Текст книги "Заговор (СИ)"
Автор книги: Артем Ляхович
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
1940
5 апреля
Я давно этого ждал. Но почему просто ждал, а не действовал??!
«6 апреля в 10.00 всем жидам города под страхом смерти быть с вещами на рыночной площади».
Вначале, утром, я услышал от прохожих баб. «Жидов выселяют». Думал – сплетня. Потом от мальчишек, от Яцека: «наконец дышать будет легче». С тех пор, как немецкий солдат одел ему на голову ночной горшок, ему тяжело дышать.
Потом уже, когда из школы удрал, увидел объявление. В душе бурлит столько, что хочется выпрямиться и плюнуть (далее зачеркнут длинный абзац; в конце под вымаранным просвечивает: «…яьвол!!!!!»).
Что делать, что думать, что писать – не знаю. Фаня.
Значит, все?
К ночи
Значит, завтра.
Не буду об этом думать…
Был сегодня у них. Фаня странная, суетливая. Пытается руководить снующим туда-сюда паном Герцлем. Они ничего толком не знают – куда, на сколько, зачем… Растерялись, бардак в доме, ругаются, что брать с собой, что нет, как нести… «Папочка, ну очевидные вещи постарайся же понять!..» Пан Герцль трясет бородой. Надеется унести тонну свитеров и еды.
Ползут какие-то гадкие слухи, как всегда. Пошнырял сегодня по городу: кто говорит – «в Лодзь», кто говорит – «в Минськ-Мазовецкы». А кто и – «на работы». Ну этого, положим, все ж таки не может быть. На какие работы девочку 16 лет? И зачем увозить? там что, своих жидов нет?
Предпоследний раз видел Фаню – и поговорить толком не вышло… Дьявол, о чем я думаю!!! Все о себе, о себе. Впрочем, сейчас я понимаю, что для Фани так даже лучше: они будут среди своих, не будет насмешек, не будет бойкота и камней. Когда в нее бросили тогда камнем, мне впервые в жизни было стыдно, что я поляк.
Они вертелись и препирались, я пытался помогать им. Пан Герцль, неловкий, как козел в оранжерее, споткнулся о чемодан, им самим выставленный на дороге, упал на радиоприемник… Загремел развеселый марш. Фаня поднимает его, ругает, и я с ней: «Пан не ушибся?»
Поднимали его, и она трогала меня локтем. Случайно, конечно.
Смотрел на нее, запоминал. Глаза ее, лицо, уши, движения – тонкие, ломкие такие… Как кудряшки падают ей на лоб, и она трясет головой, как бычок. Как она переспрашивает – «что?» – и щурит глаза. Значит, все.
Значит, так и не (зачеркнуто с силой – даже порвана бумага).
Хотел попросить фотокарточку, но не решился и просто украл. Шляхетный поступок!.. Все равно у них сегодня бардак, половина вещей уже растерялась неведомо куда.
Что ж. Значит, завтра.
Еще к ночи
Говорил с отцом. Главное для него – мама. Мама кудрявая, темноволосая (я-то в отца). За маму страшно, за все страшно, но мама все-таки шляхта, у нас есть документы, должны же они понимать!.. А у Фани ничего. А еще неизвестно, будет ли там школа, да и просто – одежда, крыша, да и провиант… Сейчас с этим и у нас неважно. Может, я и драматизирую по возрастным причинам, как сказал Яцек (а он, интересно, по каким причинам не драматизирует???), но (тут строка обрывается)
Отец идет?
* * *
Не могу писать, не могу думать. Руки пляшут. Если правда то что (дальше зачеркнуто три строки). Не может быть правдой. Отец ошибся. Бредит.
Он сказал, что их будут просто, как крыс. Что не жить, а отстреливать. Для того и придумано. Как это? Ты мужчина, говорит, ты должен знать. Скоро и своими глазами, а сейчас знай. Чтоб убить. Собирают, и так удобней. Всех сразу.
И Фаню, значит. Просто, что жидовка. Как крыс. Сначала работать, а когда-нибудь потом. Как крыс.
Но это нелепо.
Фаня, Фаня, Фаня… Нет, оставить пан… (зачеркнуто) па… (снова зачеркнуто) панику. Оставить. И к дьяволу, и думать.
6 апреля
Это было так. Все-таки я опишу это, хоть, наверно, глупо и безрассудно держать такие записи.
