412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Арсений Рутько » Повесть о первом подвиге » Текст книги (страница 1)
Повесть о первом подвиге
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 08:18

Текст книги "Повесть о первом подвиге"


Автор книги: Арсений Рутько


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)

Арсений Рутько
ПОВЕСТЬ О ПЕРВОМ ПОДВИГЕ

В детстве мальчики Даня и его сверстники Юрка с Ленькой читали книгу «Овод». Книга потрясла друзей.

«– Ребята! – сказал Юрка. – А давайте всегда, как он? А? Вот надо что-нибудь сделать – и спроси себя: как бы он поступил? И так и делать…

Ленька тихонько свистнул.

– Как Овод – это надо же совсем бесстрашно, – с мечтательной завистью сказал он. – Вот где самое опасное – туда и лезть…»

Ребята не знали тогда, что пройдут годы и они совершат поступок, который потребует от них решимости не меньшей, может быть, чем у Овода.

О том, как ребята помогали революции, как выполнили первое боевое задание большевистской организации города, в котором они жили, и рассказывает эта книга.

Доченьке моей Мирославе



1. „Голубиные годы“

В маленьком уездном городке, где я родился и вырос, было только три больших кирпичных здания: две шестиэтажные паровые мельницы купцов Тегина и Барутина в самом городе и четырехэтажное здание Тюремного замка на берегу Чармыша.

Окна мельниц, запорошенные мучной пылью, были мутно-белые, непрозрачные, за ними не таилось ничего интересного для нас, но окна тюрьмы всегда пугали своей жутковатой темнотой, – в них иногда неясными, почти неразличимыми пятнами угадывались чьи-то лица.

Мы, дети, так же как взрослые, знали, что тюрьма эта и пересыльная и «политическая срочная», то есть такая, где отбывали свой срок политические заключенные, – их тогда почти все в городе считали извергами и убийцами. Изредка мы видели, как этих бледных бородатых людей в серых безрадостных одеждах усиленный конвой с шашками наголо вел по Продольной улице от вокзала к тюрьме.

Мы, мальчишки, провожали их на почтительном расстоянии до Тюремного замка, смотрели, как они один за другим скрывались за железными заржавленными воротами. Потом, когда ворота закрывались, мы, улегшись в кружок где-нибудь на берегу Чармыша, принимались рассказывать друг другу о приключениях Шерлока Холмса и Ната Пинкертона.

Летом, бегая на Чармыш купаться, мы нередко делали крюк, чтобы пробежать мимо тюрьмы. Было что-то таинственно-притягивающее в кроваво-красных кирпичных стенах, в караульных башнях, из окошек которых выглядывали часовые, в черных железных воротах с квадратным окошком на высоте человеческих глаз…

Иногда, набравшись смелости, мы проходили под самой тюремной стеной мимо полосатой, как шлагбаум, сторожевой будки. Если в это время в воротах открывалось окошко, мы в ужасе бросались прочь. Впереди в таких случаях бежал, прижимая к груди единственную свою руку, самый маленький из нашей «тройки» – Ленька Огуречик, за ним – я, а уж за мной по-медвежьи топотал Юрка Вагин.

Отцы наши работали на мельнице Барутина; у Юрки – грузчиком, у однорукого Леньки – слесарем по ремонту, а мой – «засыпкой», на самом верхнем, шестом, этаже. Ежедневно в полдень мы ходили на мельницу, относили отцам обед.

Огромный двор, замощенный крупным булыжником, был покрыт толстым слоем пыли, лишь вдоль стен тускло поблескивала чешуя камней. Между камнями пробивалась жалкая, худосочная травка.

Главный корпус огибали сверкающие полоски рельсов. Время от времени по ним, натужно пыхтя, проползал маленький зеленый локомотив с вагонетками, груженными мешками с зерном или мукой. Раньше мы любили кататься на этих вагонетках, но два года назад под одной из них осталась лежать окровавленная Ленькина рука. Никогда не забуду: кричащего Леньку уже подняли и понесли, а я все еще стоял и смотрел на эту такую знакомую мне веснушчатую руку, – на ней, казалось, еще вздрагивали, сжимаясь и разжимаясь, пальцы…

Отец мой, как я уже сказал, работал на шестом этаже. Он почти всегда встречал меня шуткой, но иногда, тыча мне пальцем в живот или в бок, грустно говорил:

– На следующий год пойдешь, Данька, и ты в подметалы. Хватит сиварей гонять.

