Текст книги "Леонидова победа"
Автор книги: Асар Эппель
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
Вот. Теперь ясно, как ее описать, ветеринарную лечебницу. Сначала холодок под навесом и тихая тишина. Потом двор, много больший привычных глазу обычных здешних. И во дворе этом нет по-дурацки устроенного дохлого огорода, и вообще нет огорода, а есть тихомолчная роща высоких берез. Мух тоже не видать, а может, они прикидываются для общей картины пчелами или бабочками. Не в пример барачным или деревянным строениям слева в глубине двора стоит кирпичный дом и кирпичный же флигель, выбеленные по кирпичу в палевый цвет. Забор невысокий, сквозной. Справа, как въедешь, открытые стойла с коновязями и скамейки для людей. И никогда не прекращается на этом дворе тихое лето. Сколько лет уже туда езжу – всегда лето, и всегда ржет больная лошадь, а мужик ее не материт, но, подбирая навоз, тихо увещевает: постыдилась бы, мол. Срам перед людями. И тихое лето никогда не кончается.
А лечат здесь – кто лошадь, кто козу. Иногда кошку притащат. Собак почти никогда. Они же дворовые и залижутся. Приводят корову к быку и коня холостить.
Сутулый доктор к бессловесным тварям подходит с душой. Сила в нем есть, есть сила в фельдшерах и санитарах. Лошадиный прок понимают, быка содержат хорошего, корму ему не жалеют, выводят без спеха. А он – здоровенный, корова под ним прямо шатается.
Вступив в ворота, всякое животное серьезнеет и становится степенней, а корова тихо и низко мычит, покуда стеклянные бычиные слюни свисают на нее с бычиной губы, а бык аж высунул конический язык, и двое санитаров, откинувшись на стороны, держат цепь, пропущенную сквозь кольцо в ноздрях бынькиной морды.
Леонид приходит и глядит. Врач и санитары его знают. Даже просят иногда подсобить. Сперва он побывал тут с кроликом, пораненным кошкой, и застрял. А потом повадился, и к нему привыкли. Да и помогал он толково.
Посиживает он, скажем, с мужиками-возницами, а доктор лошадь осматривает.
– Нету, – говорит возница, – холостил я своего мерина в деревне одними лещедками!
Доктору это слушать противно, и он, разглядывая копыто, недовольно покуривает.
– А почему же ты, лещедка, гнедому копыта не чистишь? Гляди, Леонид!
– Не чищу? А скобелем? А кто на Троицу чистил? – распаляется сразу же возница, но ради разговора стихает. – Все ж таки лучше нету, когда то ли кобылку, то ли жеребчика матка ожеребит. И легчить не надо, и жеребца не захотит, и в оглоблях ходить спокойная. Двуснастка же. Чуть такую однажды не купил.
– Оно и врешь, – задумчиво говорит доктор. – Копыта чисть вот так, ясно? Мазь тебе фельдшер продаст. А насчет конского гермафродитизма, то вот сколько работаю, видал только на картинке, когда в академии учился. Можете тоже поглядеть на стенде просветработы.
И врач уходит.
Совхозный возница почему-то с ненавистью глядит ему вслед и говорит:
– Лепила мученый! Корму на трех свиней не разделит, а тоже! Копыта ему чисти, вобла с ухом! У нас в Тверской, если желаете знать, корелов целые села. Так ихние колдуны жеребцов в кобыл заговаривали, чтобы кавалерия не отбирала, или кутак-пуньку заделать могли. Вот тебе и академия!
– Ладно врать!
– Ладно врать? А ты левый рог от белой козы возьми рашпилем да проглони с маслицем. Сразу между ног дырка начнет получаться. Кто на войну не хотел, или хлысты тоже, они же только так и блатовали. А корелы еще...
– И у бабы вырастет?
– И у ней! Только тут столки правый, и с черного козла. Еще вот две солдатки у корелов жили – так они, вобла с ухом, мужчинов почему-то знать не желали. А мы глядим – бож-ж-е мой! – у козла совхозного вонючего рог спиленный, а Варя-солдатка на забор стоя отливает. Баба, она за ради своего что хошь сжевает...
