Текст книги "Тайна бильярдного шара. До и после Шерлока Холмса [сборник]"
Автор книги: Артур Конан Дойл
Жанр:
Классические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
ДЕНЬ ИЗ ЭПОХИ
РЕГЕНТСТВА
Описанные мною события происходили в бурные годы начала девятнадцатого столетия, когда Британия переживала век героев и шутов. В перерывах между боксерскими поединками, скаковыми дерби, великосветскими балами и дворцовыми скандалами страна превратилась во владычицу морей и смогла победить хваленую наполеоновскую гвардию. Шутники с Сент-Джеймс-стрит и игроки из клуба «Ватьер» были той же породы и нрава, что и храбрецы Веллингтона или «разгильдяи» и «недоумки», вызвавшие гнев Нельсона, а впоследствии своей доблестью завоевавшие его восхищение. В одном и том же человеке могли причудливо сочетаться пресыщенная изнеженность и отчаянная удаль. Поэтому неудивительно, что денди, вечером жуировавший в светском салоне, наутро превращался в яростного дуэлянта. Над всем этим странным обществом, где замысловато переплелись жестокость и сентиментальность, возвышалась тучная фигура принца-регента Георга, чудовищная по своей ничтожности и чрезвычайно интересная с точки зрения несвойственного человеку отсутствия каких бы то ни было интересов. Слабый и жалкий, лжец и трус, он до сих пор неким непостижимым образом приковывает к себе внимание потомков так же, как когда-то – современников, тем самым невольно вынуждая нас отвращать свой взор от людей куда более достойных.
Король Георг III пребывал уже во второй, быстро развивавшейся стадии безумия, в то время как принц-регент ждал восшествия на престол и временно исполнял обязанности своего отца. Дважды в год регенту предписывалось являться в Виндзорский замок, где содержался сумасшедший монарх, и справляться о его самочувствии. Все это представляло собой чистейшую формальность, но превратности истории таковы, что в высшей степени запутанное британское конституционное право безоговорочно довлело над королями и палатами лордов и общин, единодушно стенавшими и поносившими его тираническое господство. И поэтому, вопреки своей воле, этот слабый и недалекий человек покинул резиденцию в Брайтоне и отправился на север, чтобы исполнить столь ненавистный ему долг.
Однако в Виндзор он поехал не один. Он вообще избегал одиночества, особенно когда другие могли сделать за него его работу или, по крайней мере, существенно облегчить ее. На сей раз одним из его попутчиков был сэр Чарльз Трегеллис – ценитель мод, отважный дуэлянт, изнеженный повеса, осторожный игрок и завсегдатай великосветских салонов, чьи полуопущенные веки и высокомерный взгляд приводили в замешательство даже самых родовитых членов клубов «Ватьер» или «Брукс». Компанию им составил лорд Ярмут, прославившийся своей пышной огненно-рыжей шевелюрой и бакенбардами, – заядлый игрок, спорщик и бретер. Целый день они ехали густыми лесами Суссекса и пологими холмами Суррея, пока, наконец, под вечер, уже по щиколотку в игральных картах, распечатывая очередную колоду, они не увидели Темзу, плавно изгибавшуюся среди зеленых лугов, и грозные башни Виндзорского замка, темневшие на фоне багряно-золотистого сентябрьского заката. По дороге в Лондон принца ждали еще две перемены карет и лошадей, ибо стало известно, что Его Высочество нуждается в обществе, и его друзья спешили со всех сторон, дабы исполнить прихоть августейшей особы.
