444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Арсений Громов » Котёл (СИ) » Текст книги (страница 5)
Котёл (СИ)
  • Текст добавлен: 24 июля 2026, 14:30

Текст книги "Котёл (СИ)"


Автор книги: Арсений Громов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)

Глава 8
Шестое декабря

Немец рванул пятнадцатого ноября – в точности тогда, когда Корнев сказал Лагоде у печурки.

Мороз сковал распутицу, дороги встали, и по этим дорогам, по схваченной железной коркой земле, пошли танки – последним, отчаянным рывком на Москву, до которой оставалось всего ничего. Фронт застонал и подался. И в дивизионный медсанбат хлынуло такое, что трое суток под Вязьмой показались Корневу разминкой.

Раненых везли валом – на полуторках, на санях, на собственных ногах, ползком. Морозные, обмороженные, обожжённые танкисты, иссечённые осколками пехотинцы. Палаток не хватало, клали в избах, в сараях, на соломе во дворах под навесами. Корнев, Брагин, Нина, сёстры работали круглые сутки, спали стоя, по очереди, по двадцать минут. И всё равно не успевали.

Корнев держал сортировку железной рукой – это была единственная плотина, отделявшая медсанбат от полного хаоса. Без неё захлебнулись бы, тратя последнее на безнадёжных и теряя тех, кого можно спасти. С ней – медсанбат, перегруженный втрое, всё-таки работал, всё-таки вытаскивал.

– Этого – первым, кровит! Этого – греть, ждёт! Этого – морфий и не мучить, всё… Нина, столб, держи давление, я зашиваю!

На третий день немецкого наступления привезли его – Гордеева.

Корнев увидел знакомый полушубок на санях и похолодел раньше, чем разглядел. Старшина был жив – в сознании, серый, в крови, с раздробленной осколком левой кистью и распоротым боком. Его рота держала высоту трое суток и почти вся легла, а сам он, расстреляв всё, выводил последних, когда накрыло миной.

– Доктор… – выдавил Гордеев, когда Корнев склонился над ним. – Тайну… стерёг. До конца стерёг.

– Молчи, дурак. – У Корнева перехватило горло, но руки уже работали, холодно и точно, как всегда. – Молчи и не вздумай помирать. Я тебе не разрешаю. Слышишь? У нас с тобой уговор – войну вместе пройти. До Берлина. Не отвертишься.

Бок был страшен на вид, но не смертелен – осколок прошёл вскользь, не задев нутра. А вот кисть… Кисть Корнев спасти не смог всю. Два пальца забрал – размозжённые, нежизнеспособные, – но ладонь, но три пальца, но саму руку сохранил, и сохранил так, что она будет держать и ложку, и винтовку. Он бился над этой рукой дольше, чем позволяла сортировка, дольше, чем имел право, – потому что это была рука Гордеева, и впервые за всё время он позволил себе чуть-чуть нарушить собственное железное правило. Совсем чуть-чуть. Ради единственного человека, который знал, кто он.

– Жить будешь, – сказал он, закончив. – И рука будет. Кривая, без двух пальцев, но твоя, рабочая. Повоюешь ещё, Степан Игнатьич.

Гордеев слабо усмехнулся серыми губами:

– А то. Мне ж с тобой до Берлина. Уговор.

Его уложили в избу, к тяжёлым. А Корнев вернулся к столу, потому что поток не иссякал, и за Гордеевым были другие, и за теми – другие, и не было этому конца.

К вечеру в медсанбат влетел верховой, осадил коня, заорал:

– Где командир⁈ Немец прорвался у Сухарёва! Танки! Идут на тылы! Медсанбату – сворачиваться, отходить, живо!!

Корнев выпрямился у стола, с руками по локоть в крови, и в одну секунду оценил то, что было: триста с лишним раненых, половина нетранспортабельных, треть лежачих; десяток саней и две полуторки; немецкие танки – в нескольких верстах и идут сюда; и темнеет.

Свернуться и отойти за час, вывезя три сотни раненых на десятке саней, – невозможно. Бросить нетранспортабельных – немыслимо.

Значит, надо было сделать невозможное.

– Брагин! – Корнев уже отдавал команды, и голос был тот, которому подчиняются. – Грузить лежачих, тяжёлых – в первую очередь, на всё, что на колёсах и полозьях! Ходячих – на ноги, сами пойдут! Нина – раненых в кучу не сбивать, выводить колонной по дороге на восток, я догоню! Гриша – ко мне!