Всю ночь я думал. Честнее написать так: полночи подыхал от страха, четверть ночи боролся со сном, и четвертиночку еще думал. А потом уснул, балбес. Проснулся уже в полдесятого…
Никогда я так быстро не бежал. Но было уже поздно: солдаты у дома, и двери открыты. И я слышал визгливый тенорок пана Герцля. Я застыл, а потом метался, как пес, по другой стороне улицы.
Потом стал невидимым и зашмыгнул-таки в их садик. И полез. Я давно наметил этот «маршрут» к Фаниному окошку, еще когда думал про то, как (зачеркнуто).
Я думал, будет труднее – но залез. Как в свою кровать, надо же. Окно закрыто. Чертыхаюсь и стучу. Фани нет. Чуть не сдох. Прямо там, на карнизе. Стоял-стоял, слушал их сраные голоса. Вдруг вижу – она. Вошла, верней, вбежала, вещи собирает, роняет. За стеклом. Как в кино.
Стучу. Сколько раз в детстве мечтал постучать в киноэкран, а там откроют, и ты – в прерию, и с кольтом, и на коня. Только вот какое тут кино. Увидела, уронила что-то еще, открыла. Я перевалился мешком, шиплю на нее, чтобы тсссс, и… Что-то я говорил ей. Что-то невозможное, и думал, что говорю слишком мягко, слишком неубедительно страшно. Шептал, и кричал шепотом. Фаня не плакала. Бледная, топчется, руки хватают то, се. Говорит: я не оставлю папочку. Папочка уходит. С ними. Я с папочкой.
Все, конец… Хватаю ее за руку, говорю: Фаня. Твой отец хочет, чтобы ты была. Самое страшное ему, если тебя не будет. Руку не забирает у меня, холодную маленькую руку. Ты убежишь, он будет рад, говорю.
Не плачет, глаза плавят очки, смотрят на меня. Потом назад. Снова на меня…
К ночи
Главное, думал я тогда, чтоб не грохнулась, она же не кошка и не Агнешка, по кошачьим да по чертячьим дорожкам лазить. Впрочем, Агнешка уже давно не лазает…
Лезли вдвоем. Вниз ей нельзя, понятное дело; крышами лезем. Никогда не лазил там…
Лезла медленно, не привыкла, и боялась тоже… Раз десять я подползал к краю, и всякий раз – или не спустишься, или немцы пердят внизу, такая досада! Ждали на крыше до вечера. Продрогли. Спустились по водосточной трубе. Фанця упала и, хоть я поймал ее, подвернула ногу. Чертовски повезло: патруль не слышал. Руки все ободраны. Я хотел нести ее, но решил, что не время.
Будет пока на чердаке. Ничего, никто не узнает, буду носить ей еду. И ночной горшочек, ничего, выхода нет.
7 апреля
Снова похолодало. Ей холодно, я снес ей свою одежду, одеяла.
А я счастлив.
Даже после того, как узнал. Я тварь, я собака, я не сказал ей, и никогда не смогу сказать, и смотреть в глаза не смогу.
11 апреля
Кажется, устаканилось. Никто ее не ищет у нас, никто не видел, как она вошла к нам. И не увидит. Четыре дня прошло с тех пор, как застрелили пана Герцля.
Я не знал своего отца. Я думал прятать Фаню тайно от него, от мамы, от Стаси. На чердак никто не ходит… И когда он застал меня, дурака, с ней в комнате, он сказал: «Так…». И потом: «Я видел объявление».
– Какое объявление? – бормочу.
– О розыске. Разыскивается Фаина Герцль, жидовка, саботировавшая приказ.
Мы молчали. Я смотрел на него.
Он сказал:
– Здесь пани нельзя быть. (И мы замерли.) Мы постелем пани на чердаке. Прошу простить, но так лучше для пани.
Как он удивился, когда обнаружил на чердаке Фанино убежище!
13 апреля
Фанце холодно, и я ее грею. На ней мамина шуба, толстая, кроличья, и я обнимаю ее поверх шубы. Хоть бы весна поскорей… Грею ей ноги в горячей воде (долго стеснялась, но я заставил). Чай горячий вливаю в нее ведрами. А еще мы танцуем. Только тихонько, чтобы никто не услышал. Я напеваю «Под самоварем» и веду ее, и она улыбается мне, и щеки у нее розовеют…
Главное, чтоб не заболела. Чертов грипп.
Как странно все. Раньше я мечтал, как мы будем говорить, говорить, обо всем будем говорить, и я объясню ей, наконец, про Агнешку и про все… Мечтал о «подходящей минуте» для разговора.