– Довольно тебе, дядя, разоряться, тут вот ученик школьного возраста, а ты про муде бабьи митингуешь...
– Я? Я разве муде-слово сказал? Кутак – говорил...
– Лещедка! – зовет с крыльца врач. – Берешь ты мазь или нет?
– Иду-иду, товарищ золотой... – и ненавидяще уходит.
Белые бабочки, палевые, как корпус лечебницы, летают меж берез, будто это березовые листья отчего-то посивели и теперь до осени облетают.
Я – Леонид, и лекаря ненавижу, потому что не такой как он. И возчиков. Потому что не такой как они. Врач – ехидина. Что знает, не говорит. Ставит из себя, как Мулинский. А дядьки – как я; про что он знает – не знают ничего. Нитки я уже шесть раз прокипячивал. Ножики – как в лечебнице сделал. А они уже пять раз с этими из дома девятнадцать в лебеду ходили. И Антонину с собой брали. Если б не Антонина, я б стекол наколотил да колючей п р о в л о к и накидал. Напорются – кровянка будет.
Леонид россказни возчика, конечно, запомнил, хотя отнесся к ним без доверия, зная, что ничего так просто не дается и что любому достижению предшествует неотступный труд. Но, подавленный неизбежностью долгих усилий, Леонид вивисекционные проекты все-таки отложил и приступил к опробованию дурацкого корельского способа.
После изготовления рукоятки к ножику у него оставался обломок безродного какого-то рога. Коровий ли это рог, козлиный или козий, от черного или белого животного – было, конечно, не понять. Тем не менее, истолкши его и смешав с конопляным маслом, Леонид поел сам и дал Антонине. А через пару дней оказалось, что возчик не врал. При тщательном осмотре Антонининого устройства Леонид отметил некоторые изменения, да и у себя обнаруживал как бы прибыток. По всему выходило, что рог, от которого обломок, был козлиный, причем от козла черного, причем правый, а значит, для Леонидовой надобности непригодный.
Там, где имелся единственный на улице кованый забор, паслась коза, о которой мы уже говорили. Колышек торчал по уличной середке, а длина веревки была такая, чтобы козе не достичь пешеходных троп, идущих по обе уличные стороны. Канав, по бокам улицы пролегавших, козе тоже было не достичь. Так что паслась она на длину веревки, оставляя в траве грудки орешков, и временами полеживала, стеклянно при этом куда-то глядя и непрерывно жуя. Вымя у ней было, хотя и как надутая медицинская перчатка, но интимное, розовое и с большими коричневыми пятнами. Иногда коза коротко блеяла, иногда одурело по целым дням орала. Последнее означало, что ее хозяйки нету дома. Обычно же Юливанна на козий зов откликалась и выносила воду или морковку.
Коза, как и положено козе, бодалась, то есть, если выставить ладонь, упиралась в нее лбом и, подавшись вперед, долго так стояла, колченогая, бокастая, с белой прилизанной собачьей шерстью, с явно отодранным от шкуры, но все же недоотодранным хвостом. В общем – коза всех времен и народов с мужеским лицом и стариковской бородой, попавшая на нашу улицу из таких древних времен и так давно привязанная к колышку, что всем надоела и никого не интересовала. Разве что, проходя мимо, резко шагнешь в ее сторону, а она рванется от тебя, шарахнется (но веревка ее одернет, подсекши в конце рывка одну из передних ног) и сразу кидается бодаться. Но ты-то уже за канавой! И веревка опять заворачивает ее дурной разгон, и опять подворачивает ей – но уже другую, переднюю ножку. А ты снова – шарах! – в ее сторону. А она снова от тебя, а потом, склонив рога, на тебя. И если проделать все как надо, то, с каждым разом укорачивая веревку, коза спутает себе в конце концов все четыре ноги и неподвижно встанет или повалится, но истошно примется блеять, а ты уходишь куда шел, и выходит в очках Юливанна распутывать козьи ножки, а тут как раз, дымя козьей ножкой, идет Порфирий Петрович Государев и говорит: "Разводила бы ты, соседка, как вот я, живую белую мышь для одного институту, и коза – ну ее в жердь, и жалованье дают, и крупа тебе остается!"