На обеих мельницах жили и кормились тысячи диких сизых голубей, их в нашем городке называли сиварями.

Именно из-за сиварей я однажды страшно избил Вальку Гунтера, сына управляющего мельницей, и тем едва не навлек беду на всю нашу семью.

Это был толстощекий, румяный мальчишка, почти всегда одетый в ярко-синюю, совсем как у настоящих моряков, матроску с позолоченными якорями по углам широкого воротника. Я бегал тогда в заплатанных рубашонках и страстно мечтал, что, когда вырасту или, даст бог, найду клад, обязательно куплю себе такую же. И удивлялся: почему это богатые взрослые люди, вроде того же Гунтера, не носят таких матросок.

Но, пожалуй, еще большую зависть в наших мальчишеских сердцах вызывала не матроска, а то, что Валькиной тетке принадлежал единственный в городе кинотеатр «Экспресс» и Валька мог бесплатно смотреть все серии «Таинственной руки» и полные опасных и удивительных приключений фильмы с участием Гарри Пиля[1]1
  Популярный американский киноактер; снимался во многих приключенческих фильмах.


[Закрыть]
.

Мы, «мельничные» ребятишки, легко ловили сиварей. Для этого стоило только взобраться на мельничный чердак. В обед, отдав отцам скудную их еду – вареную картошку с зеленым луком, пару соленых или свежих огурцов или бутылку молока, – мы прятались по темным углам верхних этажей. А потом, таясь от бельмастого, но всевидящего глаза старшего крупчатника Савела Митрича Мельгузина, юркого маленького старичка с пористым, словно вырезанным из грязной пемзы лицом, пробирались по крутой чугунной лестнице на чердак и там сачком, сделанным из обрывка старой рыболовной наметки, ловили голубей.

Однако не только голуби привлекали нас в этот мир запустения, пыли и битого оконного стекла. Здесь все казалось таинственным и интересным. С перекладин запыленных стропил свешивались, точно корабельные канаты, лохмотья пыльной паутины. У своих серых, похожих на горшки гнезд тревожно звенели каменные пчелы. Уцепившись лапами за стропила, спали, головами вниз, летучие мыши. Мы сбивали их комьями голубиного помета и смеялись, глядя, как они, слепые, мечутся между балками, ни одну не задевая крылом.

Порой, забывшись, мы поднимали при этом такой шум, что вдруг и сами пугались и затихали на минуту: не услышал ли кто внизу? Но нет, все оставалось спокойным, шестиэтажное здание мельницы мягко гудело, доносились со двора голоса людей, требовательно покрикивал паровоз.

Отсюда, с чердака, можно было бросить комок голубиного помета на голову тому, кого мы особенно ненавидели. А ненавидеть нам было кого: Гунтера, приказчиков, пожарников, сторожей, всех, кого, приходя домой, бранили наши отцы и кто гонял нас с чердака.

Но самым привлекательным здесь было даже не это. Через полукруглое чердачное окно мы могли часами смотреть вниз, на залитый щедрым солнцем пыльный зеленый город.

Широкие, поросшие травой улицы тянулись от мельницы к церковной площади, где нагромождением голубых куполов высилась церковь. Кресты на куполах, как и на колокольне, были выложены зеркалами и ослепительно сверкали на солнце, словно сами источали свет.

За церковной площадью улицы бежали дальше, туда, где, обжимая город, огромным зелено-серым удавом выгибалась железнодорожная насыпь. За ней поднималось красное, такое, казалось бы, мирное в кружеве прибрежных лесов здание тюрьмы.

В блеклой зелени тальника узким лезвием поблескивал дорогой нашим мальчишеским сердцам Чармыш с его отмелями и перекатами, с лопуховыми зарослями по берегам, с омутными глубинками, где между корягами лениво шевелились пудовые сомы. А левее, словно овальный просвет в лесу, куском весеннего неба голубело озеро Святое.