– А ты, доктор⁈ – крикнул Брагин.

Корнев уже срывал с гвоздя свой MP-40, который не сдал даже военврачом – выпросил, оставил при себе, чуя, что пригодится.

– А я задержу танки, – сказал он. – Сколько надо, чтоб вы ушли.

* * *

Задержать танки. Военврачу. С автоматом и горсткой ходячих раненых.

Безумие. Но Корнев знал то, чего не знал паникующий верховой: танки без пехоты в сумерках, в незнакомом тылу, по узкой дороге между лесом и оврагом – не лавина, а слепые, осторожные, уязвимые машины. Их не надо подбивать. Их надо заставить остановиться, развернуться в боевой порядок, ждать пехоту, нащупывать – а каждая минута их осторожности – это сани с ранеными, уходящие на восток.

– Гриша, кто из ходячих стрелять может – ко мне, человек десять, с винтовками, и гранаты все, что есть в медсанбате, тащи! – командовал Корнев на бегу. – Бутылки с горючкой на складе ГСМ были – все сюда!

Собралось их пятнадцать. Легкораненые – кто с рукой на перевязи, кто с забинтованной головой, кто хромой. Не бойцы – обломки. Но в руках у них были винтовки, а в глазах, когда Корнев коротко объяснил задачу, появилось то, что дороже умения: они поняли, что прикрывают своих, тех, кто лежит на санях и не может за себя постоять.

Корнев расставил их там, где сама земля воевала за него: на повороте дороги, зажатом лесом и оврагом, где танки пойдут гуськом и не развернутся. Не в лоб – по сторонам, в засаде, в кустах. Бутылки и гранаты – на головную машину, чтоб встала и закупорила дорогу остальным. Стрелков – бить по смотровым щелям и по пехоте, если появится.

– Главное – не геройствовать, – втолковывал он. – Подбили головной, обстреляли – и сразу назад, перебежками, к медсанбату, на восток. Наша задача не умереть тут, а время купить. Час продержим – все наши уйдут. Поняли? Живыми уходить, парни. Это приказ.

Танки пришли в сумерках – три, осторожно, ощупывая дорогу. Без пехоты, как Корнев и рассчитывал: прорвались наспех, оторвались от своих. Головной полз к повороту, водя стволом, слепой в темнеющем лесу.

Корнев пропустил его на поворот, в самую теснину. И когда машина поравнялась – Гриша, по его команде, метнул из кустов бутылку. Полыхнуло по моторной решётке. Танк дёрнулся, попятился, развернулся поперёк – и встал, объятый огнём, закупорив дорогу. Второй ткнулся в первый, заметался в теснине, не в силах обойти. И тут ударили винтовки – со всех сторон, из темноты, по щелям, по броне, создавая то, что и нужно было создать: ощущение, что в лесу засел не медсанбат с костылями, а крепкий, злой заслон, который держит дорогу.

Танкисты сделали ровно то, что делает любой осторожный командир на их месте: встали. Закрылись. Стали ждать пехоту и бить из пушек по кустам наугад, не суясь вперёд в темноту, где, как им казалось, засада. Снаряды рвали лес, валили деревья – но не двигались на восток, по дороге, по которой уходили сани с ранеными.

Корнев держал их сорок минут. Перебегал с фланга на фланг с автоматом, бил короткими то отсюда, то оттуда, не давая немцам понять, сколько их на самом деле. Двоих своих он потерял – пожилого бойца с забинтованной головой накрыло снарядом, и молоденького, хромого, срезало пулемётной очередью с танка. Корнев видел это и отрубал, как привык, потому что вокруг были ещё живые, которых он обязан был увести.

Когда сзади, со стороны медсанбата, Нина махнула условным сигналом – все ушли, дорога пуста, последние сани за поворотом, – Корнев дал команду:

– Отход! Перебежками, к лесу, на восток! Раненых тащить, своих не бросать! Пошли, пошли!

Они оторвались в темноте, растворились в лесу, унося двоих своих убитых и одного раненого, и танки остались на дороге – палить в пустые кусты, ждать пехоту, которой не было, и потерять в этой осторожности тот самый час, что спас три сотни раненых.

Уже в лесу, нагнав хвост уходящей колонны, Корнев услышал, как Гриша, идущий рядом, тяжело дыша, проговорил с каким-то детским изумлением:

– Батя… мы танки остановили. Полтора десятка калек – три танка. Я ж стрелять-то толком…

– Не калеки, – сказал Корнев, оглядываясь на зарево горящего танка за лесом. – Бойцы. Которые своих не бросили. – Он положил руку мальчишке на плечо. – Запомни этот день, Гриша. Когда тебе будет совсем тяжело – вспомни, как ты с перевязанной рукой три танка завернул. И поймёшь, что можешь всё.

Колонна уходила на восток, в морозную ночь, увозя три сотни спасённых раненых. А позади, на западе, горел немецкий танк и догорал ноябрь сорок первого – самый страшный месяц, самый край, дальше которого немца не пустят.

Корнев это знал. До декабря оставались считаные дни.

* * *

Дивизия отошла на новый рубеж и встала намертво.

Дальше отходить было некуда – за спиной была Москва, совсем близко, в нескольких десятках вёрст, и это чувствовали все, без приказов и сводок. Отступать кончилось. Здесь стояли насмерть.

Это были самые тяжёлые дни. Немец выдыхался – Корнев знал это, видел по характеру боёв, по тому, как слабел напор, как чаще немец зарывался в оборону вместо рывка вперёд, – но люди вокруг этого не знали. Они знали только мороз под тридцать, нехватку всего, нескончаемые бои и Москву за спиной. И многие, измотанные до предела, шептали по ночам страшное: не удержим. Сил нет. Конец.

Корнев держал медсанбат – теперь в полуразрушенной деревне, в уцелевших избах, – и держал не только раны, но и дух. Раненым, шептавшим «всё, конец», он говорил всегда одно, спокойно и твёрдо: удержим. Выдохся немец. Ещё чуть-чуть – и погоним. И его спокойствие, его непоколебимая, ничем не объяснимая уверенность расходилась от него, как тепло от печки, и люди цеплялись за неё, и им становилось легче, и они держались ещё день, и ещё.

Лагода как-то застал его за этим – Корнев сидел над умирающим от ран политработником и тихо, упрямо повторял ему: «Удержим. Погоним. В декабре погоним». Особист дождался, пока политработник забылся, и сказал негромко:

– Вы их обманываете, доктор. Красиво, во благо – а обманываете. Откуда вам знать, что погоним? А ну как нет?

– Знаю, – сказал Корнев устало. – А вы, товарищ капитан, лучше меня знаете, что человеку без надежды – не выжить. Ни раненому, ни здоровому. Я им не обман даю. Я им силу держаться даю. Назовите это как хотите.

Лагода долго молчал.

– Чудной вы человек, Корнев, – сказал он наконец. – Я вас полтора месяца ловлю на лжи и не могу поймать. Потому что вы, кажется, и вправду верите в то, что говорите. – Он усмехнулся невесело. – А самое чудное – что я, старый волк, рядом с вами тоже начинаю верить. Удержим, говорите?

– Удержим.

– Ну, дай-то бог. – Лагода поднялся. – Знаете, доктор, я ведь зачем зашёл. Предупредить. – Он понизил голос. – В нашем тылу опять объявилась немецкая разведгруппа. Окруженцев наших ловит, партизан, по тылам шарит. Почерк знакомый – дерзкий, умный. Абвер. И главный у них, по слухам, – гауптман, молодой, в очках. Я подумал – может, тот самый, что вас под Вязьмой гонял? Гордеев про него рассказывал, Майнхард какой-то.

Корнев медленно поднял голову.

Майнхард. Здесь. По эту сторону фронта он не сунется – а вот по немецким тылам напротив, выискивая то, что ему нужно, выслеживая… Он не бросил. Охотник, упустивший добычу, не бросает. Он где-то там, за линией, и однажды их пути снова сойдутся – Корнев знал это так же точно, как знал про декабрь.

– Может, и тот самый, – сказал он. – Спасибо, товарищ капитан. Учту.

– Учтите, – кивнул Лагода. – Такие не забывают обид. А вы ему, видать, крепко насолили. – Он вышел в морозную ночь.

Поздно ночью Корнев вышел следом – глотнуть воздуха после суток у стола. Над разрушенной деревней, над фронтом, над всей огромной, истекающей кровью, но не сломленной страной стояли ясные ледяные звёзды. На западе глухо погромыхивало – немец выдыхался у последнего рубежа.

Нина вышла, встала рядом. Молча. Просто стояла рядом, и от этого было теплее, чем от любого костра.

– Доктор, – сказала она тихо, глядя на звёзды. – А правда – погоним? Вы всем говорите. А мне – правда скажите. Не для духа. Взаправду.

Корнев посмотрел на неё – на девятнадцать лет, на остриженные волосы, на взрослые глаза, на руку, которую он спас, на всё, чему он её научил и что переживёт его. И сказал ей чистую правду, которую знал наверняка, единственную свою абсолютную правду в этой войне:

– Погоним, Нина. Через несколько дней. По морозу. И побежит он от Москвы так, как ещё ни от кого не бегал. Я знаю. Верь мне.

И она поверила. Просто кивнула и поверила – потому что это сказал он.

А до шестого декабря оставалось четыре дня.

* * *

Их погнали шестого декабря.

Корнев знал эту дату всю жизнь – строчка в учебнике, экзаменационный билет: «5–6 декабря 1941 года началось контрнаступление советских войск под Москвой». Строчка. А теперь он стоял в этой строчке по колено – в медсанбатовской избе под Москвой, в крови по локоть, под минус тридцать, и строчка была не строчкой, а живым, гремящим, дымным, кровавым переломом мира.

Сначала по сводкам, потом по раненым, потом по самому воздуху прошло то, чего не было полгода: пошли вперёд. Не отошли, не удержались – пошли вперёд. Свежие сибирские дивизии, подтянутые из-за Урала, ударили по выдохшемуся, обмороженному, растянутому немцу – и немец, впервые за всю войну, попятился.

Раненые теперь поступали с другими глазами. Те же раны, тот же мороз, та же боль – а глаза другие. Корнев, отмечая на чьём-то лбу время жгута, услышал, как обожжённый танкист бормочет в полубреду: «Бежит немец… бежит, гад…» – и улыбается сквозь беспамятство. И Корнев отвернулся к стене, потому что не мог при бойцах.

Лагода нашёл его под вечер. Встал в дверях избы, постоял, глядя, как Корнев работает. Потом сказал – негромко, но так, что Корнев услышал и замер:

– Шестое декабря, доктор. Погнали. Как вы и говорили. – Особист помолчал. – Месяц назад, у печурки. Слово в слово.

Корнев выпрямился, вытер руки.

– Совпало, товарищ капитан.

– Совпало, – медленно повторил Лагода, не сводя с него своих сверлящих глаз. – Вы мне в ноябре назвали месяц. День в день почти. «В декабре погоним». И погнали в декабре. – Он шагнул ближе, понизил голос так, чтоб слышал только Корнев. – Я вас полтора месяца не мог понять, доктор. И знаете, к чему пришёл? Я решил перестать понимать. Есть люди, которых не объяснишь по уставу, – а они нужны. Очень нужны. Вы – из таких. – Он распрямился. – Я закрываю ваше дело, Корнев. Окончательно. Воюйте. Спасайте наших. Этого мне довольно.

Он повернулся уйти и у двери, не оборачиваясь, добавил:

– А что вы там знаете и откуда – Бог с вами. Может, оно и лучше, что я не знаю. – И вышел в гремящую, светлеющую от далёких пожаров декабрьскую ночь, в которой впервые за полгода свет шёл с запада не от немца к нам, а от нас – на немца.

Дивизия пошла вперёд. И медсанбат пошёл следом – впервые сворачиваясь не для бегства на восток, а для движения на запад, за наступающими полками. Корнев сворачивал палатки, грузил раненых, и руки делали привычное, а внутри билось одно, чему он не давал воли весь этот месяц, весь этот год: получилось. Не у него – у всех, у страны, у этих мальчишек. Но и он был тут. Он держал их в живых, по одному. Он переломил коридор на Богородицком. Он завернул танки у медсанбата. Он дал им веру в ноябре, когда веры не было. Капля. Но капля – в той реке, что сейчас покатилась на запад.

– Гриша! – крикнул он, закидывая в сани последний тюк. – Поехали. На запад, сынок. Догоняй своих.

– На запад, батя! – Гриша, сияющий, румяный с мороза, вскочил на сани. – Гоним!

Гоним. Корнев в последний раз оглядел разрушенную деревню, последний рубеж, дальше которого немца не пустили, – и впервые за всё время он смотрел на запад не как на сторону, откуда идёт смерть, а как на дорогу. Долгую. До самого Берлина. Но – дорогу вперёд.

* * *

Через неделю наступления дивизия вышла к местам, которые Корнев узнал.

Те самые леса, те самые деревни, через которые они в октябре ползли на восток, к своим, уходя от Майнхарда. Теперь их проходили обратно – на запад, с боем, отбивая у отступающего немца. И однажды на дорожном указателе, сбитом, втоптанном в снег, Корнев прочёл полустёртое: «Жилёво».

Сердце толкнулось. Жилёво. Деревня, где их прятала вдова-солдатка с двумя ребятишками. Где они сожгли бронетранспортёр, чтобы увести от неё облаву.

– Гриша, – сказал он. – Это Жилёво. Помнишь? Вдова, подпол, дети.

– Помню! – Гриша подобрался. – Живы они, батя? Уберегли мы их тогда?

– Сейчас узнаем.

Жилёво только что отбили – на улице ещё чадили подбитая немецкая повозка и догорающая изба, бойцы прочёсывали дворы, где-то на западной окраине ещё постреливали, добивая немецкий заслон. Корнев, отпросившись у Брагина на полчаса, с Гришей пошёл к знакомой крайней избе у леса.

Половины деревни не было. Немец, отступая, жёг – Корнев видел чёрные остовы печей на месте изб, видел то, что осталось после отступающей армии, которой больше нечего терять. Он смотрел на это и не отворачивался – но и не задерживал взгляд дольше, чем нужно. Война показывала свою цену, и цену эту надо было знать, чтобы понимать, за что дерёшься, – но смаковать её Корнев не умел и не хотел.

Крайняя изба у леса стояла. Уцелела.

Они с Гришей подошли, и Корнев толкнул дверь – и из тёплого нутра, от печи, на них испуганно, потом недоверчиво, потом с криком кинулась она – вдова, постаревшая за два месяца на десять лет, но живая, и двое ребятишек за её юбкой, живые, и она хватала Корнева за руки, за рукава, и плакала, и смеялась, и не могла выговорить.

– Сынки! Родимые! Вы⁈ Живые! А я-то… я ж думала, вас тогда немец… вы ж за нас, за нас тогда машину ту… он же, ирод, потом по дворам рыскал, очкастый, искал вас, злой, а на нас не подумал, вы ж его в лес увели… вы ж нас спасли, родненькие!

– Спасли, мать. – У Корнева снова стоял ком в горле. – И сами целы, и ты цела, и детишки. Уберегли друг друга.

Она накормила их – теперь у неё было чем, отбили склад немецкий, бойцы поделились, – и не отпускала, и всё гладила Гришу по голове, как сына, и совала им на дорогу варёную картошку, узелком. А когда уходили, перекрестила на запад, на войну:

– Идите, сынки. Гоните его. И возвращайтесь живыми. Все возвращайтесь. Я молиться за вас буду, за всех, кого знаю и кого не знаю. Чтоб вернулись.

Корнев шёл обратно к медсанбату по освобождённой, наполовину сожжённой, но живой деревне, и нёс в себе и тепло этой избы, и тяжесть чёрных печных остовов, и узелок варёной картошки, и думал коротко, без длинных слов: вот за это. Вот за эту бабу с двумя ребятишками у тёплой печи, которую они тогда, в октябре, спасли, уведя волка в лес. За то, что она жива. За то, что таких – спасти как можно больше. Вот за что вся эта война, и весь его провал сквозь восемьдесят лет, и каждая бессонная ночь у стола.

А Майнхард, выходит, после той облавы рыскал по дворам, искал их, злой. Не нашёл. Но не забыл.

И не забудет, понял Корнев очень скоро.

Глава 9
Своя война

Лагода пришёл к нему ночью, в избу, и был непривычно собран и зол.

– Корнев. Нужны вы мне. По вашей части – и не по медицинской. – Он сел, разложил на столе наспех нарисованную схему. – В нашем ближнем тылу, в только что освобождённой полосе, работает немецкая разведгруппа. Абвер. Отстала при отходе нарочно – сидит, смотрит, наводит на наши колонны самолёты, режет связь, а напоследок, сволочь, по деревням лютует – старост, что нам помогали, вешает, активистов жжёт. Уходить будет к своим через разрыв у Колпина. – Он поднял на Корнева глаза. – Командует, по приметам и по почерку, – ваш знакомый. Молодой, в очках. Майнхард.

Корнев медленно положил руки на стол.

– Я его не упущу в этот раз, – сказал Лагода тихо. – Но я его не знаю, а вы – знаете. Как он думает, как уходит, как петляет. Вы с ним уже плясали под Вязьмой. Пойдёте со мной? Это не приказ военврачу. Это просьба.

– Пойду, – сказал Корнев. И не было ни секунды раздумья.

Они взяли два десятка бойцов из комендантского взвода, Гришу – который вцепился и не отпускал, – и пошли в ночь, по следу. Лагода вёл по данным разведки и доносам жителей; Корнев – по тому, что знал о Майнхарде: тот не побежит сломя голову, он отходит методично, прикрываясь, заметая, и напоследок обязательно ужалит – оставит за собой страх. Значит, искать его надо там, где он ещё может сделать своё чёрное дело перед уходом. Там, где есть кого казнить.

Корнев угадал. На рассвете, подходя к деревне Колпино у самого разрыва, они услышали впереди крик и увидели то, ради чего успели.

Посреди деревни, у колодца, согнанные жители. У плетня – наспех сооружённая виселица, и на ней уже один, и рядом второй, со связанными руками, под петлёй, – староста, седой старик, помогавший Красной Армии. А поодаль, у машин, готовых к отходу, – серо-зелёные фигуры, с десяток, и перед ними, спиной к подходящим из леса, стоял стройный офицер в очках и распоряжался казнью буднично, неторопливо, как делом.

Майнхард.

– Гриша, бойцов влево, охватом, тихо, – зашептал Корнев, и Лагода кивнул, доверяя ему вести. – Главное – снять тех, кто у виселицы и у пленных, первыми, чтоб старика и людей не положили в последний миг. По моему выстрелу. Лагода – нам с тобой главного. Вон того, в очках. Только живым бы…

– Как выйдет, – процедил Лагода.

Они растеклись по опушке, охватывая деревню. Корнев лёг с трофейным автоматом, поймал в прицел солдата, накидывавшего петлю на старосту. Выждал, пока бойцы займут места. И выстрелил.

Дальше всё было быстро и страшно. Залп с опушки смёл тех, кто стоял у виселицы и пленных, – старика не успели вздёрнуть. Жители с криком бросились врассыпную, на землю. Абверовцы, опытные, не запаниковали – мгновенно залегли, открыли ответный, грамотный огонь, начали отходить перекатами к машинам, прикрывая друг друга. Завязался скоротечный, злой бой на окраине.

Корнев бил короткими, продвигаясь, видя, как его бойцы охватывают, как падают немцы, как Гриша слева бьёт из винтовки. Он рвался к одной фигуре – к очкам, к Майнхарду, который, поняв, что нарвался, уже не распоряжался казнью, а уходил, отстреливаясь, к крайней машине, прикрытый двумя солдатами.

– Майнхард! – заорал Корнев, не думая зачем, просто чтобы тот знал, кто пришёл. – Майнхард!!!

И немец на бегу обернулся.

На один миг – через дым, через стрельбу, через двор, полный мёртвых и живых, – они снова встретились глазами. Как тогда, под Вязьмой, у горящего бронетранспортёра. Охотник и тот, кто оказался не дичью. Майнхард узнал его – Корнев увидел это по тому, как дёрнулось холёное лицо за стёклами очков, как мелькнуло в нём изумление и что-то ещё, похожее на азарт. Тот самый русский. В форме военврача – но тот самый. Майнхард вскинул было пистолет – но Корнев уже бил очередью, и немец метнулся за машину, и пуля Корнева высекла искру из брони у самой его головы.

А потом машина рванула в разрыв, к своим, унося Майнхарда, и двое прикрывавших его солдат полегли, дав ему уйти, и догнать было нельзя – за разрывом начинался ещё немецкий передний край.

Майнхард ушёл. Снова. Но ушёл – битым, бросив добычу, потеряв группу, едва унеся ноги. А деревня Колпино осталась за спиной живой: старик-староста, седой, трясущийся, целовал руки бойцам; жители, спасённые в последнюю минуту, плакали и крестились; и двое, снятые с петли мёртвыми, были последними, кого Майнхард успел убить на этой земле.

Лагода подошёл к Корневу, тяжело дыша, оглядел двор, мёртвых абверовцев, спасённых жителей, ушедшую за разрыв пыль.

– Ушёл, гад, – сказал он. – Но группу мы ему положили, и казнь сорвали, и людей спасли. – Он посмотрел на Корнева. – Вы его знали, доктор. Как облупленного. Где он петлять будет, где жалить. Будто и впрямь не первый год за ним ходите.

– Запомнил я его, – сказал Корнев, глядя на запад, куда ушла машина. – Под Вязьмой ещё. А он – меня.

– Значит, свидитесь ещё, – сказал Лагода. – Такие узлы война сама развязать любит. – Он помолчал, потом протянул Корневу руку – крепко, без слов, первый раз за всё время. – Спасибо, доктор. За старика. И вообще – спасибо.

Корнев пожал жёсткую ладонь особиста. А над деревней Колпино вставало морозное декабрьское солнце, и на западе уходил, отстреливаясь, битый враг, и где-то там, среди отступающих, уносил свою обиду и свой азарт гауптман Майнхард, которому Корнев – Корнев теперь это знал твёрдо – ещё не раз посмотрит в очки. Не в этом томе войны. Но посмотрит.

* * *

Гордеев вернулся под самый Новый год.

Корнев услышал его раньше, чем увидел, – знакомый, чуть насмешливый сибирский говор у входа в медсанбат, и выскочил, как мальчишка, и они обнялись – военврач и старшина, неловко, по-мужски, хлопая друг друга по спинам.

Гордеев похудел, побледнел за госпиталь, левая кисть в перчатке с подвязанными пустыми пальцами – два пальца Корнев забрал тогда, в ноябре, – но рука работала, держала, и сам Гордеев был прежний: жилистый, цепкий, с белёсыми смеющимися глазами. А на груди гимнастёрки, под распахнутым полушубком, тускло блестела медаль.

– «За отвагу», – сказал Корнев, разглядев. – Заслужил, Степан Игнатьич.

– За ту высоту. – Гордеев пощупал медаль непривычно, будто чужую. – Где роту положил, а немца три дня держал. – Он помрачнел на миг, потом тряхнул головой. – Дали вот. А мужики мои там лежат. – И, отгоняя, другим тоном: – Ну, доктор. Рука твоя работа. Гляди. – Он сжал-разжал изуродованную кисть. – Держит. И ложку, и винтовку. Ты мне руку спас, а с ней, считай, и службу. Без руки куда б я? В обоз. А так – обратно в строй просился, взяли. Взводным, при штабе пока, по лёгкой, покуда не разойдусь.

Они сели в уголке медсанбатовской избы, у печурки. Нина принесла кипятку, обрадовалась Гордееву как родному, Гриша вертелся рядом. Вся уцелевшая горстка с Богородицкого поля была снова вместе – те, кого судьба не прибрала: Гордеев, Корнев, Нина, Гриша. Четверо из семерых, что вышли тогда из болота. Четверо из той роты. Четверо из армии.

– Слышь, доктор. – Гордеев отхлебнул кипятку, понизил голос, чтоб другие не слыхали. – Я в госпитале лежал, думал про тебя много. Про то, что ты мне в бане рассказал. – Он посмотрел на Корнева в упор. – И знаешь, что заметил? Ты говорить стал по-другому.

– Как?

– А вот так. Раньше ты как говорил? «Вы Москву не отдадите». «Вас погонят». «Я вас выведу». Вы да вы. Будто со стороны на нас глядел, как на… ну, как на тех, из земли, которых поднимаешь. – Гордеев усмехнулся в усы. – А нынче я слышу – ты «мы» говоришь. «Мы погоним». «Мы дойдём до Берлина». «Наши». Заметил за собой, нет?

Корнев молчал.

– Не чужая тебе война стала, доктор, – сказал Гордеев тихо. – Своя. Влез ты в неё по самые уши. Прирос. – Он помолчал. – Это хорошо или плохо – не знаю. Тебе ж тяжелее теперь будет. Чужих хоронить – горько, а своих – нож в сердце. А ты к нам прирос, ко всем. К Нинке, к Гришке, к старому хрычу вроде меня. Будешь теперь за каждого болеть, как за родного. И каждого терять – как родного.

– Знаю, – сказал Корнев. И это была правда. Он знал, чем платят за то, чтобы война стала своей. Он платил уже – Зиминым, Сашкой из Тулы, Спиваком, всеми. И будет платить ещё – впереди был сорок второй, и Ржев, про который Корнев старался не думать, и три года до Берлина. – Знаю, Степан Игнатьич. И всё равно – своя. По-другому уже не могу.

– И не надо по-другому, – сказал Гордеев. Положил ему на плечо изуродованную, спасённую руку. – По-другому – это не жить, а смотреть, как живут другие. А ты – живёшь. С нами. – Он усмехнулся. – Хоть и из будущего, а живёшь по-нашему. Это, доктор, по мне, и есть самое в тебе главное. Не то, что ты наперёд знаешь. А то, что ты – наш.

Они помолчали, глядя в огонь печурки. За окном, на западе, погромыхивало – фронт катился на запад, и завтра им идти за ним.

– Дойдём до Берлина, доктор? – спросил Гордеев. Не как раньше, с подначкой. Всерьёз. – Ты ж знаешь.

– Дойдём, Степан Игнатьич, – сказал Корнев. – Не все. Но дойдём. И знамя над Берлином будет. В сорок пятом. Я тебе обещаю.

– Тогда и помирать не страшно, – сказал Гордеев просто. – Раз знаю, чем кончится. – Он поднялся, потянулся, кряхтя. – Ну, с наступающим, что ли, доктор. Сорок второй на носу. Глядишь, полегче будет.

И Корнев не сказал ему, что нет. Что сорок второй будет страшнее сорок первого. Пусть хоть Новый год встретит с надеждой. Это Корнев мог ему подарить – одну ночь надежды.

– С наступающим, Степан Игнатьич, – сказал он. – Дай бог, полегче.

* * *

Новый год встречали в избе, всем медсанбатом, на передовой, под далёкий грохот.

Брагин где-то раздобыл спирту – развели, разлили по кружкам на донышко, на всех. Нашли и ёлку – маленькую, лесную, нарядили чем придумали: бинтом вместо снега, гильзами, вырезанной из консервной жести звездой. Гриша приладил звезду на макушку, и она криво блестела в свете коптилки. Раненые, кто мог, подтянулись из соседней избы – на огонёк, на праздник, на минуту человеческого тепла посреди войны.

Корнев смотрел на это – на чахлую ёлку с гильзами, на усталые, осунувшиеся, но живые лица, на Брагина, разливающего спирт строго по справедливости, на Нину, повязавшую ради праздника откуда-то взявшийся чистый платок, на Гордеева с медалью, на Гришу, на Лагоду, который пришёл, оказывается, тоже, и стоял в уголке, и впервые за всё время не сверлил никого глазами, а просто стоял, как все, человек среди людей, – и думал коротко, без длинных слов: вот они. Мои. Живые.

Три месяца назад он очнулся в воронке, чужой, один, посреди гибнущей армии, среди людей, которых считал давно умершими, именами на обелисках. Три месяца. А теперь у него была эта изба, эти лица, эта кривая ёлка, эта семья, собранная войной из осколков. Чужая война стала своей. Гордеев был прав.

– Товарищи. – Брагин поднял кружку, и все притихли. – Год был… сами знаете какой. Страшный год. Отступали, горели, хоронили. Полстраны под немцем. – Он помолчал. – А кончаем мы его – наступая. Гоним его, ирода, от Москвы. Первый раз – гоним. – Он обвёл всех глазами. – За тех, кого с нами нет. За тех, кто дойдёт. И за то, чтоб сорок второй был легче сорок первого. С Новым годом, товарищи.

– С Новым годом, – нестройно, тихо отозвалась изба.

Выпили. Кто-то затянул вполголоса – про землянку, про далёкий огонь, – и песню подхватили, негромко, чтоб не на всю передовую, и Корнев слушал, как поют эти люди в избе на краю войны, и у него щемило в груди так, как не щемило давно.

Нина подсела к нему, протянула свою кружку – чокнуться.

– С Новым годом, доктор, – сказала тихо. – Спасибо вам. За всё. За руку. За то, что научили. За то, что… – Она запнулась, опустила глаза. – За то, что вы есть.

– С Новым годом, Нина. – Корнев чокнулся с ней щербатой кружкой. И посмотрел на неё – на девятнадцать лет, на чистый платок, на взрослые глаза, в которых сегодня, в этот единственный вечер, было что-то совсем юное, девичье, незатоптанное войной. И сказал то, чего не говорил, но что было правдой: – И тебе спасибо. Что ты есть. С тобой мне эту войну легче.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю