоотверженно заныли груди и напряглись сосцы накормить это, неведомое ей, существо, но неведомое ей ее собственное материнство тут же уловило в глубинах спящего дома неслышное довольное чмоканье и успокоилось. Возможно, впрочем, все произошло и не так, но что-то в ней все же откликнулось на отдаленный вопль о молоке, однако сразу и отлегло, так как дом миновался и остался позади.
То и дело она под какой-то мотивчик совершала какие-то плавные движения, и они не были нелепы, а делали походку ее апологией безупречной поступи; однако правильней сказать, что походку она не меняла, а просто казалась танцующей, оттого, наверно, что переулочные липы затеивали вокруг нее экосез.
Оперенная стрела, косолапо совершавшая утяжеленный влагой полет, от передвижения стала подсыхать и полетела не стремительнее – ей было не к спеху, – а ровнее. И даже наладилась позванивать, но так тихо, что попавшаяся на пути галка, спавшая в листве старой липы, даже не вытащила из-под крыла голову, хотя, следуя внезапному воздуху, шевельнула телом, слегка поворотив его вокруг неподжатой ноги, на которой во сне стояла.
Четверо шли-шли и вдруг увидали такое – правдоподобное и неправдоподобное, – чего и представить не могли. Из-за угла сходящегося с ихним переулка, переступая босыми ногами, одинокая среди ночи, одна совершенно одна! – никем не провожаемая и никому не принадлежавшая, вышла женская особь. Она еще и напевала что-то – ля-ля-ля...
– Ну-ну-ну! – обмерли подростки. – Ну-ну-ну! – И при-готовились приставать, и хотели даже потереть руки, но у Влажнорукого из-за вовсе вспотевших ладоней это не получилось, а Красивому с Сухоладонным и мальчишкой сделать такого просто не удалось – пальцы их были все еще липкими от пирожкового повидла и смазочного материала, в котором пирожки пеклись.
– Фью-фью-фью, фью-фью-фью стали синими дали, фью-фью-фью, – стал насвистывать Красивый, приноравливаясь к ее движениям, но губы ему свело, так что свист никак не выходил.
– Ё-ё-ё-о-о... – Влажнорукий был заика и сразу заткнулся на этом "ё-ё-ё-о-о", ибо остальное ему удастся досказать только у Крестовского моста, минут что-нибудь через семьдесят.
– Здрасьте! – сказал Сухоладонный. – Откуда это она? – И что-то, словно комар, прозвенело над его ухом.
– Ребя! – тихо захлопотал мальчишка, тоже услышав звон. – Ща соркеструем!
У него было несколько способов попробовать вступить с ней в контакт, скажем, проверить на приблатненность.
Приводим необходимый диалог, которым все определялось.
Он бы спросил: "Цыпочка, гавно клюешь?"
Она бы сказала: "Хотя бы!"
Он бы спросил: "Лапать даешь?"
Она бы ответила: "Хотя бы!" – и так далее.
И все бы выяснилось.
– Ё-ё-ё-о-о... – тщился заика, сбивая ритм изготовившемуся мальчишке, а тот второпях просто крикнул:
– Эй!
Она с готовностью повернулась, как будто окликнули ее не среди ночи, не внезапно и не танцующую, потому что ожидание окрика "эй!" со дня творения входило в систему ее влажных инстинктов, то есть к описываемому времени наличествовало в ней более пяти с половиной тысяч лет. Она всегда была готова услышать это и, смотря по обстоятельствам, ответить или не ответить или ответить тем, что не ответила. Но важно другое. Важно, что окрик не мог быть для нее внезапен. Никогда и ни при каких обстоятельствах.
Она потому и повернулась, хотя могло показаться, что какой-то поворачивающий звон сходил на нее откуда-то сверху как бы сужающимися кругами.