Днем коза паслась на обычном месте и всем была видна. И хозяйке тоже из окошка видна. А к вечеру ее уводили в маленькую сарайку, и туда уже не пробраться никак, потому что сарайка прямо возле крыльца внутри двора, где все время толкутся прописанные в доме двадцать.
Выходит, пилить рог следовало прямо на улице, а козу для этого к своему прохаживанию приучить, потому что на улице Леонид появлялся только за водой для огорода, то есть ходил в другую от козы сторону – в короткий уличный конец, завершавшийся колонкой. Когда же приходилось куда-то уходить вообще, он пользовался тем же коротким концом, хотя правильней было пройти всею улицей в дальний конец, к свалке. Но он в этих случаях, чтобы меньше встречаться с людьми, все-таки давал кругаля и направлялся опять же колоночной стезей.
"Святодух по улице гуляет!" – отметили все, увидев его в окошки, но ни дразнить, ни приставать не стали, ибо за нелюдимостью его правильно угадывали злобу и ярость. С психами связываться не стоит. Псих – это бешеная вспышка энергии, не контролируемая ни законами правильного рукоприкладства, ни иерархическими отношениями здешних мест.
– Эй, Святодух! – крикнули москвинские ребята, трое братьев-голубятников. – Приходи куриц со второго этажа пускать! Летают, врот, как пара яропонятых! Тащи давай своих. С вашей крыши низко, а у нас вон дом двух-этажный, и надстройка теплая, и чердак еще...
Это называется повезло. Непривычное всем Леонидово шлянье по улице получалось оправданным, а заодно он приобщался к з в а н ы м и и з б р а н н ы м, то есть, уважая Леонидову связь с миром собственности, его звали пускать куриц, ибо у них, как и у Москвиных, были куры с петухом, и уже не раз Леонид бил из рогатки или духового ружья по настырному москвинскому петуху, насиловавшему его куриц и терроризировавшему ихнего петуха – белого, с плохим вялым гребнем, лишенного возможности ошеломить противника яркостью пера, так что оранжевого цвета москвинский топтал Леонидовых квочек как хотел, а от пульки или камешка только шатался, но потом кукарекал. И Леонид его ненавидел.
Пускание кур было совершено как полагается. Леонид приволок в плетеной корзинке трех. Москвинские ребята участвовали двумя и петухом. Москвинские куры на лету кудахтали и, видя невдалеке родной курятник, беспорядочно снижались, торопясь от волнения нести яйца. Леонидовы шли звеном и, правильно разложив крыла, планировали, тоскливо глядя с птичьего полета на отдаленного своего супруга, который то бегал вдоль заборки, то расшвыривал ногою сор, представляясь, что нашел жемчужное зерно. Однако роскошнее всех получался москвинский петух. Зримый в воздухе, как греческий огонь, клекоча, как двуглавый орел, он протягивал свою шею в богатой горжетке, вожделея на лету к приземляющимся и готовым дать деру под свой забор женам белого слабака, и огнепламенный кочет, простирая вперед лапы, дабы закогтить спину ближайшей квочки, шел, как птица, ибо и был птицей, ведь это же только про курицу сказано – курица не птица, о петухах никто такого не говорил! Но в похотливом своем ослеплении он не предполагал, что Лёкин петух, как и сам Леонид – псих, и охваченный истерикой униженного существа может в ярости забыться. А тот в ярости забылся и, стартовав с земли, – не с крыши! – взмыл навстречу небесному огню. Вместо куриной бабьей спинки огненный стервятник вдарился в жесткую тушку белого, страшно закричал и, обнявшись с противником, рухнул наземь. И оба, оглушенные небывалым соударением, дернули в разные стороны к своим курятникам, а в воздухе закипело облачко белых и рыжих перьев.