А сейчас – вот она, эта минута, и все сбылось, что и не мечталось, хоть и страшно так… а мы почти не говорим. Не хочется, и не нужно: мы смотрим, трогаем друг друга, касаемся. Раньше потрогать, и тем более обнять, прижаться было бы катастрофой, а сейчас – норма, как «до встречи» или «доброе утро». И поцелуи… Я не думал, что это так просто. Просто: посмотрел в глаза, сказал взглядом, что нужно – и коснулся губами, как подтвердил. Хочется в губы, но я боюсь. Не могу же я обидеть ее! что она обо мне подумает!
18 апреля, ночью
Вот ОНО и случилось. Фаня, Фаня, Фаня, Фаня, Фаня, Фаня, Фаня!!!!!!!!!
Сколько раз я подбегал к дневнику за эти дни, хватал карандаш – и замирал, и не знал, как записать, как высказать, и вымарывал написанное. Фаня, Фаня, Фанця!!! А сейчас – в голове ясность, тихая, светлая, как погода за окном. И эти дни я вижу в себе ясно, как киноленту.
Фаня спит, а я проснулся и вышел сюда, к дневнику.
Эти дни – ненормальные. Фаня, Фаня… Я чувствую себя в раю, и за это – преступником: Фаня со мной, но у нее нет отца, нет бабки, нет никого и ничего, кроме страха. И меня. И она не знает. И я не говорю ей, а только (зачеркнуто). С ней. С НЕЙ!!!!!!!!
Мы читали тогда нашего Словацкого:
Под ранней стужею цветок лесной поник.
Шумит холодный вихрь, опавший лист взметая.
Дуб – весь коралловый, береза – золотая.
И в сердце ласточки осенний страх проник.
Это читала она. Сама тоненькая, как лесной цветок, или как ласточка.
А это читал я:
О, если б мне пришлось вести вас к водопадам,
Повел бы вас, как друг и верный паладин,
Я в Гисбах иль в Терни, где пена вод каскадом
Взлетает к небесам средь лавров и лещин…
И вспоминал свои озера. Она отвечала мне. Дразнила:
Мать меня спервоначала
В соловьи предназначала,
Я ж не стал певцом бесценным —
Стал дроздом обыкновенным…
Сидит, раздетая, не закутанная уже. И дразнится. Глазами и плечами… А я:
Как ты сейчас мила мне!
Такой невинной, юной,
И солнечной, и лунной
Ты кажешься на камне…
И потом я читал ей:
Пишу я и надеяться не смею, —
Но если слово может жить столетья,
Хочу, чтоб обрели слова мои, вот эти,
Бессмертный лик и мраморную прелесть…
И замолк.
– Забыл?
– Нет.
– Ну, и какие же «слова мои»? Забыл, забыл!..
– Нет. Другое.
Это вдруг оказалось совсем не трудно. Не труднее, чем обнять ее. Я не могу писать об этом…
Губы соленые оказались. А пишут «ее сладкие губы…» Хотя и это правда: сладкие. Не могу писать…
Она тихонько так дышала… Фаня, Фаня, родная, самая родная.
* * *
Не спится.
Такая теплая, добрая ночь. Как и все эти ночи. Но и особенная: такой ласковой не было. Первая… Открыл окно, и нюхаю воздух. Будто нет за окном ничего страшного, никакой войны, никаких смертей, патруля… Что ей снится? после ЭТОГО?
А вдруг ей тоже не спится?
Только тихонечко загляну…
* * *
Нету. Пропала.
К черту дневник.
19 апреля
Приведу в порядок свои мысли. Скоро выходить, а в голове каша. Запишу все, как было, по порядку, чтобы думалось яснее.
Почему она вышла – не знаю. Вернее, знаю: ночь. Ее выманила ночь. Душный чердак – и ночь…
Почему она не кричала, не звала меня, когда?.. И это я знаю: гордая. А вдруг – не только?!.. Вдруг (зачеркнуто)????
Нет, так не пойдет. Спокойно, все по порядку. Итак – я выбежал ее искать. Добежал до угла, увидел патрульного… Вернулся обратно.
Сидел, кусал губы. В восемь выбежал снова, бегал по городу, заглядывал во дворы, приставал к прохожим.
Потом – бродил, как в тумане, по улицам. Долго бродил, часов до четырех. Уж и не помню, где. И встретил Агнешку. В страусах[20]20
Страусиные перья на шляпе.