Звон и в самом деле снижался по спирали, и спираль эта – великое воронкообразное завихрение – была остановленной в пространстве и материальном мире безупречностью ракушки – тонкой скорлупки, неотвратимо вовлекающей в эмалевое свое нутро, – внутрь, внутрь, внутрь, – а поскольку оно поворачивается, это нутро, то на втором уже витке возникает головокружение, а поскольку оно сужается, скользкое это пространство, воронка вбирает твое любопытство и восхищение, твое соприкасание со стискивающимися перламутровыми стенками, пропускающими в нежнейшем преображении и без того добрый свет Божьего мира, прежде процеженный зыбким образом сквозь воды земные – зеленый бульон Бытия, – и, стискивая стенки свои, переполняет тебя головокружением в перламутре, а он гладок и скользковат, ведь ракушку сотворил слизень – бесформенный посредник Творца, сам на какую-либо форму не имеющий права, ибо бесформенность его божественная только и может обволочь себя, отвердиться совершенством – а сам он растворится в зеленом морском бульоне, а ракушка довинтится до тупичка, где будет сияющая темень, ибо тут и свету не поме-ститься – столько всего места, и свечение тоже не помещается, а сияет одно только ощущение конца, перламутрового тупичка, прикасаниями лишь, теснотой лишь повествующего о своем свете.
А кто проникнуть туда может по этим виткам удивительным? – муравей только и может, а глаз человеческий знает их разве что до первого поворота. А муравей доползет, касаясь ножками и усиками всех припухлостей и малостей выстилающего перламутра. И закружится удалая муравьиная голова, и он, шевеля ножками немеющими, ползком доберется внутрь, станет ошеломляться мерцанием и, пораженный, – а уж кто-кто, а муравей мир повидал! – одуреет, уткнувшись в самое-самое, стиснутый мглой, концом и стиснутостью, и обморочно испустит из себя нечто сладкое и кислое – муравьиную ли кислоту или какую-то не нареченную словами малость, из-за крошечности своей хранящую небывалое по качеству содержимое – сублимированную в этой малости бесконечную благодарность за перламутровый восторг в недостижимом человеку мерцании тупичка. В конце кончиты – как у зеленого моря называется по-испански ракушка.
Молодцы всё же испанцы! Тут превзошли они даже того, кто декадентским черным абрисом очертил веницейские волосы Афродиты Каллипиги – сиречь Прекраснозадой, Афродиты Анадиомены – или Выныривающей, и, оставив нам волосы эти златые и золотоволосых этих женщин нам оставив, итальянец тот ошеломился и остерегся изобразить правильную ракушку, убоявшись не написать ее невидимый и невиданный перламутр, а изобразил раковину-створку, раковину-пепельницу, куда потом начнут совать окурки, раковину-плошку, чей знак сужающегося головокружения всего-то в загадочном именовании – конхоида Никомеда.
Конхоида – раковинообразная, раковина-створка, вместе с другой, не изображенной створкой своей когда-то давно тоже сжимавшаяся и разжимавшаяся в зеленом бульоне Бытия, всасывая его и выталкивая, всасывая и выталкивая... Этакая липкая ладонь жизни, на которой нагая, беззащитная и золотоволосая Афродита-Кончита от века готова к возгласу "эй!".
Никомед же, помянутый выше, тоже был из тех же краев и из тех муравьев, кто дополз, шатаясь от перламу-трового наркоза, в мглистый тупичок; правда, дополз он и обо всем поведал чисто умозрительно – в виде уравнения, и не пространственного, а плоскостного – для ракушки, начертанной и угаданной умом сердца, но зато шепча при этом – Господи, как же еще про такое расскажешь?!
– Ё-ё-ё-о-о-о... – выводил судорожной гортанью Влажнорукий. Ё-ё-ё-о-о... – а мальчишка, продолжая вступительную церемонию, внезапно воспользовался совсем другим паролем:
– Эй! Как дела?
– Как легла, так и дала! – засмеявшись, отозвалась она, и ознакомление таким образом состоялось.
Но таким образом сделалось ясно, что откликнулось существо пускай свойское, пускай слабое и побеждаемое, но независимое. И хотя оно не владело происходящим, четверо тоже не стали хозяевами положения, ибо звон, о котором никто не знал, г д е о н, вмиг заполнил им головы, и зазвенела даже вся их кровь, так что бесстыжее заявление, совершенно самонадеянное при ее беззащитности, было убедительным и единственно верным ответом.