Все были довольны, кроме Леонида. Своего петуха, сорвавшего триумф москвинскому, он возненавидел. В Леонидовы планы входило заработать унижение, стушеваться, еще раз обозначить собственную незначительность, приучить не обращать на себя внимания.
Я – Леонид. И я их всех ненавижу. И петухов ненавижу, и кур. Мне теперь маленькую ножовочку надо. И маслом конопляным ее намаслить, чтоб не застревала. Вот я ее и точу, а разводить буду разводкой. Завтра прямо днем пойду с пилкой на канаву и тоже Славку Ковыльчука рожать начну, а потом скажу: "Спорим, козий рог спилю, пока до пятьдесят досчитаете?" И я их, оглоедов, ненавижу.
Однако на канаву идти не пришлось. Случилось так, что улица совсем обезлюдела, ибо все почему-то ждали снижения цен, хотя таковое происходило только по первым апреля. Но слух шел упорный. А еще предполагали, что опять будут менять деньги. Вот люди и ждали у репродукторов, когда державный голос короля дикторов оповестит: "Сельдь безголовая – в среднем на семь с половиной процентов. Жмых подсолнечный – на десять процентов..." и т. п.
Так что, выглянув за калитку, Леонид планы изменил. Улица была совершенно пуста, следовало ловить момент и торопиться. Однако на всякий случай он решил подползти.
Я – Леонид. Я взял ножовочку и пошел вдоль забора. Потом пополз. Напоролся на кусок п р о в л о к и колючей. Пошла кровянка. И козьи говяшки рукой раздавил... Ножовочка-то в фанерки заложена, и не разберешь, что пилка. Встал я и козе морковку вроде даю. А она сперва – шарах! – а потом как боданет! Я ей руку выставил, а она в нее – лбом и жмет. А я правой, в которой пилка, чиринь!.. Сразу вошла пилочка...
Пильнуть он успел только раз, потому что коза удивленно и горестно крикнула. На непривычный голос тотчас распахнулось окошко, и оцепеневший от опаски и подползания Леонид услыхал Юливанну:
– Отойди от козе, черт такой!
Леонид выдернул из полорогого распила ножовку, и так как та была уложена меж двух узких фанерок, могло показаться, будто он всего лишь постучал фанеркой по рогу. При этом он скинул руку с козьего лба, отчего коза нырнула вперед, а Леонид пошел себе как ни в чем не бывало дальше к раскинувшейся в уличном тупике свалке.
Улица же сидела по домам и, опасаясь вторжения "говорит радиоузел Октябрьской и Московско-Рязанской железной дороги", ожидала от радиотрансляционной сети дармовых продуктов.
Он дошел до свалки, выковырял из гнойной земли какую-то окаменелую гайку и быстро убил ею скакавшего поблизости воробья, которого ненавидел. Затем двинулся назад, не хоронясь и не прячась, – намереваясь для отвода глаз как ни в чем не бывало постучать фанеркой по козьему рогу и ожидая в крайнем случае опять услышать окрик из окошка. Это его не пугало. Остерегающие, окликающие и прочие голоса из окошек были делом обычным, и на них никто внимания не обращал.
На подступах к козе он увидел идущего навстречу Юлия Ленского. Сойтись им предстояло как раз возле нее. Леонид сразу раздумал стучать по рогу, ибо весь сосредоточился на встречном, чьей тайной и преимуществом перед людьми хотел овладеть.
– Здорово, Лёка! – задорным и беспечным как всегда голосом приветствовал его наклонный назад Юлий, на смуглых скулах коего сидел темный румянец, а обое-полое лицо было общительно и пылко. – Мандолины делать еще не наблатыкался?..
Леонид, исподлобья на него глядевший, вдруг отметил на лице собеседника неописуемое ликованье, словно Ленский лицезрел смерть Пушкина, по прихоти сюжета пристреленного с помощью Онегина; и сей же минут Леонид ощутил страшный, никогда еще не испытанный им удар сзади, от которого пролетел на два метра вперед и грянулся рылом в канаву.
И вся улица захохотала, потому что как раз отлипла от репродукторов, где пока что объявили сороковую по счету симфонию Моцарта или другую какую-то муру.
– Святодуха Машка звезданула! – крикнули на голубятню Бровкиных со своей голубятни москвинские.
– Сказано было, отойди! – назидательно ухмыляясь, изрекла из своего окошка Юливанна.
– Леш-ке до-ста-лося! Леш-ке до-ста-лося! – сразу заладила Антонина, замотавшись, как маятник.
Коза заехала Леониду здорово. У него, как и положено, из глаз посыпались искры, причем куда ярче тех, которые сыпались, когда, пробираясь по чердаку наблюдать за далеким гермафродитом, он второпях налетал лбом на стропильную укосину. Причем боднула она его не просто, а с прискоку и с вывертом – одернутая в прыжке нехваткой веревки, – так что разодрала на Леониде еще и штаны, что, пожалуй, было самым неприятным. Мало того – из Леонидовых рук вылетела слоеная фанерка, а из нее намасленная ножовочка. Пришлось на виду у всех поднимать.
А Ленский, откинувшись назад и выставив свое таинственное лоно в отутюженных клешах, по-бабьи заливался.
С двух голубятен были пущены голуби, а из дворов показались люди, направившиеся по воду.
Униженный человеконенавистник, пряча лицо, уносил ноги, но москвинские ребята, остановив на мгновение шесты с тряпками, которыми на страх почтовым птицам перемешивали воздух, проорали со своих голубиных небес:
– Святодух, ты же голожопый!
– Го-лый и жо-пый он! – переключилась Антонина, установившая стабильную амплитуду вечернего раскачивания. – Го-лый и жо-пый он!
Мать оказалась ушедшей в абажурную артель. Леонид метнулся в сарай, схватил там отполированную иголку и черной ниткой в момент зашил штаны. Потом сжег фанерки, стер с ножовки масло и обвалял ее в сарайной трухе, чтобы не оставлять улик, если скажут матери. Потом, опустив голову и схватив огромные ведра, в которых воду обычно не носил, потому что было не в подъем, а мать все-таки не давала ему надрываться, так вот, схватив два огромных ведра, ни на кого не глядя, оседая до земли, он вдвое быстрей обычного натаскал воды для огорода, и то пришлось сделать двадцать носок. Он осунулся и взмок, и поугрюмел, и поглядывал куда-то вбок и в сторону, и глаз не поднимал.
Я – Леонид, я не Святодух и не Мордан...
Солнцу предстояло вовсе оставить улицу, ибо воздух был все еще густ и блестящ, а между тем пора было натечь милым и чистым сумеркам, которые в блестящую эту густоту проникнуть не могли, раз воздух полон дневным светом и места ни для чего другого в нем нет, разве что для круживших в желтых теперь, закатных жидкостях голубей. Поэтому солнце ушло, оставив белую воздушную пустоту, куда вот-вот начнет просачиваться прозрачное поначалу вещество сумерек. Но голуби в вышине пока еще желтели лоскутками, хотя худые Антонинины ноги стали в сизых пупырях.
Я – Леонид, я не голожопый, я сейчас всё сделаю...
И он начал делать всё.
Открыл материн шкаф и стал быстро надевать на себя отцову одежду. Леонид был коренастый и плотный, и все оказалось почти по нему: отец, как видно, тоже был недоросток. Одежу мать отцу не отдала, что-то наверно имея в виду: возможно даже его возвращение, хотя выгоняла насовсем и знала, что он через пару месяцев вовсе пропадет. Но какой-то внутренний для себя выход, какую-то видимость надежды она, не отдавая одежу, оставляла.
Леонид не выглядел странно – многие на улице носили обноски с чужого плеча, со всех свисали мятые больших размеров пиджаки, а невероятной ширины брюки волоклись по земле, растрепанные в волосья расползшихся ниток. Явная великоватость платья значения не имела. Другое дело, что костюм был отглажен и чист, то есть праздничен. Такое в глаза бросалось. Но Леонид вроде бы на это и рассчитывал. Он надел чистую отцову рубашку, быстро пристегнул к ней воротничок, накрахмаленный и ярко-белый, умело протолкнул положенные запонки и устроил вокруг шеи галстук-самовяз. Не окажись на галстуке отцова еще узла, завязать его он бы не смог, так как обучаться завязыванию не стал, ибо в галстуках ходят одни позорники. Переобувшись, он нахлобучил и отцову кепку, которая обсела его голову, как черная наседка, а затем поднял воротник пиджака. В этом не было тоже ничего странного, это было красиво, и многие только так и ходили.
Потом взял острейшую, с наборной рукояткой финку.
Я – Леонид, и я их ненавижу. Мулинский, чтоб ты сдох! Москвинские, в рот вас тиля-потя! Бровкин, Ахмет, заебись ваша канава! Мать – через полчаса придет. Антонина – есть не хотит.
– Го-лый и жо-пый он! – долетело со двора колебательное заклятие.
Я – Леонид. Я – иду.
И по улице пошел странненький, как на наш сегодняшний взгляд, типчик. В большой кепке, в больших сапогах, в пинжаке и брючатах, в большом самовязе, а сам – с финкой. Все, недоумевая, разглядывали его и думали, куда это такой может идти? Что бы это было надо от людей этому пидору македонскому и почему он при селедке? Кто это может быть – не фининспектор ли? – подумали иные, а иные подумали: не родственник ли из Киева на два дня зачастил? Но где тогда фибровый чемодан? А иные, и вовсе озадаченные решительной походкой незнакомца, предположили, что он попользуется улицей, чтобы, как вошел в нее, так и уйти, а другие иные думали: да это же Святодух селедку надел и кепарь, и в новых шкарятах, пидор.
Гомункул в костюме шел недолго. На подходах к козе он как бы отвернулся, но – поравнявшись – на нее кинулся. Коза, конечно, шарахнулась, а он, зацепившись за веревку, упал. Юливанна, которая по причине проникавшего в воздух вечера, вышла за ворота козу отвязывать, ахнула.
Я – Леонид. Я кинулся. Она – шарах! Я упал. Потом встал, схватил веревку и, не давая ей, суке, отпрыгнуть, подтащил ее, суку, к себе...
Коза всех времен и народов, бокастая, с человеческим древним лицом глядела на убийцу в однобортном отцовом костюме от имени всего человечества, прошлого, нынешнего и будущего. Коза-кормилица, коза Амалфея, белая, с нелепым хвостом, с белесой собачьей шерстью. Ее, козу всех времен и народов со стариковским лицом, не виданный ею никогда человек в однобортном костюме подтянул за веревку, затем, схватив за рог, отогнул ей голову и махнул финкой. Бил он, куда метили в ветеринарной лечебнице, когда втихаря забивали приведенное домашнее животное, а Леонид помогал. Коза, прежде чем перестать разглядывать однобортный костюм, пустила из-под ножа фонтан кровянки на пиджак, и всечеловеческое ее лицо, лицо всех тех, кого ненавидел Леонид, сразу стало грязнеть, переставать быть белым и становиться оскаленной мордой козлятины, мертвечины, падали, но кровь, все еще всхлипывала и била в воздух, чем свидетельствовала о все еще исходе из убоины Святого Духа жизни, и еще дергались козьи ножки.
Убийца в однобортном костюме метнулся и пропал за последней на улице хибарой.
Вернулся он домой поздно и крикнул из-под окошка, словно бы с рыбалки пришел: "Я, мама, в сарайке спать буду, а то в квартире жарко!"
"Леш-ка до-сту-кался! Леш-ка до-сту-кался!" – расхаживала, как маятник, Антонина, хотя и так вся улица впервые в жизни слышала визги зверской расправы, потому что мать колотила Леонида по всем правилам. Свиной ремень с мужской пряжкой был в этом деле, и голова Леонида задыхалась в мягком подоле меж костистых материных коленей. Потом, вся пошедшая красными пятнами, она стала бить его палкой по голове. Потом сцепила руки в сухой кулак и, уже почти обессилев, но не сбавляя ярости, дробила ему рожу. Из-под зубов Леонида и из носу давно бежала юшка, а мать, вся красная и перемазанная сыновней кровью, переключилась убивать его абажурным каркасом, и каркасные проволоки рассекли Леониду кожу на рыле и на спине. А дурочка Антонина, упрощая событие, раскачивалась и долдонила: "Леш-ка до-сту-кался! Леш-ка до-сту-кался!", а мать уродовала его за что надо, за испорченный п и н ж а к, за отцову натуру, за козу-дерезу, за ножик из кармана, за месяц из тумана, имеющий освещать нашу уличную ночь...