Почему принц должен был обязательно навестить отца? Ему вполне хватило одного официального визита, к тому же доктор Джон Уиллис и его сын регулярно предоставляли свои отчеты. В таком состоянии принц видел отца один-единственныи раз и с тех пор никак не мог забыть их встречи. Воспоминания о ней часто преследовали его, когда он беспокойно ворочался по ночам, тщетно пытаясь уснуть, и далеко не всегда ему удавалось избавиться от них с помощью бесчисленных рюмок мараскина. Казалось, положение принца-регента и наследника престола само по себе ограждало его от любых неприятностей. Весь мир стоял на страже его покоя, но природа являлась досадным исключением в этой идиллии. Она являла собой грубую, жестокую и не прикрытую дворцовым политесом реальность. За всю свою жизнь принц не услышал ни единого резкого слова или упрека ни от кого, кроме сурового старика-отца и жены, этой отвратительной немки с непроизносимой фамилией. Пару раз, когда палату общин просили разрешить оплатить его долги из казны, там звучали довольно едкие и нелицеприятные речи, но он их не слышал. Они достигали его ушей в самой смягченной и обтекаемой форме. Придворные льстецы и подхалимы, словно сквозь сито, просеивали все, что доходило до него из внешнего мира. И теперь туда, где он доселе жил в тепличных условиях, окруженный потворством и угодничеством, словно вихрь, ворвалась жестокая реальность – болезнь отца. Король, по положению стоявший гораздо выше него, все больше впадал в детство, в слезливое старческое слабоумие. Трусливая натура принца Георга приходила в ужас от одного вида болтливого безумца-старика, беспрестанно изрыгавшего бесконечные потоки бессмысленных слов. В эти минуты он со всей явью осознал, что существует высший закон и суд, перед которым все его исключительное положение и привилегии суть прах. Он всеми силами старался избежать этой встречи, а после – скорее позабыть о ней. Именно поэтому его апартаменты, куда он пригласил своих друзей, помещались в крыле замка, расположенном как можно дальше от покоев короля.
К позднему ужину накрыли двенадцать приборов, и все его участники засиделись за бокалами вина далеко за полночь. Принц много пил, чтобы облегчить тяготившее его моральное бремя. Дом монарших страданий навевал на него неимоверную тоску. Остальные пили наравне с ним или даже больше, стараясь выказать сочувствие своему августейшему другу, а также в собственное удовольствие, ибо обильные возлияния являлись в те времена общепринятой нормой. За столом сидели: острый на язык румяный Шеридан, Хертфорд, муж нынешней фаворитки принца, его сын Ярмут, Теодор Хук, душа компании, весельчак и шут, Трегеллис, раскрасневшийся после четвертой бутылки, Монфор с похотливым взором и безукоризненноповязанным галстуком, гвардеец Маккиннон и Бенбери, недавно застреливший сэра Чарльза Уильямса в каком-то известняковом карьере. Именно эти люди, вопреки добродетели и мудрости всей Британии, составляли ближний круг принца-регента на пятидесятом году его жизни.
Томас Лоренс. Портрет Георга III
Он сидел, развалившись на стуле, и по мере того, как графины сменяли друг друга, его глаза все больше стекленели, а лицо все сильнее наливалось кровью.
Камзол был наполовину расстегнут, и наружу торчала мятая рубашка с пышным жабо. От праздности и винопития он очень сильно растолстел, но на дворцовых церемониях всегда выступал с величественной торжественностью. Теперь, в час – досуга, все августейшее величие словно испарилось, и он вольготно устроился во главе стола – грубый, опухший, расплывшийся от жира, рано постаревший человек. За ужином он был забавен. Он обладал двумя несомненными талантами: умел увлекательно рассказать историю или анекдот и довольно неплохо пел. Будь он простолюдином, он всегда оставался бы душой любой компании. Но мозг его с каждым годом слабел, так что он сильно уступал окружавшим его закаленным гулякам и бражникам. Несколько бокалов вина веселили его, выпив чуть больше, он делался сентиментально-слезливым; добавив еще немного, он становился совершенно невменяемым. К описываемому времени принц-регент уже начисто утратил всю былую благовоспитанность и сдержанность. В перерывах между возлияниями он гневно ругал братьев, жену и дочь, принцессу Шарлотту. В палате общин он визгливо кричал на вигов, этих проклятых вигов, которые отказывались повиноваться и не давали ему денег, чтобы расплатиться с досаждавшими ему кредиторами. Он обрушивал свою ярость на всех и вся, мешавших молниеносному исполнению его бесчисленных капризов. Большинство в собравшейся за столом компании хоть как-то поддерживало принца своим напускным сочувствием, остальные же, потупившись, глядели в свои бокалы или же неодобрительно задирали брови, обмениваясь красноречивыми взглядами. Более того, на какой-то стадии пьяного восторга он принимался врать, забрасывая окружающих совершенно абсурдной, наскоро сочиненной тщеславной и самовлюбленной похвальбой. Это являлось одним из пороков всей правящей династии и стало главной причиной сумасшествия его отца, потерявшего способность отличать правду от вымысла. За изнеженным, тупым сибаритом всегда маячит тень безумия.
