Текст книги "Повесть о первом подвиге"
Автор книги: Арсений Рутько
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
20. От февраля к Октябрю
Для меня первые недели после Февральской революции пронеслись как в странном, горячечном сне, как в дыму.
Все смешалось: митинги, манифестации, крики: «Долой войну!» и «Война до победы!», крики: «Да здравствует Правительство Спасения!» и крики: «Долой десять министров-капиталистов!», надписи на полотнищах: «Привет Ленину!» и «Вернуть Ленина Вильгельму!», разгром кичигинской и карасевской лавок, голод, голод и опять голод, ночные перестрелки и убийства на улицах, и опять митинги…
Неповторимость тех дней для меня особенно подчеркивалась близостью отца. Раньше, до возвращения отца, мне казалось, что придет он с каторги – и все сразу переменится: мы будем богато и хорошо жить и даже Подсолнышка сразу станет здоровой. Но отец вернулся, а мы продолжали жить в том же барутинском бараке и так же впроголодь, как жили последние два года войны, выстаивая по нескольку часов в хлебных очередях. Не было ни соли, ни сахара – ничего, по чему мы так стосковались за годы войны. И так же болела Сашенька, и одеты мы были в лохмотья.
Опять работали мельницы и завод. Опять по утрам тянулись по знакомым тропкам и улицам вереницы полуголодных людей, чтобы на весь день стать к станкам, к паровозным топкам и на погрузочные мостки.
И мне, как и раньше, приходилось с утра до вечера дышать смрадом и гарью литейки. Мы тогда отливали колеса и вертлюги для пулеметов «максим», и работал я на разливе. И если раньше меня увлекал сам процесс литья, то теперь за каждой опокой[10]10
Форма для литья.
[Закрыть], в которую мне приходилось заливать металл, как бы незримо стояли неизвестные мне люди, которые в те дни умирали на фронте.
В нашем городе тогда было много пленных. На вид они казались обыкновенными людьми – не верилось, что это они потопили «Лузитанию» с тысячей пассажиров на борту и госпитальное судно «Португалия»[11]11
«Лузитания» – пассажирское, а «Португалия» – госпитальное суда, потопленные немцами во время первой мировой войны.
[Закрыть] с ранеными солдатами, что это они выкалывали нашим солдатам глаза и убивали детей. И постепенно подвиги легендарного Кузьмы Крючкова и других наших героев и даже подвиг французского авиатора Роланда Гарро, протаранившего своим самолетом немецкий цеппелин и погибшего при этом, перестали мне казаться подвигами.
Отец стал все меньше бывать дома: большевики выбрали его своим представителем во Временный комитет, и он все дни проводил на собраниях, ссорясь с меньшевиками и эсерами, требуя помощи хлебом голодающему населению. Два раза в него стреляли из-за угла.
А потом, прежде чем уйти совсем в подполье, после разгрома июльской демонстрации в Петрограде, комитет РСДРП послал его на работу в деревню. Бывший батрак, он прекрасно знал интересы и нужды беднейшего крестьянства, которое надо было подготовить к решительной борьбе против Временного правительства, к Октябрьским боям.
Октябрьская революция прошла в нашем городе, как тогда говорили, «малой кровью». Буржуазия и помещики, все эти Тегины, Барутины и Кичигины, разбежались, эсеры и меньшевики притаились.
Но, когда в Сибири восстали против советской власти отправлявшиеся на родину чехословацкие эшелоны, когда «верховный правитель» адмирал Колчак, собрав под свои палаческие знамена всю контрреволюцию, двинулся на запад, когда в Самаре было организовано Учредительное собрание и большинство городов Среднего Поволжья заняли белые, тогда и в нашем городе произошли события, незабываемые по своей бесчеловечной жестокости.
21. „Будет сделано!“
После Октября мы перебрались из барака в огромный особняк на Большой улице, принадлежавший помещику Дедилину, бежавшему из города.