Он лежал в запекшейся кровянке, и мир его же творений плавал в его слезах. Написанный конопляным маслом корабль, растянутая на пяльцах вышивка гладью, дубинка дубовая, гладкая и увесистая, удочки, пульки, финка, выжималочка для масла, вертелок, на котором обжаривал он молодых скворцов, мишень, по которой бил с обратной стороны и подряд выбивал десять раз пятерку, а это трудней, чем выбить пять раз десятку, – всё затолклось в его боль и сквозь опухшие веки морды Мордана, тускнея, качаясь и расплываясь, доплывало до взгляда.
– Оглоеды! Получили...
Он был неправ, ибо не знал своего места. Вернее, не так себя понимал. Он был всего лишь человеком касты. Касты мастеровых. Принадлежал к этому несметному множеству криворотых, груборожих и угрюмых людей, ко всей этой братии второстепенных хануриков, великой, святой и единственной страстью которых была злоба. И только во имя злобы или своего угрюмого самолюбия они обучаются писать конопляным маслом и строить быстрые корабли, хотя в поисках новых канав поведут эти корабли вдохновенные бездельники, до того проводившие все дни на родимой канаве или уходившие в лебеду с беспечными обладательницами слипшихся скважинок. Они отладят и выклеят совершенные спиннинги и с тупым усердием будут на каждый заброс таскать и таскать рыбу, а пылкие голубятники, пострекотав легким покупным шедевром спортивного рыболовства, утомятся им и станут писать пейзажи; они вот-вот освоят двубортный пиджак, а вертопрахи всего мира, глядишь, уже совсем голые сидят на противозачаточной канаве с такими обладательницами пухлых и влажных эдемов, что дайте-ка нам еще по такому же коктейлю! И злоба мастеровых не уймется, и легкомыслия вертопрахам не убудет. И вязкие мастеровые то и дело станут приканчивать коз, празд-нуя в кровавом мареве своего взора победу, а канавные паскудники наскоро вытряхнут из карманов разную чепуху и придумают какой-нибудь такой пристенок, что из материной сарайки будет глядеть на них угрюмец и в отмест-ку или для оправдания своей неприкаянности превратит его в игральную машину, а бездумные баловники между тем забавы ради начнут перелицовывать себя в герма-фродитов.
Всегда, всегда кто-то в полное свое удовольствие безобразничает на канаве, а кто-то глядит на это исподлобья и, хмуро шепча "ненавижу", одиноко жрет свой черный хлеб с белой сахарной горкой.
Что было дальше, я, в общем-то, не знаю.
Беспечная голова моя запомнила разве, что грек Леонид искусно положил в Фермопильском ущелье своих спартанцев, а кто-то старательно придумал по этому случаю марафонскую дистанцию для надоевшей легенды и спортивных зрелищ. Были также при чем-то персы, при чем – не помню. Все, про кого твердит предание: Леонид, спартанцы и марафонский гонец на канаве в детстве не сидели и в лебеду не ходили, что мне известно доподлинно. Но все это было не дальше, а прежде.
Знаю еще, что на следующий день, раздались, наконец, многозначительные позывные и звучали минут сорок, вытянув всю душу ожидавшим снижение людям. Позывные, однако, предваряли обстоятельное верховное интервью, где вопросы были большие и заграничные, а ответы состояли из дважды сказанного "да" и один раз заявленного "нет".
А Леонид со временем женился на никому не нужной женщине с никому не нужным ребенком и никому не нужным белым дряблым лицом, на котором сидели четыре больших тихих бородавки.