Словом, весь милый, казавшийся нам необъятным мир нашего мальчишеского детства распахивался перед нами, когда мы смотрели из чердачного окна.

Весной, когда голубки садились на яйца, мы меньше лазили на чердак, потому что при нашем появлении птицы поднимали сильный шум, огромной стаей вылетая и опять влетая в окно.

– Ну, опять кто-то из этих сорванцов на чердаке! – кричал Мельгузин. – Не ровен час – сожгут!

И посылал пожарника или сторожа – поймать. И уж если ловили, дело кончалось плохо: день-два приходилось спать животом вниз.

Зато сколько радости доставляло нам время, когда в гнездах подрастали птенцы! Мы приносили голубям в бутылках воду или молоко, таскали на чердак полные карманы подобранного у амбаров зерна, воровали у матерей пшенную и гречневую кашу, копали червяков на берегу Калетинского пруда. У каждого из нас были «свои» гнезда, и мы азартно спорили – у кого быстрее растут голубята, у кого первого вылетят из гнезда.

Об этом «голубином» времени, как мы его потом называли, у меня сохранились самые светлые, самые радостные воспоминания, хотя в то время семье нашей жилось и трудно и голодно.

2. Подсолнышка

Мы жили тогда вчетвером: отец, мать, я и маленькая моя сестренка, трехлетняя Саша. Она была тщедушной, рахитичной девочкой с большими, иногда зеленоватыми, иногда синими глазами, в глубине которых как будто таилась искорка испуга или тревожного удивления. Что-то неслышно и ласково шепча, она в ненастные дни целыми часами сидела в уголке, за кроватью отца и матери, копаясь в дешевых разноцветных тряпочках, которые называла «игрусями». В погожие дни, обняв руками худые коленки, подолгу сидела на завалинке, на солнечном пригреве, наслаждаясь тишиной и теплом, жмурясь от удовольствия, как котенок.

Не помню, кто из нас впервые назвал ее Подсолнышкой, – она почти незаметно пересаживалась с места на место, избегая надвигавшейся на нее тени, – но это прозвище так и осталось за ней на всю ее жизнь.

Теперь я почти не могу представить себе ее лица, только глаза – как блюдечки с синей водой, говорила мама, – да еще, пожалуй, губы, испуганно вздрагивавшие при каждом громком звуке: при мельничном или паровозном гудке, при ударе колокола, при лае собаки, при чьем-нибудь окрике.

– И в кого ты такая трусиха? – возмущался я.

– А я не трусю… Мне ушки больно.

И все-таки я очень ее любил, как всегда старшие на несколько лет, здоровые братья любят своих маленьких болезненных сестренок, – покровительственно, с оттенком грубоватой нежности и глубоко-глубоко запрятанной и все-таки трогающей до слез жалости.

Помню, я часто спрашивал себя: а дал бы я отрубить себе правую руку и жить, как Ленька Огуречик, с одной левой, если бы бог сделал Сашеньку здоровой?.. Отдал бы, конечно! Но только лучше, пожалуй, левую. Ну как же я буду без правой руки – ни камня кинуть, ни подраться, ни поплавать; как защищу ее, Подсолнышку, без правой-то руки?

«Нет, – решил я, – правую нельзя». А левую я готов был отдать немедленно, лишь бы у Сашеньки ножки стали прямые, лишь бы она вместе с нами бегала на Чармыш и в лес, лазила через забор в поповский сад, словом, чтобы приобщилась к нашему миру воинственных и рискованных радостей.

Бывая с матерью в церкви, – а мама была очень набожная, – я отходил от нее и от Подсолнышки и подолгу топтался перед самой большой позолоченной иконой, предлагая богу свою жестокую сделку. Но богу было, вероятно, мало одной моей руки, он молчал, глядя на меня печально и строго. Я обижался и однажды очень удивил и огорчил мать, заявив ей:

– Не буду я больше молиться. Он почему такой злой, твой бог?

Мать больно отодрала меня за уши и три дня не пускала на улицу. А рассказать ей о своих молитвах за Сашеньку я почему-то не мог.