– Ну да, ну да, неплохо он там справляется, – небрежно протянул Георг, когда речь зашла о недавних победах Веллингтона в Испании. – Совсем неплохо, однако ему везет с теми, кто у него под началом. Вот, помню, при Саламанке…
Все тайком переглянулись, поскольку знали, что принц любит приврать.
– Так вот, при Саламанке, – самодовольно продолжил он, – что бы с ним сталось, если бы кирасиры не атаковали вовремя? А почему они атаковали?
– Потому что Ваше Высочество изволили отдать приказ, – подобострастно ответил кто-то из льстецов.
– Ага, все-таки узнали, а?! – ликующе воскликнул принц. – Иорк старался замолчать это дело, да и Веллингтон тоже – они ведь оба чертовски мне завидуют. Но правды не спрячешь!
– Ле Маршан, – сказал я их командиру, – если кирасиры сейчас же не атакуют, наше дело плохо!
Но мы не можем атаковать пехотный строй, – спасовал он.
– Тогда, сударь мой, ее атакую я и сам поведу кирасир, – ответил я ему. Я пришпорил своего жеребца, огромного такого вороного с белыми чулками, и повел кирасир прямо на французские каре. Вы ведь можете подтвердить эту историю, Трегеллис.
– Да, я могу подтвердить эту историю, – согласился сэр Чарльз, сделав ударение на последнем слове, что вызвало хихиканье.
– Как осторожно изъясняется наш сэр Чарльз, – ехидно заметил Монфор, изо всех сил строя из себя любимчика принца. – Он, несомненно, подтвердит, что так все было на самом деле.
– Я не имел чести присутствовать там, – ответил сэр Чарльз. – Однако странно, лорд Монфор, что вы спрашиваете подтверждения того, о чем Его Высочество говорит как о свершившемся факте. Слова Монфора содержали столь тонкий намек на самого принца, что подвыпивший регент просто не понял его. Он хмуро уставился на своего новоявленного фаворита и покачал головой.
– Вы что же, сомневаетесь в правдивости моих слов, лорд Монфор? А? Не слышу?
– Никоим образом, Ваше Высочество.
– Тогда я попросил бы вас, сударь мой, тщательней выбирать выражения.
Он надулся, словно обиженное дитя, а Монфор густо покраснел от локонов парика до белоснежного пышного жабо.
Когда над столом вновь повис гул малозначительных разговоров, он повернулся к Трегеллису.
– Вы завтра рано собираетесь в Лондон, сэр Чарльз? – спросил он быстрым полушепотом.
– В семь утра я еще буду здесь, – ответил Трегеллис, мило улыбаясь.
– А я, пожалуй, прогуляюсь у Итонских лугов, – с поклоном сказал Монфор.
Это станет его последней прогулкой без трости. Однако шумная компания не заметила осторожного вызова на дуэль. Принц тем временем рассказывал очередную историю. Он, как всегда, потерял нить, но вся компания разразилась гомерическим хохотом. Хук рассказал анекдот, на сей раз связно, но его встретили лишь слабым одобрительным бормотанием. Заговорили о скачках: почему Сэма Чифни сняли с забега, и отчего Его Высочество перестал показываться в Ньюмаркете. С пьяными слезами на мутных глазах принц поведал о том, как гадко там с ним обошлись. Затем перешли к боксу. Ярмут, слывший покровителем ринга, рассказал о неком Грегсоне, силаче-северянине, которого он видел в заведении Уорда на Сент-Мартин-лейн. В предстоящем поединке его отец поставил против Грегсона сто гиней, и эту «семейную ставку» приняли под крики, свист и улюлюканье. После этого беседа плавно перешла _ на неисчерпаемую дамскую тему, и сразу стало ясно, сколь сильно деградировали некогда благороднейшие умы в век грубого господства чистогана, запятнав сей самый возвышенный из всех предметов. Бледное лицо Трегеллиса исказилось гримасой отвращения, когда он слушал то и дело прерываемые приступами икоты рассказы принца о его нескончаемых победах на любовном фронте.
– Между прочим, – небрежно произнес он, осторожно меняя тему, – известно ли Вашему Высочеству о новой моде, что ввел в свет наш бравый капитан Маккиннон? Без его милых и смелых эскапад не обходится ни один бал или званый вечер. Даже леди Ливен клянется, что ее следующий бал не удастся, если он не обойдет зал по стульям, табуретам и инструментам музыкантов.
Пресыщенный аппетит регента постоянно требовал чего-то новенького, дабы принц не потерял вкус к жизни. Хук взлетел на самый верх благодаря своей оригинальности, которая, признаться, уже начала терять былую свежесть. Любой обладавший каким-то даром или талантом, сколь бы странным или гротескным тот ни был, тотчас оказывался в Брайтоне. Маккиннон был впервые «допущен в присутствие», и при словах сэра Чарльза его чистое, молодое лицо солдата пошло от смущения красными пятнами. Регент посмотрел на него остекленевшими глазами.
– Ну-ка, ну-ка, слышать-то я о вас слышал, но, черт побери, не припомню, чем это вы отличились. Это вы загрызли кошку? Нет, то был Инглстон. Или вы изображаете рожок дилижанса? Нет, черт возьми! Вот, вспомнил! Вы у нас по мебели ходите!
– Так точно, Ваше Высочество.
– В любой комнате пройдет по мебели, не касаясь пола! Непревзойденно, ха-ха! Ну, здесь места немного, так что тут и ребенок бы справился.
– Так точно, – ответил Маккиннон. – Здесь это нетрудно.
– Его хотели обхитрить у леди Каннингем! – вскричал Бенбери. – Оставили всего четыре стула и маленькую кушетку, но он вскарабкался по оконному карнизу, а спустился по прикрепленной к стене картинной раме. Он постоянно тренируется, доложу я вам.
Регент оглядел стоявшую в комнате мебель, с трудом поднялся на ноги и стянул с себя шелковый темно-фиолетовый камзол.
– Камзолы долой, господа! – приказал он, и через мгновение все, стар и млад, оказались в белых батистовых рубахах.
– Мы все проделаем это! – объявил он. – Все до единого! И черт подери, капитан Маккиннон, мы вас обставим! Клянусь честью, маленькая зарядка никому не повредит. Итак, сударь мой, вы нас ведете! Следом вы, Бенбери! Потом вы, Ярмут! Вы, Хертворд! Потом я! Все, как сидим! Коснувшийся пола штрафуется – выпивает большой бокал мараскина.
Это был поистине идиотский спектакль, как нельзя нагляднее характеризующий эпоху, когда в высшем свете самое нелепое чудачество или смехотворная экстравагантность обеспечивали куда более прямой и надежный путь к успеху и известности, нежели ум, талант и дарование. Если же действительно наделенные умом и талантом люди – Фокс или Шеридан – и преуспели в тогдашнем обществе, то скорее благодаря своим порокам, нежели добродетелям. Вордсворт или Кольридж были бы бессильны перед соперником, умевшим кукарекать или обладавшим неиссякаемым запасом задумок для розыгрышей. Поэтому Маккиннон благодаря своему абсурдному достижению буквально штурмом взял лондонские великосветские салоны и через головы своих командиров в одночасье взлетел вверх, оказавшись в кругу избранных, участвовавших в развлечениях и порочных увеселениях августейшего ничтожества – принца Георга.