Это был дом со множеством комнат, с большим залом, где лепной потолок подпирался колоннами и арками, а стеклянную корону над парадным входом держали на плечах два мускулистых бородатых атланта[12]12
В данном случае – статуи, служащие архитектурным украшением здании.
[Закрыть].
В доме были широкие мраморные лестницы, на площадках стояли бронзовые рыцари с алебардами в руках. В комнатах от пола до потолка поднимались зеркала, на картинах нестерпимо синее море билось о береговые утесы и томно улыбались изящные дамы с обнаженными плечами.
Мама вначале никак не хотела туда переезжать:
– Чужое же, Даня! За всю жизнь чужой нитки не взяли!
Но отец только смеялся:
– Наше! Все нашими руками, нашим потом сработано.
В дедилинский особняк переехали вместе с нами десять семей. Первое время Подсолнышка целыми днями ходила по залу от зеркала к зеркалу, кокетливо рассматривала себя и чуть слышно смеялась. Это нас всех очень забавляло.
В свободную минуту, взяв Подсолнышку на руки, отец бродил с ней по залу, останавливался перед картинами и зеркалами.

В свободную минуту, взяв Подсолнышку на руки, отец бродил с ней по залу…
– Ну, дочка, нравится тебе здесь жить? – спрашивал отец.
– Нравится. – Солнышка задумывалась и потом спрашивала что-нибудь неожиданное, свое: – Пап, а в буржуевых во всех домах такие зеркалы? И пол во всех домах клеточками?
– Нет, доченька, не во всех. В некоторых.
– Значит, этот дом – некоторый, – глубокомысленно говорила она.
Один раз спросила:
– Пап, а нас скоро отсюдова выгонют?
Отец нахмурился, не ответил.
И, когда под грохот белогвардейских орудий мы покидали дедилинский дом, отец больше всего жалел об этом из-за Подсолнышки: после такого великолепия тяжело было переезжать в подвал, где на стенах зеленели пятна плесени и ползали мокрицы.
Возвращаться в барутинские бараки, где нас все знали, отец не решился: по слухам, белые, занимая города, целиком уничтожали семьи коммунистов. И мы переехали на Тюремную сторону.
Бои шли на подступах к городу – от орудийных раскатов с утра до вечера звенели в окнах стекла.
Отец и Петр Максимилианович были где-то у вокзала, руководили обороной. Мне не терпелось оставить все и побежать к ним.
Но отец, уходя, велел сидеть дома. Да и Подсолнышка с неожиданной настойчивостью цеплялась за меня – крупные, как горох, слезы катились по ее щекам. А я никогда никого так не любил, как этого маленького, ясноглазого, больного человечка.
Белые наступали на город большими силами, с орудиями, с пулеметами, с броневиком, а у рабочих дружин были только винтовки, да и то мало.
Уже к полудню второго дня боев колчаковцы заняли вокзал и кладбище и, выкатив на кладбищенские аллеи свои трехдюймовки и срубив несколько мешавших им лип, принялись обстреливать город. Все чаще рвались на улицах снаряды. И скоро черный шлейф огромного пожара, роняя на дома искры, потянулся над городом.
Перед тем как наши отступили за город, к Святому озеру, отец забежал на несколько минут домой. В кожаной куртке, с винтовкой за плечами, грязный и запыхавшийся, он торопливо обнял маму, Подсолнышку, на секунду прижался щекой к ее голове.
Положил на стол полбуханки хлеба и банку солдатских консервов. На дворе его ждали, и кто-то нетерпеливо стучал ногой в переплет рамы.
– Ну ладно! – сказал отец. – Вернемся… Данил, береги их! – И пошел к двери.
В первые же два дня белые расстреляли и замучили в нашем городе больше двух тысяч человек – в штабе охраны, в тюрьме и контрразведке, просто на улицах.
На площадях валялись трупы – под страхом смерти их не разрешалось убирать. На деревьях в городском саду висели тела членов ревкома Климова, Назарова и Клюевой, оставшихся для связи в городе.
Мы все это время жили в ожидании расправы. Мама вздрагивала и бледнела от каждого громкого звука за окном – при перестуке копыт, при выстрелах, при крике. На ее измученное лицо страшно было смотреть.
На третий день, уже в сумерки, к нам зашла сгорбленная старушка нищенка, в черном монашеском платке, с холщовой сумой и длинной клюкой в руке. Долго и истово крестилась на пустой передний угол, глядя из-под платка глубоко провалившимися темными глазами.
– Подайте милостыню, Христа ради…
В доме ничего не было, кроме куска хлеба для детей, и мать пригласила нищенку попить «чаю». Кряхтя и крестясь, старуха положила на пол у порога свою суму, прошла. У нее было темное, иссеченное глубокими морщинами лицо и старушечий, выдающийся вперед подбородок.
Держа на длинных растопыренных пальцах блюдечко и дуя на «чай», нищенка глотала кипяток и не спеша рассказывала о том, как свирепствуют по селам каратели. Деревню Каиновку, за уклонение от объявленной белыми мобилизации, «постреляли насквозь из орудиев, а опосля сожгли».
– И еще, вишь, приказ вышел: нам же платить за это смертоубийство! За бомбы то есть…
– А люди где же? – спросила мамка.
– Да ведь которых жизни не решили, по лесам хоронятся…
Выпив две кружки «чаю», нищенка опять долго крестилась на пустой угол. Меня смущал ее пристальный взгляд. Она как будто все время прицеливалась в меня своими темными, запавшими глазами. Покрестившись, она неожиданно повернулась ко мне и спросила:
– Звать-то Данилой?
– Да-а-а…
– Грамотной?
– Да-а.
Ушла к порогу, порылась в суме и вытащила небольшой кусок хлеба. Разломив его, достала сложенную в несколько раз бумажку.
– На-ка. Читай.
Я взял бумажку, развернул и чуть не закричал от радости: от отца!
«Данил! – было написано в ней. – Надо спалить мельничный мост, иначе беляки вывезут из города весь хлеб».
Записку прочитали и мама и Оля. Обе, побледнев, смотрели на меня. А я еще раз перечитал эти двенадцать слов. Значит, отец жив, они борются, и он доверяет мне, как взрослому, как товарищу!
Я порвал записку и бросил ее в печь. Потом я очень жалел об этом: это было единственное адресованное мне письмо отца.
Старуха собралась уходить.
– Спасибо на угощении, – сказала она, кланяясь матери. И опять посмотрела на меня. – Передать чего не надо ли, сынок?
Скажите: будет сделано!
– Ну, благослови тебя бог…
Комендантский час начинался с восьми. Появившихся на улице позднее расстреливали на месте. И все-таки надо было идти.
Стемнело. Мама сидела у стола и, не говоря ни слова, следила за мной.
Больше всего я боялся, что она начнет плакать и решимость оставит меня, поэтому собирался с суровой торопливостью и молча. Но мама не заплакала, только, когда я уже взялся за скобу двери, поспешно поднялась. Подошла к порогу, крепко обняла меня и перекрестила.
А Оля вдруг сорвалась с места, судорожным движением накинула на плечи темный, оставшийся после матери платок.
– Куда? – спросила мама.
– С ним.
Несколько секунд мама неподвижно смотрела на Олю, потом губы у нее дрогнули, она торопливо поцеловала девочку в лоб, в глаза, перекрестила. Видимо, она испытывала к Оле чувство благодарности – такое же, как испытывал я. С самого получения записки я думал: хорошо, если б Оля пошла со мной. Тогда бы я ничего не боялся. А вот теперь, когда она встала рядом, готовая идти, я испугался: а вдруг эту дорогую мне девчонку убьют?!