Мне кажется, что в моей любви к Подсолнышке было что-то сходное с любовью к ней нашего отца. Вернувшись с работы, переодевшись в чистую рубаху, отец брал Сашеньку на руки и, если было солнечно, садился с ней на крыльцо барака, в котором мы жили. Заскорузлыми пальцами перебирал льняные реденькие волосы девочки и иногда прижимался щекой к ее голове. И столько было в этом почти незаметном движении боли и жалости к ней, сознания какой-то, пусть даже невольной, своей вины перед этим маленьким человечком, что я, ничего не умея ни назвать, ни объяснить, готов был плакать, так у меня сжималось сердце.

А Подсолнышка теребила отца за бороду, за усы, щекотала, смеялась и без конца задавала странные свои вопросы:

– Пап, а кто дует ветер?.. Пап, а кто солнушко по небу катит?

Самой большой радостью для Сашеньки было, когда по весне я приносил ей подросшего, но еще не умеющего летать голубенка и она могла хлопотать над ним, поить и кормить, пока у него не отрастали крылья. Окрепнув, голуби улетали и, конечно, навсегда забывали наш барак и тоненькие пальцы Подсолнышки, но она уверяла меня, что голуби хорошо ее помнят. И, когда к нам во двор или на подоконник единственного окошка нашей комнаты слетали с мельничной крыши голуби, Сашенька хлопала в ладоши:

– Мои! Мои! Видишь, я говорила!

Барутинские бараки стояли на самой окраине города, а за ними поднималась Горка, поросшая густым сосновым лесом. Весной склоны Горки рано освобождались от снега, и в погожие дни я приводил сюда Сашеньку. После зимнего, почти безвыходного сидения в бараке она с радостным благоговением ходила от цветка к цветку и не рвала их, а присаживалась возле и то разговаривала с ними, то пела ею самой придуманные песни:

 
…Милый, добрый цветик,
Беленький, зелененький,
Где твоя мама?
 

Мать моя до появления на свет Сашеньки тоже работала на Барутинской мельнице: сначала, еще девчонкой, в подметалках, потом чинила ремни зернотасок, зашивала мешки с мукой. Но незадолго до рождения Подсолнышки ее уволили и потом больше не взяли: ее место оказалось занятым. В девушках очень красивая, большеглазая и чернобровая, с крупными чертами лица, мать моя к тому году, с которого начинается этот рассказ, немного поблекла, увяла, но все еще считалась первой красавицей у нас на Северном Выгоне. По праздникам, надев желтую или красную кофточку и широкую, со множеством сборок юбку, она становилась очень красивой, все парни на нашей улице оглядывались ей вслед.

А она словно и не замечала своей красоты, «носила красоту легко», как любили говорить соседки, только на лице ее часто вспыхивала беспечная и какая-то далекая улыбка. Как будто она улыбалась не тому, что видела и слышала кругом, а не слышной другим музыке внутри себя.

В праздничные дни рабочие с мельницы и с чугунолитейного завода Хохрякова, ремесленники, мастеровые выходили на Горку «гулять» семьями – с самоварами и корзинами с едой, с гитарами и балалайками.

Ходили на Горку всей семьей и мы. Я тогда еще, конечно, не знал, что Горка была не только местом отдыха, а и местом первых рабочих собраний.

Обычно мы рассаживались на траве, на открытом месте, через несколько минут к отцу присоединялись рабочие с чугунолитейного, с мельниц, из депо, кто-нибудь доставал из кармана бутылку с водкой. Тогда отец посылал нас с Подсолнышкой погулять, и мы ходили по лесу, собирая сосновые шишки и простенькие, почти без запаха цветы. Мать тоже уходила от товарищей отца – по ее сердитому лицу я догадывался, что ей не нравятся встречи отца с этими людьми. И мне они тоже не нравились. «Лучше бы, – думал я, – отец, вместо того чтобы так долго и тихо разговаривать, пел бы песни и играл на гармони, как все». Когда я ему однажды сказал об этом, он хитровато улыбнулся в усы:

– Так ведь, сынка, гармони-то у нас нет… Да и у товарищей тоже… Это вон купчишки богатые, им и играть…

Отец и мать очень любили друг друга и никогда не ссорились. И только однажды, за несколько дней до начала войны, случайно проснувшись, я услышал взволнованный разговор.