Маккиннон поднялся со стула, немного взволнованный тем, что ему придется возглавить это шутовское шествие гуськом. Это был высокий, подтянутый молодой человек со спортивной фигурой, явственно указывавшей на его ежедневные гимнастические упражнения. Но здесь он не мог проявить себя в полную силу. Как правильно заметил принц, любой, обладавший хоть какой-то ловкостью, мог без труда обойти комнату по кругу, не касаясь при этом пола, поскольку массивная мебель присутствовала в изобилии. Со стула он перешел на длинный темный дубовый буфет, заставленный блюдами с фруктами. Пройдя по нему, он оказался в нескольких футах от кресла, в которое спрыгнул. За ним с хохотом и криками последовали остальные – одни такие же молодые и подтянутые, как он, другие – растолстевшие от чревоугодия и шатавшиеся от выпитого. Однако все они усердно ринулись участвовать в августейшей забаве. Изысканный щеголь Бенбери с лениво показным изяществом прыгнул с буфета на кресло, но приземлился на подлокотник и свалился на пол. Принц, балансируя между блюдами и ледниками с вином, хохотал так, что ему пришлось ухватиться за висевшую на стене картину, чтобы не упасть. Когда он, в свою очередь, прыгнул на кресло, то пробил ногами сиденье до самого пола, чем вызвал бурный восторг своих собутыльников. «Вот это да! Вот это да!» – кричал Хук, а Монфор принялся изображать тирольский йодль. Они все по очереди падали в сломанное кресло, пока оно не превратилось в груду деревяшек и изорванной в клочья обивки. Оттуда, разгоряченные охотничьим азартом, они взобрались на комод, откуда цепочка стульев привела их к камину с тяжелой мраморной облицовкой. Здесь их поджидал самый опасный участок: с одной стороны огромное зеркало, с другой – узорная каминная решетка высотой в полтора метра. Маккиннон без труда прошел по узкому «карнизу», за ним последовали Бенбери, Ярмут, Хертфорд и сам принц, цеплявшийся за зеркало жирными пальцами, оставлявшими на нем мутные разводы. Он почти что дотянул свое грузное, неповоротливое тело до безопасного спуска, как вдруг смолкли восторженные возгласы и воцарилась странная, пугающая тишина. Совсем другой звук, становившийся все громче, словно оборвал пьяные выкрики веселящейся компании.
Джеймс Гиллрей. Карикатура на принца Уэльского, будущего Георга IV
Это был долгий, монотонный, мычащий зов, похожий на рев неведомого зверя, повторявшийся на одной ноте, но нараставший до какого-то утробного вопля. Вот уже несколько минут Трегеллис и остальные слышали этот неясный и странный шум, но не придавали ему значения. Теперь он становился громче с каждой секундой, как будто по коридору шла неизвестно откуда взявшаяся мычащая корова, быстро приближаясь к дверям столовой. Звук нарастал и делался столь подавляющим, что поверг бражников в недоуменное молчание. Он являл собой нечто необычайное – животное по звучанию, но человеческое по своей натуре – зловещее, бессмысленное уханье и гиканье, от которого в жилах стыла кровь. Они по очереди переглянулись – мужчины в одних рубахах, в нелепых позах застывшие на столах и стульях. Кто мог выть в гулких дворцовых коридорах? Этот немой вопрос застыл в глазах у всех, и только принц смог ответить на него побелевшими губами. Он спустился на стул и застыл, уставившись на дверь выпученными от страха глазами. Снаружи донесся последний ужасный вопль, дверь распахнулась, и в проеме показался безумный король с искаженным гримасой лицом, что-то бессвязно бормотавший себе под нос.
Одет он был в длинный серый халат, из-под которого торчали красные шлепанцы. Его седые волосы стояли дыбом, растрепанная борода покрывала всю грудь, а выпученные глаза бессмысленно вращались. Он застыл на минуту, держась за дверь, – жалкий, сгорбленный старик. Затем рот его широко раскрылся, и вновь комнату огласил долгий, и пронзительный крик. В то же мгновение перепуганные гуляки заметили за его спиной какое-то движение, затем появились лица бежавших со всех ног врачей. Их цепкие руки подхватили короля, его оттащили назад, и дверь с треском захлопнулась за голосящим и извивающимся монархом. Затем в полной тишине раздался глухой стук. Трегеллис ринулся к графину с бренди.
– Ослабьте ему ворот, – хладнокровно приказал он, – и голову держите повыше.
Повинуясь его словам, группка сконфуженных, полупьяных фаворитов подняла тучное бесчувственное тело наследника престола и бережно перенесла его на кушетку.
ИСПОВЕДЬ
Женский монастырь Третьего ордена доминиканцев – большое здание с белеными стенами и глубоко врезанными окошками – стоит на углу улицы Святого Петра в Лиссабоне. За крутым деревянным крыльцом высится статуя святого Доминика, основателя ордена, выполненная в человеческий рост. Любой переступивший порог монастыря с удивлением обнаружит несколько странное скопление предметов, стоящих у подножия статуи. Каждое пожертвование по обету меняется от недели к неделе. В большинстве своем эти подношения состоят из кружек с вином, сырных крошек, деревянных щепок и кофейных зерен, однако иногда к ним добавляются дырявая жестяная кастрюля или погнутая тарелка. С наивной верой сестры, когда им что-то надобно по хозяйству, кладут то, в чем они нуждаются, к ногам своего покровителя-святого, тем самым взывая к его помощи. Само собой разумеется, что на следующий же день появляются вино, дрова, новые кастрюли и тарелки – словом, все, что нужно. Результат ли это чуда или скромной помощи набожных мирян – может гадать кто угодно, но только не простодушные сестры-доминиканки. Для них само их существование есть одно нескончаемое чудо, и в качестве опровержения любых сомнений нечестивых еретиков они показывают на полки своих кладовых.
Если кто-то спросит этих благочестивых фанатичек, почему среди всех остальных именно их обители оказывается такая постоянная забота свыше, они тотчас же ответят, что это – небесное признание святости их матери настоятельницы. Двадцать лет сестра Моника посвятила праведному труду среди заблудших и падших, что является священным призванием всех монахинь-доминиканок. Нет в Лиссабоне закоулка, который бы не осветило сияние ее белоснежной мантии. И тем не менее настоятельница продолжала свое служение во благо людское с такой неутомимой энергией, что это заставляло устыдиться молодых послушниц. Не счесть тех, кто стараниями ее вернулся к жизни праведной с тернистого пути греха. Все это оттого, что помимо иных своих достоинств она обладала даром выказывать искреннее сочувствие и вызывать доверие всех страждущих. Говорили, что это явилось знаком того, что в свое время она сама претерпела «многия тяготы». Однако никто ничего не знал о ее прежней, мирской жизни достоверно. Было лишь известно, что родом она с далеких северных гор, и что мать настоятельница редко и очень неохотно рассказывала о своей жизни. Ее воскового цвета лицо всегда оставалось холодным и невозмутимым, однако иногда ее большие темные глаза сверкали таким взглядом, что все бедные и несчастные искренне верили, что нет в мире страданий, которые бы до них не испытала сестра Моника.
Эжен де Блаас. Безмолвные думы
В безмятежной жизни монастыря раз в год происходило событие, которого полгода ожидали, а потом полгода вспоминали. Состояло оно в праведном служении и полном уединении, когда к ним прибывал какой-нибудь известный и достопочтенный проповедник, дабы в течение недели, наполненной молитвами и наставлениями, еще более приблизить их добродетельные души к благодати Господней. Только святой мог повлиять на столь набожное собрание, так что посещение монастыря доминиканок являлось последней вехой для истинного носителя слова Божия, дабы тот мог рассчитывать на благоволение Святого Престола в качестве признания заслуг перед ним. Однажды к ним приезжал францисканец Эспинас, в другой раз – отец Менас, знаменитый аббат Алькантарский. Но ни тот, ни другой не смогли вызвать такого, хоть всеми силами и скрываемого, радостного ожидания, когда по кельям пронесся слух, что в этот год им окажет честь своим присутствием не кто иной, как сам отец Гарсия, член ордена иезуитов.