– Вот выдумала! – грубо сказал я, глядя, в сторону, боясь, что глаза выдадут меня. – Только девчонок там не хватало!
– Помолчи! – ответила она.
И недетским, женским движением порывисто обняла маму, поцеловала спящего братишку и Сашеньку и сказала мне так, как будто не мне, а ей было поручено это опасное и трудное дело:
– Пошли… Постой, посмотрю сначала…
Неслышно выскользнула на улицу и через полминуты постучала в окно. Я вышел.
Мы долго пробирались задами и огородами, а когда ближе к центру огороды кончились, перебегали со двора во двор, от дома к дому.
Мы решили сначала пройти к Юрке и Леньке.
Луна еще не взошла. Ни в одном доме не было света. Город как будто вымер. Где-то далеко, в стороне Святого озера, стреляли, – может быть, это отряд отца отбивался от посланных за ним карателей? Возле рынка горел писчебумажный магазин Лонгера. Позолоченные звезды на куполе церкви блестели, багровые струи света текли и текли по куполу вниз.
Громко, как удары молота по наковальне, стучали в ночной тишине шаги патруля. Солдаты шли по двое, по трое серединой улиц, освещенные пугающим светом пожара. На деревьях висели трупы. Неподвижные, странно плоские тела убитых лежали на мостовой, а камни блестели и под огнем, казалось, шевелились как живые.
На улицах стало светло. Из-за Калетинского парка поднималась полная оранжевая луна – как будто кто-то огромный и злой с пристальной и холодной жестокостью прицеливался в опустевшую вдруг землю.
На Проломной улице мы чуть не натолкнулись на патруль – он неожиданно вывернулся из-за магазина Кичигина.
Я успел толкнуть Олю в темную глубокую нишу ворот, прижался к ней спиной – на наше счастье луна освещала противоположную сторону улицы.
Патруль прошел мимо: два пожилых солдата мирно покуривали, один не торопясь рассказывал другому:
– А у нас, браток, на Кубани, винограду этого самого – пропасть… Как это август пристигнет…
Я чувствовал, что у меня слабеет от напряжения тело и подгибаются колени.
Глубоко, прерывисто вздохнула Оля, обняла меня сзади рукой за шею, сильно прижалась головой к моей спине.
– Ну, пошли, – сказала она, когда шаги затихли вдали.
Мы осторожно выбрались из спасительной тьмы и, крадучись, прижимаясь к заборам и стенам, пошли дальше.
До дома Юрки оставалось недалеко.
22. На мосту
Весь следующий день я и Юрка пролежали, притаившись, в зарослях Калетинского парка, наблюдая за движением по узкоколейке.
Это было в конце сентября, но день был теплый, почти жаркий. Чистым голубым зеркалом лежал перед нами пруд. И мельница на той стороне, и ветлы на берегу, и проходная будка на мельничный двор, и сам мост, по которому зеленый паровозик тащил груженный мешками состав, – все это как будто оставалось прежним и все-таки было другим, не таким, как всегда, все было наполнено тревожным и угрожающим смыслом.
Через наши головы на воду летели желтые листья и, мерно покачиваясь, гонимые почти неощутимым ветром, уплывали под мост. На широких листьях кувшинок сидели пучеглазые зеленые лягушки – мне до зуда в ладонях хотелось набрать камней и распугать их. Но я не двигался, не шевелился и все смотрел сквозь уже подсохшее кружево папоротника, сквозь узорчатую листву малины на мельничный мост.
В течение дня с мельничного двора ушло два груженых состава.
На последней вагонетке сидел усатый казак в папахе и, положив карабин на колени, негромко и тоскливо пел:
Поихав казак на чужбину далэко…
На вирном своим на кони… вороном…
Никто, кроме часовых, на мосту не появлялся. Белогвардейцы запретили хождение по нему, и теперь для того, чтобы с вокзала попасть в город, надо было огибать Калетинский парк.
– Девятнадцать… двадцать… двадцать одна! – шепотом считал Юрка вагонетки. – Столько хлеба! И как это мы раньше не догадались!
Я молчал: отвечать было нечего. Молчал и думал об Оле, которая вместе с Ленькой пошла доставать бензин. Думал, что белые могут сцапать ее где-нибудь на улице, на базаре и, если сцапают, будут мучить и бить.
– А ты как считаешь, Данька, – Юрка повернулся ко мне, – когда совсем вырастем – будут еще войны?
– Наверно, будут… Помнишь, Надежда Максимовна говорила…
Юрка тяжело вздохнул:
– А жалко ее, правда? Вот бы она нас увидела! Похвалила бы, как думаешь?
– Сам же говоришь: раньше надо было…
– Это – да! – Юрка помолчал немного, но что-то странное происходило с ним: не мог долго молчать. Спросил: – А тебе не страшно?
– А чего же страшного? Вот принесут бензин – он знаешь у нас как полыхнет! А мы с моста в пруд…
И опять лежали, глядя на понурую фигуру часового, мерно шагавшего по шпалам моста. Он все время смотрел под ноги: видимо, боялся оступиться.
– Данька! – Юрка рывком повернулся ко мне. – А ножик есть?
– На что?
– Так ведь шланги порезать надо! Иначе любой огонь зальют – никакой бензин не поможет.
– Верно!
Нож у меня был, надо было достать второй, чтобы перерезать оба пожарных шланга одновременно. С тысяча девятьсот шестого года, когда мост отстроили после пожара, шланги хранились на концах моста в красных деревянных ящиках. Ящики не запирались – это мы знали.
– У Леньки есть нож?
– Наверно.
– Вот его и пошлем на ту сторону.
– А как же он с одной-то рукой?
– А больше кому же?..
Через час зеленый паровозик протащил с вокзала на мельницу пустые платформы. Усатый казак, сбив на затылок папаху, облокотился грудью на заднюю стенку вагонетки и хмуро смотрел на чужой ему город.
На этот раз мы заметили и второго белогвардейца, в офицерской форме. С папироской в зубах, он стоял в будке паровоза рядом с машинистом.
– Видишь, Юрок?
– Вижу.
Солнце перешло на западную половину неба и светило теперь прямо в глаза, мешая смотреть.
Стало жарко, хотелось пить и спать. Сказывалась ночь без сна; я задремал. Приснилась странная, вся пронизанная солнечным светом ерунда. Будто рыбачим мы на Чармыше и Оля подолом юбки ловит под корягой пшеничные лепешки. А потом приснилось, что мы с ней опять пробираемся по мертвым, безлюдным улицам, а на стенах пляшут отсветы пожара.
Проснулся я со ртом, полным слюны, с головной болью. Юрка лежал, положив подбородок на скрещенные на земле руки. Увидев, что я проснулся, он повернулся на спину, долго смотрел в небо. Вздохнул, сказал:
– Вот вырастем, Данька… и везде будет советская власть… никаких буржуев не будет, а все рабочие будут богатые… Правда?
– Ясно, – сонно ответил я.
– И хворать, как твоя Сашка, никто не будет… И обижать друг друга не будут… И нищих не будет… И в магазинах будет все, что хочешь, – приходи и бери… Тогда, наверное, куда захочешь, туда и поехал без всякого билета. А? Ты бы куда?
– Я бы – в Индию. А потом еще на эти… на острова… на Гавайские…
Сзади послышался негромкий условный свист – вернулись Оля с Ленькой. Стараясь не задевать кусты, мы отползли в глубь парка.
Ленька сидел на корточках и, сморщившись, выдирал из своей шевелюры репьи. На его веснушчатом носике блестели капли пота. Оля неподвижно лежала рядом с Ленькой, уткнув лицо в желтую, недавно опавшую листву. Можно было подумать, что она спит. Ей, наверное, как и мне, хотелось спать: ночью не сомкнула глаз.
– Ну? – нетерпеливо спросил Юрка.
– Вот! – Ленька торжествующе показал на тряпицу, из которой, матово поблескивая, торчали три бутылочных горлышка.
– Где взяли?
– У Титихи. Она на базаре для зажигалок продает. Сначала – ни в какую… «А чем, говорит, я орду мою кормить буду?» А когда мы рассказали – даже заплакала. «Милые вы, говорит, голуби сизые… А ежели они поубивают вас на мосту?»
– Ну?
– А Оля: «Пусть убивают! Зато люди с голоду помирать не будут, когда этих сволочей выгонят…»
– Молодчик, Оля! – похвалил Юрка.
Оля устало поднялась, сунула руку за пазуху и вытащила кусок хлеба.
– Вот… это вам… мы с Ленькой ели.
Хлеб был теплый от ее тела. Я немного поел, но есть сразу все стало жалко. Я вернул оставшийся кусочек:
– Не хочу.
Она вскинула на меня свои горячие, повлажневшие глаза и, тотчас же опустив их, взяла хлеб… Потом, уже в тюрьме, вспоминая о ней, я подумал, что так и осталась эта корочка у нее за пазухой…
Мост мы подожгли сразу в трех местах уже под утро, когда часовой устал ходить и, остановившись у мельничного берега, задумался, опершись на перила.
Осторожно, боясь выдать себя, мы по пояс в воде выбрались из парка. А за час до этого Ленька ушел через лаз в Вокзальном переулке – обрезать на мельничной стороне пожарный шланг.
Ночь была прохладная. Над прудом тянулись белые нити тумана.
До восхода солнца было еще далеко, но уже начала таять та чернильная ночная тьма, которая так обычна в наших местах в сентябре после захода луны.
Город спал, глухая мертвая тишина наполняла его улицы.
Мне вспомнилась афиша «Таинственной руки»: над городом, утопающим в сиреневых сумерках, распростерлась зловещая пятерня, готовая задушить все живое.
Сходство между городом на афише и нашим городом заключалось не в красках, не в рисунке домов или улиц, смутно видимых в предрассветной мгле, а в тревоге, которая стискивала сердце при взгляде на него. Тишина – только на вокзале гудели без конца паровозы…
Стараясь не зашуршать кустарником и травой, не плеснуть водой, мы выкарабкались на берег и на несколько мгновений притаились прислушиваясь. Все было спокойно: та же гнетущая тишина обнимала город.
– Подождите, – шепнул Юрка, доставая нож. И, согнувшись, побежал в сторону ящика со шлангом.
А через десять минут, ступая по-кошачьи неслышно, он вернулся и пошел в дальний конец моста, туда, где, освещенный красноватым светом фонаря, дремал часовой.
За Юркой, плотно прижимаясь к перилам, двинулся я – мне предстояло дойти до середины моста. А уж за мной шла Оля. Страх за нее охватил меня. Когда мы поднимались по откосу насыпи к мосту, я попытался остановить ее.
– Дай бутылку… я сам… – шепнул я. – Успею в двух местах.
Она молча оттолкнула меня.
Стало светлее, но туман сделался гуще. Смутно видимая, шагах в двадцати от нас, двигалась по мосту тень Юрки.
Оля осталась у начала моста, я пошел дальше. Добравшись до середины, присел на корточки, поставил рядом бутылку и дрожащими пальцами вытащил из кармана спички.
Руки не слушались, я боялся, что опоздаю, не успею вылить бензин и поджечь, что-нибудь помешает.
И вдруг услышал тоненький, жалобный, заячий вскрик. Мы так и не узнали никогда, что произошло с Ленькой, – вероятно, часовой заметил его.
И почти в тот же момент во весь голос закричал Юрка, хотя кричать ему не следовало, вероятно со страха или чтобы подбодрить Леньку.
Тонко звякнуло стекло разбитой бутылки, ослепительным снопом вспыхнуло пламя. И сейчас же темная тень метнулась через перила. По всплескам я догадался, что Юрка плыл к парку…
Тогда и я, еще раз оглянувшись на неподвижный и едва различимый силуэт Оли на другом конце моста, с размаху швырнул бутылку. Холодные капли брызнули мне на руки, на босые ноги.
Руки у меня дрожали все сильнее. Первая спичка, которую я с трудом зажег, погасла. Тогда я присел на корточки, зажег вторую, дал ей разгореться и уж потом швырнул ее на осколки бутылки, в темную лужу, растекавшуюся по брусьям.
Вспыхнуло пламя. Все кругом стало непроницаемо темно.
Я вскарабкался на перила, хотел прыгнуть в пруд, но тут услышал голос Оли. Там, где осталась девочка, тоже поднимался столб пламени, и за этим пламенем она кричала.
И, вместо того чтобы прыгнуть в воду и плыть к парку, как было условлено, я побежал назад. И, когда я был возле Оли, раздались выстрелы.
Это был, видимо, случайный патруль, который, обходя город, услышал шум на мосту.
Когда я спрыгнул с перил, Оля лежала, подмяв под себя правую руку, запрокинув голову. В двух шагах от нее бушевало пламя.
Я приподнял ее, потащил от огня.
– Больно-о… Пусти-и…
Рукам стало тепло и мокро, – я не сразу догадался, что по ним течет кровь.
Оля становилась тяжелее с каждой секундой, я тащил ее к берегу, напрягаясь из последних сил.
Каблуки ее ботинок громко стучали по шпальным брусьям.
– Потерпи, сейчас… – бормотал я.
Внезапно кто-то ударил меня сзади и обхватил за шею. Я рванулся, выпустил Олю, стараясь укусить державшую меня руку. Оглянувшись на мгновение, увидел искаженное злобой, освещенное прыгающим светом бородатое лицо.
– Девку тащи! – крикнул кто-то с берега из темноты.
– Пущай горит, сука! – прохрипел в ответ тот, который держал меня.
Меня волокли по мосту, отступая перед надвигающимся огнем, тащили и били, и во рту у меня было солоно, и десны резали осколки выбитых зубов. Бросили меня у начала моста, там, где валялись куски искромсанного Юркой пожарного шланга. Я лежал, плача от боли. И вдруг услышал – на мосту закричала Оля:
– Ма-а-ма!
Шатаясь, я встал, рванулся туда, к мосту, где на фоне пламени метались темные фигуры людей, пытавшихся погасить огонь. Но меня ударили сзади, и я опять полетел на землю. Земля пахла мазутом и тиной.
Кто-то сильно пнул меня в бок:
– Встань, гад!
Я лежал.
– Поднять!
Чьи-то руки подхватили меня, встряхнули. Прямо перед собой я увидел нервно вздрагивающее худощавое лицо с черными усами, с ярко-красными губами. Офицер смотрел на меня с такой ненавистью, что у меня похолодела спина.
– Кто послал? – спросил он сквозь зубы.
Я не ответил. В это время на мосту снова застонала Оля, и я опять рванулся туда.
Офицер усмехнулся:
– Жалко?
– Этого краснюка тоже не мешало бы поджарить малость, – громко сказал кто-то за моей спиной. – Тогда скажет…

– Потерпи, сейчас… – бормотал я.
– И так скажет!
Офицер повернулся к пылающему мосту.
Мне скрутили руки назад, связали ноги и швырнули в кузов автомашины. Прижимаясь щекой к доскам, я лежал и вслушивался в голоса людей на мосту. Через несколько минут казаки приволокли из парка избитого до полусмерти Юрку и тоже швырнули в кузов.