…По ее сердитому лицу я догадывался, что ей не нравятся встречи отца с этими людьми.

– Ну милый, родненький Даня… – быстро и горько говорила мать. – Ну, меня тебе не жалко, так детишек пожалей… Пусть вон у которых детей нету… – Открыв глаза, я увидел, что мать пытается удержать отца, собравшегося уходить.

Я, конечно, не понимал, о чем они говорят, но в голосе матери было столько тревоги и боли, что и мне захотелось крикнуть: «Не ходи, папка!»

Он сначала рассердился, сурово посмотрел на мать, а потом осторожно снял со своих плеч ее руки, прижал их к груди и сказал:

– Да успокойся ты, дурочка. Ложись…

Мать долго стояла у порога. Потом начала прибирать в комнате. Уронила нож. Испуганно оглянувшись на нас – не разбудила ли? – осторожно подняла его, взяла со стола шитье. Но через минуту и шитье бросила на стол. Потушила лампу и села к окну.

Ночь была светлая, на полу в бледно-желтом квадрате лунного света отчетливо вырисовывалась тень маминой головы.

Встревоженный, я долго не мог уснуть и все ждал возвращения отца. Но скоро усталость взяла свое, и я уснул. Мне снилось купание в прогретом солнцем пруду, лопуховые заросли на Чармыше и мальчишеский бой нашей улицы с Соборной, с гимназистами и «реалишками».

Но спал я все же очень чутко и, когда под утро чуть слышно скрипнула дверь, сразу открыл глаза. Вошел отец. Одним бесшумным рывком мать вдруг оказалась у двери и, закинув отцу на шею руки, прижалась к нему.

– Ну, ну! – грубовато и очень ласково сказал он. – Не ложилась?

Я счастливо вздохнул, повернулся на другой бок и моментально уснул опять.

3. Два дня назад в Тюремном замке

Когда я снова проснулся, отца уже не было: ушел на работу. В комнату заглядывало солнце, на улице ворковали голуби. Подсолнышка спала на своей кровати за печкой, мне видны были только ее босые ножонки да угол спустившегося до пола одеяла, сшитого из разноцветных треугольных лоскутков.

Под окном приглушенно и тревожно разговаривали женщины, потом послышался топот копыт.

Я вскочил. В этот момент в комнату вбежал запыхавшийся Ленька. Он был так бледен, что я увидел на его лице только веснушки.

– Пожар?! – спросил я, торопливо натягивая штаны.

– Какой пожар! Повесили! – зашептал он, зачем-то оглянувшись на окно.

– Что повесили?

Вошла мама, расстроенная, такая, какой я ее еще никогда не видел. Она растерянно посмотрела на икону и, хотя тот день не был ни воскресным, ни вообще праздничным, влезла на табурет и зажгла перед иконой лампадку. Мне не терпелось узнать, что и где повесили, и, пока мама стояла спиной к двери, я следом за Ленькой выбежал во двор. Мы спрятались в дровяном сарайчике.

– Ну!

– Вот… гляди… с ворот содрал…

Ленька вытащил из кармана измятый листок, на котором крупными буквами было написано:

«Товарищи! Царские палачи совершили очередное свое злодеяние. Два дня назад в Тюремном замке нашего города повешены товарищи с Сормовского завода – Смушков и Силуянов, обвинявшиеся в том, что они боролись против существующего строя, за свержение царского правительства, за лучшую жизнь для трудового народа. Вечная память им, не пожалевшим даже жизни своей за всеобщее народное счастье. Позор и проклятье палачам!»

Я прочитал листовку и помню, что меня как будто ударило по самому сердцу. Ведь все последние дни мы бегали мимо замка, даже и не подозревая, что там находятся люди, ожидающие смерти. И мне вдруг представились виселицы, освещенные багровым светом факелов, поп в черной рясе с огромным золотым крестом… И еще я вспомнил ночной уход отца, слезы и тревогу матери. И для меня все эти события связались в один темный и страшный клубок.

Я почувствовал на глазах слезы и отвернулся, чтобы Ленька не видел, что я плачу. Я и сам не смог бы еще объяснить своих слез.

Ленька сказал:

– Теперь бы на их кладбище сходить.

Я посмотрел на него не понимая. Их кладбище? Да! Ведь тех, кого казнили и кто умирал в тюрьме, хоронили не на городском кладбище, а недалеко от тюрьмы, на небольшой полянке, где не было даже крестов, а только холмы могил и где всегда паслись отбившиеся от стада коровы. Позже, когда мы попали на тюремное кладбище, мы нашли там только один свежий холм и не сразу догадались, что обоих казненных зарыли в одну яму. Но это было позже, недели через две, а в тот день сбегать на кладбище нам не пришлось. Днем и у нас, и у Юрки, и у многих других рабочих был обыск – всё перерыли, перешвыряли и, хотя ничего не нашли, отцов наших прямо с мельницы увели в так называемую каталажку на Большой улице.

Выпустили их через две недели, и они вернулись избитые, в синяках, но, к моему удивлению, бодрые. А что мы с Юркой пережили за это время, думая, что наших отцов вот-вот «перегонят» из каталажки в Тюремный замок и там повесят, – я рассказать не могу. Все ночи мы дежурили на Большой улице и, если случалось задремать, вскакивали от самого легкого скрипа калитки.

В те дни мы повзрослели на несколько лет, казалось, что никогда уже не вернется прежняя, беспечная и беззаботная пора… Однако пришел из тюрьмы отец, и очень скоро все пошло как и раньше, как будто и не было этих страшных недель…

4. Таинственный парк

Было в городе еще одно место, очень любимое мальчишками, – Калетинский пруд. Он тянулся почти на полкилометра вдоль Барутинской мельницы, но с противоположной баракам стороны. Летом густо заросший около берегов кувшинками и лилиями, зимой прикрытый ровным льдом, он был для нас источником самых доступных радостей и развлечений.

От ворот мельницы на другую сторону пруда был переброшен деревянный мост, по нему зеленый мельничный паровоз водил на станцию и со станции поезда с зерном и мукой. Раньше этот мост никем не охранялся. Но во время всеобщей забастовки тысяча девятьсот пятого года кто-то поджег мост, пропитанные мазутом и машинным маслом сухие брусья вспыхнули, как костер, и мост сгорел в четверть часа. Позже выяснилось, что это была провокация: в поджоге обвинили бастовавших рабочих, и многие из них были арестованы и осуждены. Мост же через полгода вновь отстроили и с тех пор охраняли с показной старательностью и даже иногда поливали из шлангов водой – это случалось летом, в зной, когда все готово было, кажется, загореться от солнечного луча.

Теперь по мосту всегда прохаживался сторож с берданкой за плечом – то бородатый дед Никита Свешников, то Гошка-солдат, зиму и лето носивший старенькую шинель, в которой он вернулся с японской войны. Оба они боялись потерять работу и потому относились к мальчишкам с крикливой, подчеркнутой строгостью.

На той стороне пруда зеленел тенистый, вековой Калетинский парк, обнесенный с трех сторон кованой узорной оградой. Ограда была высокая, в ее узоре железные цветы сплетались с копьями, устремленными остриями вверх. Перелезть через нее, казалось, было совершенно невозможно.

Осенью, когда опадала листва, между толстыми стволами осокорей, стоявших, как стража, на берегу пруда, становились видны колонны белого одноэтажного особняка. В этом доме уже несколько лет никто не жил.

По словам стариков, лет десять назад, еще до революции пятого года, в парке чуть не каждый летний вечер гремела музыка, между деревьями загорались разноцветные фонари, и любопытные обыватели с мельничной стороны могли наблюдать, как князь Калетин спускается с гостями к пруду покататься на лодках. Лодки, вернее, их полуистлевшие остовы доживали сейчас свой век на берегу, прикованные цепью к огромному, в три обхвата осокорю, возле старенькой, полуразвалившейся, когда-то окрашенной в голубой цвет купальни. Вход в купальню был наглухо забит, и проникнуть в нее можно было, только поднырнув под стены.