Ибо отец Гарсия был священнослужителем, известным всей Европе как достойнейший продолжатель дела таких великих людей, как Игнатий Лойола и Франциск Ксаверий, что основали «общество Иисуса». Этот страстный проповедник и яркий, талантливый писатель являлся к тому же и мучеником, ибо он понес слово Божие в Тибет, вернувшись оттуда с переломанными пальцами и вывернутыми запястьями как знаками своей безграничной веры. Эти изувеченные руки, поднятые в призыве к пастве, повергали ее в молитвенный экстаз. В жизни он был высоким, смуглым, согбенным стариком, чрезвычайно худым от постоянного иссушения плоти, с тонким лицом, острым взглядом и ястребиным носом. Одним словом, он представлял собой воплощение истинного и бескомпромиссного служителя Господа. Его обветренное, испещренное глубокими морщинами лицо некогда отличалось красотой и изяществом, теперь же оно являло собой олицетворенную безграничную веру и стальную волю. Но, как бы то ни было, оно и в пору его молодости, и в преклонные года никого не оставляло равнодушным. Шрам от удара кинжалом, нанесенный ему язычниками, вызывал еще большее благоговение в глазах верующих. Многие бы искренне засомневались, что этот сгорбленный, изможденный на вид человек мог обладать нерушимой силой духа, если бы не его живые темные глаза, истово горевшие из-под густых бровей.
Эти глаза всегда буквально довлели над паствой, будь то распутные и погрязшие в грехах жители Лиссабона или же благочестивые обитательницы доминиканского монастыря. Они яростно пылали, когда он обличал грехи и грозил грешникам геенной огненной, они лучились добротой, когда он проповедовал любовь и смирение, и каждый раз они подчиняли слушавших его тому, что вещали его уста. Когда он, одетый во все черное, стоял у алтаря, плотная толпа монахинь в белых одеяниях беспрекословно повиновалась каждому движению его горящих глаз и каждому мановению его изуродованной руки. Но более всех он поразил мать настоятельницу. Она не сводила глаз с его лица, и многие заметили, что она, казалось, навсегда оставившая все мирские чувства в своей прежней жизни, теперь сидела с белым, как ее клобук, лицом и после каждой службы пошатывалась и дрожала так, что ее четки громко стучали об аналой. Одна из инокинь рассказывала в трапезной, что когда ей вечером случилось обратиться к настоятельнице за советом, она глазам своим не поверила, увидев, как всегда предельно сдержанная матушка плакала навзрыд, уронив лицо в тонкую жесткую подушку.
И вот, неделя уединения подошла к концу, и вечером субботы каждой монахине надлежало исповедаться, дабы приготовиться к Святому причастию воскресным утром. Одна за другой фигуры в белоснежных одеяниях, призванных символизировать чистоту их душ, входили в исповедальню, сквозь зарешеченное окошко шепотом рассказывали о своем нехитром бытии и с величайшим смирением и раскаянием внимали мудрым наставлениям и замечаниям, которые им, отведя взгляд, шепотом изрекал пожилой священник. Строго согласно статуту инокини, послушницы и сестры возвращались в часовню и ждали лишь прихода матери настоятельницы, дабы завершить день всегдашней вечерней молитвой.
Мать Моника вошла в темную исповедальню и сквозь маленькое зарешеченное окошко увидела седую голову, обращенное к ней ухо и изуродованную руку, закрывавшую остальную часть лица. Рядом с сидящим монахом-иезуитом горела одинокая свеча, и она услышала легких шелест, когда он перелистывал требник. С видом человека, сознающегося в тягчайшем преступлении, она опустилась на колени, смиреннейше опустив голову, и скороговоркой что-то пробормотала о банальных ошибках и промахах, связывавших ее с остальным человечеством. Они были столь ничтожны и немногочисленны, что священник всерьез призадумался, какое самое легкое из наказаний соответствовало бы ее почти полной безгрешности, как вдруг исповедавшаяся запнулась, словно хотела сказать что-то еще, но не могла найти в себе сил сделать этого.