Она же, сразу поняв по голосам, что незнакомцы не страшные, крикнула:
– Куда домой идете, сердца четырех? Я – в Ростокино!
– Сейчас провожаться, профурсетка, скажет! – брякнул Сухоладонный.
– Ё-ё-ё-о-о...
– Я – провожу! – тихо заявил Красивый.
– Блядь не блядь, а может дать... – тоже тихо, но звеняще сказал мальчишка и крикнул: – Мы – в Останкино!..
– Так по дороге же! Напровожаемся! – отозвалась она, тоже звеня голосом.
– А что мы с этого будем иметь? – не унимался мальчишка, оттопыренные уши которого вовсе заполнило звоном.
– Кто умеет – поимеет! – услышали четверо, уже приблизившиеся, уже ее спутники.
Но совсем интересное происходило со стрелой. Задрав оперение, та встала торчком и заметалась, поклевывая сверху каждого. В суетливых движениях ее была какая-то система, суетливой задуманная, ибо оставшийся – помните? – под тополиным листом младенец, прижавшийся для тепла к помирившейся с ним и тихо теперь попискивавшей птичке, смешав перья своих маленьких крыльев с ее оперением, подпер ладонью пухлую щеку и задумчиво стал глядеть вдаль, где совершалась мистерия встречи. Он то усмехался, то тихонько хмыкал (и тогда обеспокоенная птичка, думая, что надо лететь за червяком, тихо чивикала), то вдруг, покачав головой, что-то запевал на эолий-ский лад...
– Я ж не знаю, братцы, этой муки
Ха-ха!
И помощь мне приюта не нужна-а-а-а-а!
У меня для этой самой штуки
Есть своя законная жена!
орал по дороге мальчишка, развлекая компанию, оживленно шагавшую, немного сквернословившую, но вполне по-джентльменски настроенную.
– Ой умора!.. Для какой штуки? Рыжий-рыжий, черт бесстыжий! – смеялась она.
Мальчишка, кстати, был рыж, так что развлекательная деятельность ради старших приятелей, уже пускавших в отличие от него в останкинских сараях пузыри сладостра-стия или с податливыми крестьянками, какими славится Валдай, или с соседками-паскудницами, или с сопящими сестренками-дурочками, или просто с неутолимым воображением, была еще и его батрачеством, ибо раз ты рыжий, то стараться надо вдвойне, а то звать не будут.
– Тынь-тынь, и до Самарского дотопали! – сказал Красивый, одетый прилично, но в нечищеных ботинках, и хотел ради такого достижения потереть руки, но обычно сухие ладони его тут же склеило повидло, и он не без труда их разлепил.
– Вы дотопаете, вон какие здоровенные! Вам чайник повесь – не свалится! – продолжала она смеяться.
– Ё-ё-ё-о-о... – тянул свой изумленный монолог Влажнорукий.
– Одна повесила – три дня враскоряку ходила! – сгрубил Сухоладонный, имевший обыкновение говорить бестактности.
– Ё-ё-ё-о-о...
– А то! Мы с Томкой на танцах и не такому повесили! Чего в кармане руку держишь, пижон в селедке? (Сухоладонный был в галстуке, и огромные подростковые ступни его были обуты в ботинки, хотя ношеные, но начищенные.)
– Стоп же! Уголок Дурова! Ща услышите! – спасая ситуацию, вдруг засуетился мальчишка и неожиданно закукарекал.
Он звонко и похоже кукарекнул среди на удивление теплой ночи, казавшейся какой-то намеренной уловкой природы, когда всё, произросшее из весенних завязей и семян, все твари земные переживали запасное волненье и томление на случай, если весны почему-либо никогда больше не будет.
Эту августовскую вспышку, это второе пришествие священной весны, которое верней бы наречь aestas sacra – священным летом, до дождя еще, до тучи обложной, почуял маленький, одинокий, весь день вылизывавший вонючий свой пах шакал. Он был ученый и на потеху публике плакал под баян. Занятие, кстати, ничем не хуже, чем плакать – тоже на потеху, – вернее, даже не плакать, а плакаться, причем a cappella, чем-то типа "Родина слышит, Родина знает, где в облаках ее сын пролетает...".