[Закрыть].
«Чего такой? Где твоя черноглазая пани?», спрашивает. Издевается. Папироской дымит… Нету ее, говорю. Забрали. Жила у нас, ее хотели в лагерь, а я прятал. И ее нашли и забрали. Нет ее больше.
Говорю, как в тумане, не глядя на нее. Было все равно. Сказал и пошел своей дорогой.
«Эй, подожди», кричит. Догоняет. «Как это у вас жила? Ты что, серьезно?» Вот так, говорю. Жила – и нету. Я виноват. Нету. А ты, говорю, пойди донеси папочке. Пойди донеси. Тогда и меня не будет, и хорошо будет.
Остановилась. «Да иди ты к черту!», кричит мне. Я отошел, а она снова – «Иди ты к черту!!!..» Издалека. Плачет.
А мне плевать. Пришел домой… Никто ничего не говорит, не спрашивает, всем все ясно. Закрылся в комнате. Дьявол, как же стыдно за эту просранную половину дня, и за эту безмозглую кучу соплей, которая сидит за столом и карякает тут свой сопливый дневник (зачеркнуто)…
Не знаю, сколько просидел, сколько времени просрал. Вдруг стучат. Отцовский голос: «к тебе пани Агнешка». Я молчу, кретин, мне плевать. Снова стучит: «Она очень настаивает. Немедленно…»
Тут слышу топот, Агнешкин голос, и вдруг дверь ходуном: «Подсолнух, открой! Слышишь?! Открой сейчас же!!!»
Психопатка, думаю. Тебя только не хватало. А она все колотится, дверь дергает. И – слетела защелка. Дверь настежь, а она влетает ко мне. Хлопает дверью перед носом у отца – и стала. Красная, как помидор. Растрепанная, куда только расфуфыра делась. Стоит и молчит.
«Чего тебе?», спрашиваю. А она молчит еще немного, потом говорит: «Отец сказал мне. Он видел ее».
«Кого?» – подпрыгиваю. «Ее. Я спросила. С умом спросила, не волнуйся. Отец в комендатуре, он видел ее. ТАМ».
«Где там?», спрашиваю. Тупица.
«ТАМ», говорит она. «В ПОДВАЛЕ». И смотрит на меня.
Идиот, тупица. Смотрю на нее.
«Жива значит», говорю. «Еще».
«Ты что, не понимаешь? Ты что, не знаешь, где комендатура?»
«Хе, говорю. Попробуй этого не знай. Фатер твой в фуражке туда каждый день, как на мессу…»
Идиот.
Сглотнула, но стоит, смотрит:
«Подсолнух, говорит, а я ведь помню. Три года назад, забыл? Ты забыл, а я помню. Как я плакала. Ты все забыл». И плачет. Слезы текут, а лицо как маска. И тут повернулась, хотела уйти, но остановилась. Говорит:
«Комендатура – в городском архиве. Напоминаю. В ГОРОДСКОМ АРХИВЕ».
«И что?», спрашиваю.
«Ничего» – плачет. «В городском архиве. В ГОРОДСКОМ АРХИВЕ!!!» – выкрикнула, как ножом по ушам. И убежала.
А меня как дубиной треснуло.
Никогда не думал, что я такой тупица. И что Агнешка…
* * *
Надо собираться. Отцу не скажу, матери не скажу. Уже порезал простыни на лестницу. Придавлю камнями – авось не сорвется. Главное, чтобы этот механизм не пострадал от бомбежек. Чтоб закрылось, когда эти свиньи наступят с той стороны.
Шансов, правдо, мало. Ноль.
Надо бы составить список, что с собой. Спокойно, хладнокровно. Дьявол, оружия никакого нет…
Все, хватит карякать. Каждая секунда на счету.
(здесь дневник Подсолнуха обрывается)
Приложение:
Возмутительное происшествие на Млынарской
Статья из городской газеты «Голос народа» за 28 декабря 1940 года.
Вчера, на второй день Рождества Христова, когда все католики радуются великим праздникам и прощают друг другу все грехи, на улице Млынарской около 10 часов пополудни случилось возмутительное происшествие. Вахмистр Макс Хунд был оглушен в собственном саду, и бесчувственное тело его было сброшено в уборную. Только чудом верный воин рейха избежал гибели. Всякому, кто знает что-либо о злоумышленниках, посягнувших на христианскую мораль и власть рейха, следует немедленно обратиться в комендатуру. В ответ на это преступление будут повешены 5 диверсантов, задержанных накануне. Казнь состоится сегодня, в 16.00, у здания комендатуры.
Робинзоны с Мазурских болот
Статья из повятовой газеты «Народный голос» за 18 апреля 1947 года; перепечатывалась также в некоторых столичных изданиях.
16 апреля группа охотников (паны Тольба, Збражевский, Пшеславский и Гнысь), охотившихся на вальдшнепов в Мазурских болотах, сделала необычное открытие.
Подобравшись к труднодоступному берегу одного из озер в 12-ти километрах южнее С., охотники обнаружили неизвестный остров. Переплыв туда, они нашли на острове жилище, и в нем – мужчину и девушку. Они были больны и лежали в забытьи.
Когда охотники привели их в себя, «робинзоны» сильно испугались и хотели скрыться, но у них не хватило сил. Вначале охотники подумали, что перед ними – гитлеровцы или коллаборационисты, которые скрываются от народного гнева, и хотели застрелить их. Но услышав, как мужчина кричит девушке «беги, они отведут тебя в гестапо», охотники поняли, что ошиблись.
Когда недоразумение разъяснилось, они выяснили, что «робинзоны» не знают о том, что война окончена. Великие сражения, гремевшие неподалеку, они восприняли, как каратальные акции Германии. Они не отличали немецкие самолеты от советских. Последний год войны они не покидали своего убежища. По окончанию сражений мужчина делал вылазки в С. и соседние хутора за провиантом и одеждой. Кормились они в основном охотой и рыбалкой. Ни оккупанты, ни 238-я стрелковая дивизия генерал-майора Красноштанова, ни партизаны не обнаружили острова «робинзонов» – настолько он был труднодоступен.
«Робинзоны» не верили охотникам и думали, что их слова – некое изощренное коварство, имеющее целью выманить их с острова. Мужчина был вооружен винтовкой и все время держал ее в руках. Наконец, охотникам удалось убедить их, что перед ними – не враги, а друзья. Видя, что «робинзоны» больны, охотники стали настаивать, чтобы те немедленно отправились с ними в больницу, но «робинзоны» отказывались. Девушка при этом повторяла «я не покину остров, где лежат мои дети». Однако силы быстро покинули «робинзонов», и те не смогли противиться охотникам, переправившим их на берег, а оттуда – в С.
В настоящее время «робинзоны» находятся в С-ой больнице. Они больны пневмонией, их состояние оценивается как умеренно тяжелое. По их просьбе имена не оглашаются. Много ли еще подобных «робинзонов», раскиданных по лесам и болотам Мазурского края, скрывается от давно поверженного врага? Эти осколки недавней войны напоминают нам, как боевой сигнал, о том, что… (концовка статьи менялась в зависимости от места и времени публикации).
2. Разоблачение
(пассакалия)
Пассакалия – музыкальная пьеса, в которой тема, звучащая в басу, повторяется, как навязчивая идея, а на нее накладываются другие голоса и темы.
У домика Горпа вновь стоял автомобиль.
Старый Торссон давно чуял неладное. Он пробыл лесником 27-го квартала всю жизнь и застал еще времена, когда старый домик лихорадило контрабандой, и сам Горп орал на носильщиков, таскавших серые тюки. Торссон многое видел из-за кустов…
Горп давно отбыл к праотцам, его компания расточилась по миру, и домик пустовал лет двадцать, а то и больше.
С неделю назад Торссон вновь забрел сюда – и помянул дьявола: развалюха преобразилась. Вместо косматой обивки и гнилья белели чистые стены. Рядом пестрели следы работ – мятая трава, мусор, штабеля.
Торссон побоялся подойти к домику, хоть тот и выглядел безлюдным. Он не спешил обращаться в полицию. Всему свое время.
Повторный визит, однако, нанес жестокий удар его любопытству: мусор убрали. Сплюнув в бурьян, Торссон поклялся не прозевать ни единого события в тайной жизни домика.
В следующий раз ему повезло: не успел он выкурить и полтрубки, как вдали заурчал невидимый мотор.
Торссон быстро выбил курево и прыгнул жабой в кусты. Обманчивое горное эхо томило его несколько минут, и он уже устал ждать, – как вдруг рокот стал ближе, предметнее, и на поляну выкатился урчащий автомобиль.
За ним, погрюкивая, ехал прицеп, накрытый брезентом. К домику вела старая дорога, забытая еще со времен Горпа. Автомобилю пришлось нелегко – его оплели вьюнки, паутина, облепили комья грязи, и он был похож на медведя, выползшего из чащи.
Торссон замер. Задняя дверца, щелкнув, открылась, и оттуда выпрыгнул тот, кого меньше всего можно было ждать: мальчишка лет пяти.
Затем открылась передняя дверца, явившая юнца, тонкого, смазливого, с чувствительными девичьими глазами и смутным намеком на усы. Торссон, мысленно чертыхаясь (доверили авто молокососу), недоумевал: такая публика никак не вязалась в его уме с Горпом и контрабандой.
За мальцом, однако, вышел высокий мужчина в плаще. Лицо его показалось Торссону знакомым, но он не смог связать с ним никаких воспоминаний. Привычный ход мысли подсказал ему, что он мог видеть его в компании Горпа. Укрепляясь в догадке, Торссон вычленил в его облике черты преступной воли – крупные, властные линии лица и фигуры, скупую пластику движений, настойчивый взгляд. Погоди у меня, думал Торссон, припадая к земле, – небось ни сном ни духом, что бурьян имеет глаза и уши…
Молокосос-шофер сладко потянулся, что-то бормоча себе («…хорошо!», услышал Торссон), сверкнул улыбкой и отдал высокому честь:
– Приехали, капитан! Гей-гоп!
Торссон сморщился. Голос был бархатным, девчачьим – даже и не начал еще ломаться. Вековое презрение тертых волков к молокососам, не имевшее объяснимых причин, отпечаталось на физиономии Торссона, кислой, как его ватник.
– Отлично, Билли! – Капитан весело сощурился. – Здорово сработано! Вез нас, как китайские вазы.
– О да, премного благода… Юнга! – крикнул вдруг Билли, – нет, взгляните на него!
– Засиделось младшее поколение. Да и старшее, между нами говоря…
– Иди сюда! Юнга! Как лист перед травой!.. А вокруг-то – засада! шпиёны! враги! а он – скачет… Поррррхает, – рычал Билли на «юнгу», делая страшные глаза.
«Юнга», топтавший траву, прибежал к Билли и схватил его за штанину.
– Где влаги?
– Везде. Но мы победим их вместе. Нам будет скучно, если ты их всех один победишь, – сказал капитан, подходя к ним.
– Я их всех один победю!
– Ты, кровь геройская! – Билли ткнул пальцем в курносый нос. – Пока Юнга занят врагами – займемся-ка мы с капитаном… контрабандой. А, кэп?
При слове «контрабанда» Торссон вздрогнул. Недоумевающий ум вцепился в этот клочок-зацепку.
Ухмыльнувшись, Торссон стал усиленно глядеть в оба.
Капитан и Билли принялись разгружать прицеп. Это занятие сопровождалось подмигиваниями, смехом и мудреными фразами, половину которых Торссон не слышал, а другую половину не понял. Прицеп был гружен свертками; вот оно, шепнул себе Торссон, соображая, что же в них запаковано.
Контрабандисты вели себя в высшей степени странно. Билли вдруг закружился в обнимку со свертком, выделывая изящные па, и Торссон брезгливо сплюнул в траву. Капитан не позволял Билли поднимать тяжести, стирая в пыль все представления Торссона об отношениях хозяина и прислуги. Юнга носился вокруг и путался под ногами, пытаясь помогать (ему торжественно вручали веревки и тряпки), затем нашел себе «винсцестел» в виде большой палки, ухватил его наперевес и отправился разбираться с «влагами».
Капитан в это время нес большущий мешок. Билли безуспешно пытался помочь ему, ухватив за край, – и наблюдение за Юнгой временно ослабло. Подпрыгивая и выражая всем видом суровость, впитанную от взрослых, – суровость, явно изобличающую принадлежность к преступному миру, – Юнга обходил поляну, оглашая ее криками «ллуки ввелхь!», «ни с места, полисия!», «ты у меня поплатисса!» и т. п.
Торссон сжался: разведчик подбирался прямо к его засаде. С каждым его воинственным пыхканьем жилка на шее Торссона вздувалась все сильней; мысленно ругаясь, он завозился, пытаясь слиться с землей – и громко хрустнул веткой.
Хруст отозвался гадким холодком в ногах.
Юнга застыл, как собака в стойке. Торссон понял, что тот увидел его серый ватник, и старался не дышать.
Потрясенный Юнга тихо спросил у ватника:
– Ты кто?
И тут же опрометью кинулся к старшим, крича:
– Смотлите! Смотлите! Там! Смотлите!..
Торссон окаменел. Юнга кричал, показывая в сторону Торссона, затем схватил Билли за руку и поволок его к зарослям.
Но капитан что-то сказал Билли – и тот развернул Юнгу к себе. Торссон услышал внятные, внушительные слова:
– Почему «влаг»? А может – «длуг»? Это какой-то зверь лесной; не пугай его, а то он подумает, что мы страшные, и не станет дружить с нами…
Капитан тоже что-то сказал Юнге, но тот рвался к зарослям, одержимый своей тайной. Тогда Билли вдруг вскочил и крикнул:
– Иииых! Смотри – лужа! Лужа! настоящая лужа! Зеле-е-еная! Уррра-а-а-а-а!!!
С криками «Ура! Лужа! Лужа!» Билли сбросил сапоги и принялся плясать в грязи, поднимая брызги до небес. Его ноги и костюм немедленно покрылись бурым слоем. Юнга, заверещав, забыл про врагов и ринулся к луже, сбрасывая обувь на ходу.
Через секунду они с Билли скакали в эпицентре бурых брызг, взявшись за руки, вопили хором «Лу-жа! Лу-жа!» и швырялись комьями грязи в капитана. Лица их были пятнистыми, как у леопардов.
Торссон, наконец, очнулся – и, подгоняя себя ругательствами, отполз в сторону. Затем вскочил и рванул в лес. Его преследовали крики «Лу-жа! Лу-жа!..»
…Он бежал долго, пока не запыхался. Вместе с усталостью на лице его очертилась торжествующая улыбка. Он едва унес ноги, но он ЗНАЛ – в его голове составилась картина, объясняющая, как ему казалось, все.
Торссон ухмылялся: и до него донеслись мифы о цене китайских ваз – упоминание о них разрослось в догадку, и он уже не сомневался, что именно они скрывались под обертками свертков. Стало понятно и отстранение Билли от помощи: капитан просто не доверил молокососу ценный груз. Явная похожесть лиц заставляла предположить родство: Билли с Юнгой приходились капитану детьми, или, может быть, Юнга – сыном, а Билли – племянником. Этим Торссон объяснил и странное их веселье, которое так отличалось от хмурой деловитости дружков Горпа.
Неясным оставалось только присутствие Юнги. Но Торссон и здесь вывел логику, радуясь своей смекалке: что может быть лучшим отводом глаз, чем дитя? Которое к тому же, как оказалось, охраняет лучше сторожевого пса? Да и веселее, пожалуй, всем выводком идти на дело… Ничего, повеселятся они у меня, потирал руки Торссон, – поднакоплю улик, а там и в участок…
В нем хрипели трубы торжества, будто он уже всех повязал и сдал. Было только одно-единственное «но», отнимающее у торжества полноту: Торссон не понимал – отчего же ему так явно дали уйти?
* * *
На следующий день он снова был в засаде – уже не в той, раскрытой, а в другой. День наблюдений не дал ничего, и Торссон ушел. Но, вернувшись под вечер, помянул дьявола: в домике горел свет.
Вначале он смотрел на желтые квадраты, лопаясь от желания просочиться и пронюхать. Тело, скованное страхом, не пускало его. И только по прошествии времени, умерившего дрожь в поджилках, он стал пробираться к окнам, озираясь на каждом шагу.
Это ему ничего не дало: все окна были занавешены, и Торссон не разобрал ни слова в диалоге, гудевшем внутри. Иногда он слышал выкрики Юнги, иногда – баритон капитана; в итоге все перекрыл звон в ушах, и он ушел ни с чем.
Сегодня, к третьему дню расследования, он твердо решил вытянуть из домика всю подноготную.
Весь день он провел в засаде. Его кусали муравьи, колола трава, пачкали птицы, – но он ждал, ибо автомобиль стоял у домика.
Стоическое его ожидание было вознаграждено только к концу дня: из леса послышались знакомые голоса, и Торссон приник к земле, стараясь стать плоским. Его новая засада была плоха – густая трава не давала никакого обзора, а слов он не разбирал.
Веселые голоса переместились от леса к домику. Кто-то хихикнул. Хлопнула дверь – и будто опустили кулису: голоса глухо заворковали изнутри.
Торссон, впитав тишину, приподнял голову, оглянулся – и вновь, как вчера, начал свое мучительное приближение к окнам. Несколько раз он припадал к земле, принимая хруст веток за шаги. Он сам не знал, на что надеялся; его тянуло к домику, как к цели, без которой все вокруг лишится смысла.
Подойдя ближе, он вдруг увидел на двери бумажку. В голове сверкнул-закружился калейдоскоп: «записка… имена… тайные списки… карта…»
Оглянувшись десять раз вокруг, Торссон подобрался к двери, сорвал записку и развернул ее.
Она гласила:
«Многоуважаемому господину, который прячется в кустах. Честь имеем пригласить Вас в дом и отужинать в нашем обществе. Длительное лежание в траве может пагубно отразиться на Вашем здоровье, что было бы весьма огорчительно для нас.
С почтением,
семья Геллерт»
Минуту или две Торссон стоял, борясь с багровой тяжестью, сдавившей лицо, и смотрел перед собой.
Его оцепенение прервал звук слева. Подняв глаза, Торссон захрипел: в дверном проеме стоял капитан.
Он спокойно смотрел на Торссона. Затем сказал:
– Более того: влага здешних трав таит лихорадку. Мерзейшая штука, скажу вам. И мне приходилось испытать ее прелести на собственной шкуре. Не рекомендую никому. Думаю, вам будет приятно и полезно обсушиться у камина. Прошу! – и он, сойдя с порога, пригласил Торссона жестом в дом.
Торссон не двинулся с места. Ум его вертелся, как сумасшедший шар; десятки мыслей и намерений вспыхивали и моментально гасли, и ярче всего догадка – «заманивает!..»
Осмыслив ее, он попятился назад.
– Не бойтесь. – Капитан отошел от порога. – Вы ошиблись. Мы ввели вас в заблуждение нашей игрой. Мы, знаете ли, странные люди: любим представлять то, чего нет. Каков наш Юнга, таковы и мы; все мы – дети, только разного роста. Иногда наши игры служат нам службу – как сейчас, например: Женни осаждают толпы поклонников, караулят ее всюду – у театра, у дома, в порту, на вокзале, при выезде из города… И что же? Униформа шофера, немного грима, и свободный проезд обеспечен. Никто не намерен клянчить автограф, стричь на память локоны, признаваться в пылкой страсти. Что возьмешь с шофера?
– Да еще с такого, как я, – раздался голос Билли, и Торссон резко обернулся. Обернувшись – крякнул, ибо в дверях стояла – с голосом и лицом Билли, но без усов – самая красивая девушка, которую он видел на свете.
Плечи и спину ее окутали волосы, скрытые ранее под кепкой. На ней было платье, преобразившее мальчишескую худобу в хрупкую женственность, от которой спирало дыхание. Девушка улыбалась. Из-за спины ее, топоча, выбежал Юнга и обнял ее за ноги, говоря – «мама, а сто тут делаисса?»
– …Я люблю водить, кэп научил меня, – продолжала девушка, – но вечно выверну то на кочку, то на булыжник. А мужчины мои терпят, – она взъерошила волосы Юнге, – хоть и шишки набивают… Проходите, вам у нас понравится. Мы так все сделали!.. – она повела рукой в воздухе. – Третьего дня закончили только. Я вся в известке была…
Улыбаясь, она сошла с порога, приглашая Торссона.
– В известке, в цементе, в клейстере и в глине, – уточнил капитан. – Еле отмыли. Женни лично участвовала в ремонте: рабочим пришлось сидеть и любоваться, как она танцует под потолком. В антрактах…
– Ну еще бы! Это же наш дом – и мой чуть-чуть, настоящий мой, всамделишний: я тоже немного делала его. Это ж совсем другое дело, – говорила Женни, приближаясь к Торссону.
На лице ее светились застенчивость и любопытство.
Торссон снова дернулся. Позор, подозрения и страх смешались в нем, как сера с селитрой; недоставало только искры – для взрыва. Огнивом стала мысль, внушенная приближением девушки – «окружают!»; вспыхнув, она обожгла его, и Торссон выхватил пистолет, направив его в Женни.
Та вскрикнула, инстинктивно прикрыв Юнгу.
В ту же секунду капитан крикнул:
– Женни, Юнга, не двигаться! Замерли!.. Почтеннейший, – он выждал паузу и заговорил медленно и спокойно, – почтеннейший, вам лучше опустить вашу пушку. Все мы безоружны. Ваше дуло здесь нелепо, как бомба на пикнике. Опустите его – и ступайте своей дорогой, если не желаете разделить с нами ужин.