Теперь парк был всегда глух и пуст – ни человеческого голоса, ни смеха, ни звона посуды или струны ни разу не донеслось оттуда до нашего берега. Парк зарастал год от года все гуще, превращался в дремучий лес. Аллеи и тропинки только угадывались – зеленые щели между деревьями и разросшимися во всю силу кустами сирени, акации и малины.

Жил в парке сторож – лакей или кучер Калетиных, вывезенный когда-то ими из Франции, – высокий и худой, словно сколоченный из досок старик с туго сжатым ртом и бесцветными, оловянными глазами. Еще в парке обитала огромная собака, имени которой никто, кроме старика, не знал. Она, как тень, бродила по саду, иногда поднимая злобный и хриплый лай.

По утрам сторож, одетый в наглухо застегнутый сюртук, в помятой черной шляпе, в ботинках с блестящими пряжками, поражавшими наше воображение, приходил в ближайший к парку магазин Кичигина купить себе хлеба и собаке мяса. Он ни с кем не разговаривал, однако было известно, что он ждет возвращения из-за границы одного из молодых Калетиных и надеется, что тот отправит его умирать на родину.

Утверждали, что в парке по ночам появляется привидение – высокая женщина в светлом платье – и что ее всегда сопровождает собака, покорно тычась носом сзади в ее ноги. Говорили, что это бродит душа дочери Калетина, повесившейся здесь после того, как сослали в Сибирь ее жениха.

Надо ли говорить, как пугал и в то же время как притягивал нас таинственный Калетинский парк и дом с его остановившейся, застывшей, как бы окаменевшей жизнью. Но мы долго не решались переступить запретную черту.

Однажды ночью мы сами увидели привидение.

После долгого знойного дня, раскалившего и стены кирпичных домов, и камни мостовых, и землю, мы, вернувшись с Чармыша, решили еще раз искупаться в пруду.

Эти ночные купания хороши тем, что вода как бы напитана радостным остывающим солнечным теплом; в пруду, где она неподвижна, она так ласково и тепло обнимает тело.

Купались долго. И, уже когда собрались вылезать, услышали, как в парке залаяла собака.

Ночь была светлая, но облачная, облака то закрывали луну, то снова открывали ее – лунный свет, обычно неподвижный, медленно тек по земле и воде. А калетинский берег, опушка, купальня и прикованные к осокорю лодки не были освещены, тонули в темно-зеленой тени. И вот в этой тени, повернувшись на лай, мы и увидели едва различимую белую фигуру.

Я не помню, как мы добрались до берега, как нашли свои штаны и рубашки, запрятанные на всякий случай под доски. Не одевшись, не в силах оглянуться, мы опрометью понеслись прочь. И, только отбежав квартал, повернув за угол мельничного двора, скрывшего от нас пруд, мы остановились и в смятении посмотрели друг на друга.

– Вот, Дань, а ты говорил – не бывает! – дрожа, сказал Ленька и вдруг заплакал. – Бы-ва-а-е-т… Это мы… озлили ее…

На другой день я рассказал о ночном приключении отцу.

– Эх ты, дурак ты мой рыжий! – совершенно серьезно сказал он, выслушав мой сбивчивый рассказ. – Начитался чепухи, вот и мерещится неведомо что!

– Да нет, пап!

Отец взял у меня из рук тоненькую книжку, с обложки которой человек в черной полумаске целился из пистолета прямо в читателя.

– Опять Пинкертоны! – И с какой-то веселой злостью разорвал книжку.

Я не успел удержать его, а книжка-то была чужая! Швырнув в сторону обрывки, отец неожиданно обнял меня.

– В воскресенье пойдем, Данилка, в одно место… там много хороших книг. Ладно?

Так я попал в народную библиотеку[2]2
  Общедоступная бесплатная библиотека.


[Закрыть]
, ютившуюся в небольшом домике возле городской управы. Теперь-то я понимаю, что библиотека была жалкая, бедная, но тогда она поразила меня. Множество книг стояло на полках и в шкафах – маленькие и большие, толстые и тонкие, красивые и невзрачные, новенькие и совершенно затрепанные. Сколько книг! Сколько жизней надо прожить, чтобы прочитать все! И, хотя в то время я прочитал уже кое-что из Гоголя и Пушкина, мне почему-то показалось, что все эти книги от корки до корки набиты сыщиками и привидениями. Я прямо задохнулся от радости.