– Мужайся, сестра, – произнес отец Гарсия. – Что еще ты не высказала?
– Я не высказала самое худшее, – ответила она.
– Самое худшее не всегда самое тяжкое, – ободрил ее священник. – Отринь страх, сестра, и поведай это мне.
Однако настоятельница все же пребывала в нерешительности. И вот, наконец, она заговорила, но таким тихим шепотом, что сидевший по ту сторону решетки приложил ладонь к уху, чтобы лучше слышать.
– Преподобный отец, – начала она, – мы, носящие облачение святого Доминика, дали обет навсегда оставить все мирские мысли. И тем не менее я, недостойная настоятельница, в которой все по праву ищут пример для подражания, всю эту неделю оказалась снедаема воспоминаниями о любимом – о любимом мною мужчине, пресвятой отец – давным-давно, за много лет до того, как я приняла постриг.
– Сестра моя, – ответил иезуит, – мысли наши не всегда подвластны нам. Когда они становятся таковыми, что разум наш восстает против них, нам остается лишь горько о них сожалеть и приложить все силы, дабы избавиться от них.
– В этом-то и состоит тяжесть моего греха, святой отец. Мысли сии были мне приятны, и никакими усилиями мне не удавалось отбросить их прочь. Будучи в своей келье, я изо всех сил пыталась одолеть свою слабость, но как только вы начали говорить…
– Я начал говорить?..
– Это ваш голос, святой отец, что заставил меня вспомнить казавшееся мне давно позабытым. Каждое ваше слово вызывало у меня воспоминания о Педро.
Священник вздрогнул от почти бесстыдной откровенности, с которой исповедавшаяся произнесла имя своего возлюбленного.
Георг Урлауб. Исповедь у доминиканца
Моника слышала, как требник упал на пол, но он не удосужился поднять его. На некоторое время воцарилась мертвая тишина, а потом, отвернувшись от окошка, монах скороговоркой объявил меру искупления и отпущение грехов.
Настоятельница поднялась с подушечки и уже было собралась идти, как вдруг до нее донесся сдавленный стон. Она взглянула на решетку исповедальни и в ужасе отшатнулась. Сквозь зарешеченное окошко на нее смотрело искаженное болью лицо с двумя безумными глазами, горевшими таким огнем неутешной тоски и безнадежного отчаяния, что один их взгляд вместил в себя все тридцать лет затаенных страданий и мук.
– Юлия! – воскликнул он.
Она бессильно прислонилась к деревянной перегородке исповедальни, прижав руку к бешено колотившемуся сердцу и побелев, как полотно. В своем белом одеянии она походила на увядшую лилию.
– Это ты, Педро, – еле слышно произнесла она наконец. – Мы не должны разговаривать. Это грех.
– Мой долг как исповедника исполнен, – отвечал он. – Ради Бога, скажи мне несколько слов. В этом мире мы уже никогда не увидимся.
Она снова преклонила колени, и ее мертвенно-бледное лицо оказалось напротив его горящих глаз.
– Я не узнала тебя, Педро. Ты так сильно изменился. Только голос и остался.
– Я тоже тебя не узнал, пока ты не произнесла мое мирское имя. Я не знал, что ты приняла постриг.
Она ответила тяжелым вздохом.
– А что еще мне оставалось? Мне незачем было жить, когда ты оставил меня.
По ту сторону решетки раздался хриплый стон.
– Я тебя оставил? Скорее, когда ты отвергла меня.
– Педро, ты же знаешь, что именно ты оставил меня.
Его тонкое смуглое лицо напряглось, словно он собрал все силы, чтобы встретить удар судьбы.
– Послушай, Юлия, – заговорил он. – В последний раз мы виделись с тобой на площади. У нас не было и минуты, поскольку наши семьи враждовали. Я тогда сказал, что если ты поставишь лампу в своем окне, то это явится мне знаком, чтобы я оставался верен тебе. Если же подоконник останется пуст, я навсегда исчезну из твоей жизни. Лампы там не оказалось.