Бледная девушка с гладко зачесанными светлыми волосами, в черном платье с белым воротничком стояла за деревянным барьером. Когда мы вошли, она, вскинув голову, посмотрела на нас, и глаза ее радостно вспыхнули, как будто она узнала моего отца и была рада его приходу. Но отец смотрел без улыбки, спокойно и строго.

И только позднее я узнал, что Надежда Максимовна – так звали эту девушку – действительно знала моего отца.

В этот день в мои руки и попала книга, которую я до сих пор считаю одной из лучших книг на земле. Мне кажется, что на значительную часть моего поколения «Овод» имел такое же влияние, как на послереволюционные поколения книжка о Павле Корчагине.

Вернувшись из библиотеки, мы долго сидели на крыльце, и отец, шутя, расспрашивал Леньку и Юрку о том, что мы видели в парке. Мне показалось, что на этот раз он верит нам, и это удивляло меня: верит, а сам смеется. В конце концов он действительно рассмеялся:

– Эх вы, привидения! – В темной бородке его влажно блеснули зубы. – Ну, идите! Да Подсолнышку вот с собой возьмите. У матери стирка, а мне некогда с ней погулять сегодня.

Девочка стояла между его коленями и не отрываясь смотрела ему в лицо. Прежде чем отпустить ее, он прижался щекой к ее голове, прижался тем самым движением, от которого у меня всегда щемило сердце.

Хотя у нас была целая уйма неотложных дел, мы взяли Сашеньку и пошли на Горку. Мать, оторвавшись на минуту от дымящегося горячим паром корыта – она теперь брала стирку у Гунтеров, – сказала, вытирая фартуком распаренные руки:

– Смотри, Данилка, не обижай. Уши оборву!

Подсолнышка со страхом посмотрела на мои уши и торопливо сказала:

– Не, мама… он не обизает…


Мы улеглись головами друг к другу, приготовившись читать.

Мы поднялись на Горку. В крутом склоне ее, на солнечном пригреве, мы еще весной выдолбили глубокую пещеру и в ненастье иногда проводили здесь целые дни, воображая себя то робинзонами, то бежавшими от преследования разбойниками.

Сегодня день был ясный, солнечный, но дул ветер, и мы решили забраться в пещеру. Разлеглись на мягком, прогретом солнцем песке, защищенные от ветра со всех сторон.

Своих сестренок ни у Юрки, ни у Леньки не было, и мы все трое заботились о моей. Даже Юрка, обычно грубоватый с девчонками, относился к Сашеньке с каким-то подобием нежности.

– А у тебя, Подсолнух, глаза вроде синее стали, – сказал он.

– Я, что ли, в небушко долго глядела?

Сначала мы говорили о сиварях и домашних голубях, о Калетинском парке, о вчерашней рыбалке, а потом, когда наболтались вдоволь, Юрка сказал:

– А давайте почитаем. А? Может, интересная. Подсолнух, будешь слушать?

– Про страшное?

– Да нет.

– Я вдруг забоюсь…

– Не забоишься.

Мы улеглись головами друг к другу, приготовившись читать. Но в это время внизу, у бараков, послышался пронзительный женский крик:

– А-а-а-ааа!

Мы вскочили.

– Опять пожар!

Пожары в городе случались ежедневно, особенно летом, в июле и августе. То и дело с каланчи раздавался дребезжащий звон колокола и по улицам, давя поросят и кур, неслись красные пожарные колымаги с насосами и бочками.

Мы с Юркой сложили носилками руки. Сашенька села на них, крепко обхватив ручонками наши шеи, и мы побежали вниз.

Но на этот раз ни звона колокола, ни грохота пожарных колымаг не было слышно. А женщины во дворе бараков кричали все громче, надрывнее, причитая как по мертвому. И первое слово, которое мы услышали, добежав до барака, было:

– Война!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю