Текст книги "Котёл (СИ)"
Автор книги: Арсений Громов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
Глава 4
Цена одной ночи
Командира они нашли в перелеске, у штабной полуторки без бензина, превращённой в командный пункт. Немолодой полковник с серым лицом склонился над картой при свете коптилки; вокруг – несколько командиров, и у всех на лицах было одно: они уже знали цену тому, что предстоит.
Зимин доложил по форме: пленный санитар показал – северный коридор прикрыт особой командой, гауптман Майнхард, пулемёты на флангах, охота на выходящих.
Полковник поднял на Корнева тяжёлые глаза.
– Откуда у врача интерес к коридорам прорыва?
– Я допрашивал пленного, я знаю немецкий, – соврал Корнев ровно. – И я вам так скажу, товарищ полковник. На север ломить всей массой, в лоб, на пристрелянные пулемёты – это не прорыв, это бойня. Положат на флангах, в горловине, тысячами.
– А ты что предлагаешь, доктор? – Полковник не злился, ему было не до злости. Он спрашивал всерьёз – человек, которому нечего терять, готов слушать хоть чёрта.
И Корнев сказал. Коротко, по делу – то, что знал из будущего и чего здесь не знали: что лобовой удар в одну точку немец встречает плотным огнём, а вот несколько ударов сразу, в разных местах, малыми группами, ночью, тихо, без «ура» до последнего, – растаскивают огонь, и часть просачивается там, где не ждут. Что главное – не сбиваться в толпу, толпа на пулемёте гибнет вся; идти рассыпавшись, перекатами, по低ому, по оврагам, по руслам ручьёв, куда пулемёт не достаёт.
– Не одной колонной на север, – закончил он. – А растечься. Несколькими ручьями. Часть – на север, отвлечь. А основным – забирать левее, на северо-запад, через болото у ручья. По болоту пулемёты не поставишь, и охотники туда не сунутся. Грязно, мокро, тяжело – зато живо.
Командиры молчали. Полковник долго смотрел на карту, на тонкую синюю жилку ручья, уходящую в болото на северо-запад.
– Болото, – сказал он наконец. – Распутица. Утопнем, потонет последнее, что на колёсах.
– Колёсное всё одно бросать, товарищ полковник, – тихо сказал Корнев. – Бензина нет. Снарядов нет. Спасать надо людей, а не колёса. Люди по болоту пройдут. А по сухой дороге на север – лягут.
Старый полковник поднял голову, и в его серых глазах Корнев увидел то, что видел у Спивака, у Гордеева, у Веденеева, – узнавание. Не «кто ты», а «ты знаешь, о чём говоришь».
– Лихой ты врач, – сказал полковник. – Где воевать учился?
– Жизнь научила.
– Жизнь… – Полковник снова склонился над картой. Потом, не оборачиваясь, командирам: – Перекроить порядок прорыва. Отвлекающий удар – на север, как немец ждёт, добровольцами. Основными силами – на северо-запад, через болото у ручья. Группами. Тихо. Сигнал – две красные. Выполнять.
Они вышли из перелеска в сырые сумерки. Поле в последний раз жило перед ночью: жгли последние документы, прощались, кто-то писал записку и совал в гильзу, кто-то молился, кто-то точил штык. Гордеев нагнал Корнева, пошёл рядом.
– Ты что там полковнику напел, доктор? – спросил он тихо. – Я в дверях стоял, слышал краем. Про болото, про ручьи.
– Дорогу напел. Которой меньше народу ляжет.
Гордеев помолчал.
– А Спивак? – спросил. – Старик-то.
– Остаётся. С теми, кого не унести.
Гордеев кивнул – он понимал, что это значит, без слов. Они шли через поле, мимо тысяч людей, которым через несколько часов идти в темноту на пулемёты, и Корнев знал про эту ночь то, что знал, и впервые это знание было не только горем. Он переломил коридор. Он не спасёт всех – всех не спас никто, и он не спасёт. Но тех, кто пойдёт северо-западом, через болото, вместо северной дороги, – будет больше. Считаными тысячами, может. Он сдвинул эту ночь. Чуть-чуть. На несколько тысяч жизней.
– Нина где? – спросил он.
– Раненых вяжет к прорыву. Ждёт тебя.
– Идём. – Корнев закинул за спину трофейный автомат – MP-40 с двумя запасными магазинами, разжился на поле, трофеев тут хватало; не место сейчас врачу без оружия. – До темноты час. Готовимся.
На западе, низко, взлетели и медленно опустились две красные ракеты.
Сигнал.
* * *
Две красные ракеты ещё не догорели, когда на севере встал ад.
Туда ушёл отвлекающий удар – добровольцы, поднявшиеся с криком «ура» на пристрелянные пулемёты, чтобы оттянуть на себя огонь и дать остальным уйти. Корнев слышал это «ура» – не победное, отчаянное, последнее – и слышал, как немец встретил его всей силой: засветились ракеты, ударили пулемёты, миномёты, всё разом, и северный край поля заклокотал белым и красным.
А основная масса в этот миг беззвучно потекла на северо-запад. К болоту. К ручью. Туда, где не ждали.
– Не толпиться! – хрипел Гордеев, ведя своих по дну лощины, по колено в жиже. – Растянись! Кучей пойдёшь – на пулемёт ляжешь весь! За мной, след в след, тихо!
Их было человек двадцать – остатки роты Гордеева и веденеевской группы, и при них раненые: Гришу несли на волокуше двое, Кочергина вели под руки. Нина шла рядом с волокушей, придерживая Гришу. Корнев замыкал, с MP-40 поперёк груди, оглядываясь назад, на гремящий север, откуда тянулись отсветы.
План работал. Немец вцепился в северную приманку и держал её зубами, поливая поле, а здесь, на болотистом левом краю, было пусто – только грязь, тьма и сотни людей, утекающих в неё ручьями.
Но Майнхард был не дурак.
Корнев понял это, когда впереди, левее, там, где лощина выходила к болоту, взвилась осветительная ракета – не северная, а здесь, на их фланге, – и качнулась в небе, заливая мертвенным светом мокрое поле, чёрные фигуры на нём, камыш, воду. И в этом свете ударил пулемёт. Один, потом второй. Не лоб – фланг. Охотники Майнхарда не держали глухой стены на севере; они стерегли именно это – обходные тропы, болото, то, куда пойдёт умный.
– Ложись! – Корнев рухнул в жижу, утянув за собой Нину.
Трассы пошли над болотом, низко, веером. Кто-то впереди закричал и осёкся. Люди, секунду назад тёкшие ручьём, заметались – и вот это, паника, толпа, было страшнее всего, потому что толпа на пулемёте гибнет вся.
– Стоять! Не сбиваться! – рвал глотку Гордеев. – В воду, в камыш, по одному!
Корнев в мокрой темноте искал глазами вспышки. Два пулемёта, метрах в полутораста, на бугре у края болота, бьют перекрёстно, кинжально. В лоб не подойти – выкосят. Но он уже видел, холодно, ясно, как видел рану под скальпелем: бьют они по открытому болоту, по свету своей же ракеты, а левее, где камыш гуще и ручей подходит к самому бугру, – мёртвая зона, складка, куда им не достать стволами.
– Гордеев! – Он подполз. – Веди людей влево, в камыш, по ручью – там их огонь не берёт, складка! Уводи раненых! Я с Сёминым прижму пулемёты, чтоб головы не поднимали!
– Один на два пулемёта⁈ – Гордеев схватил его за плечо.
– Не один. С Дегтярём. Не убить – прижать. Сколько смогу. Уводи людей, Степан Игнатьич! Это приказ – мой, врачебный, считай раненых спасаю! Пошёл!
Секунду Гордеев смотрел на него в мертвенном свете. Потом – охотник, умеющий считать, – кивнул, и это был тяжёлый кивок.
– Сёмин с тобой. – Он сгрёб своих. – Все за мной, влево, в камыш, ползком, раненых вперёд! Живо, живо!
Корнев и Сёмин отползли вправо, на маленький бугор с поваленным деревом – позиция, с которой два немецких пулемёта были как на ладони. Корнев лёг за ДП, упёр сошки. Сёмин рядом – подавать диски, дрожащий, но не сбежавший.
– Слушай меня, – сказал Корнев спокойно, ловя в прицел левую вспышку. – Бьём короткими, по очереди, по разным. Им покажется – нас тут много. Пусть пригнутся. Каждая секунда, что они в землю смотрят, – это наши в камыше уходят. Понял? Готов?
– Готов, – выдохнул Сёмин.
– Огонь.
* * *
Дальше время разбилось на куски.
Корнев бил короткими – три патрона, перенос, три патрона – по левому пулемёту, по правому, не давая поднять головы. Сёмин менял диски. Немцы заметались, перенесли огонь на бугор, на них, – и это было то, что нужно: пока трассы рубили дерево над головой Корнева, осыпая щепой, они не рубили камыш, по которому уходили Гордеев, Нина, раненые, Гриша.
– Уходят! – крикнул Сёмин, оглядываясь. – Наши в камыше! Доктор, ушли почти!
– Ещё держим! – Корнев перекатился с пулемётом на новое место – нельзя на одном, накроют, – ударил с другой точки. Пусть думают, что их тут взвод.
Слева, в той стороне, куда ушли свои, вдруг вспыхнула короткая злая перестрелка – и оборвалась. Корнев скрипнул зубами: охотники Майнхарда не только держали пулемёты, они ещё и шли по флангу, в камыш, наперехват. Группа Гордеева напоролась.
– Сёмин, держи пулемёты один, короткими, я к нашим! – Корнев сунул ему ДП и последний диск. – Бей и отползай, бей и отползай! Потом – за нами, в камыш, влево! Не геройствуй, живым уходи!
Он рванул в камыш, на звук той перестрелки, с MP-40 наготове, по пояс в ледяной болотной воде. И вышел на них в темноте – на горстку немцев из охотничьей команды, что отрезали хвост гордеевской группы, прижали к воде раненых и тех, кто их нёс.
Корнев не думал. Думать было нельзя – только делать то, что вбито. Он ударил из автомата с фланга, в упор, длинно, кося тёмные фигуры у воды, и крик, и плеск, и кто-то из немцев развернулся к нему, и Корнев упал в камыш, и очередь прошла над, и он ударил снова, снизу, на вспышку. Тихо стало быстро. Их было четверо, охотников. Они не ждали, что добыча огрызнётся с тыла.
Корнев поднялся из камышовой жижи, переводя дыхание. Перед ним, прижатые секунду назад к воде, копошились свои – хвост гордеевской группы, который охотники отрезали и почти добили: двое бойцов с раненым на руках, чужой санинструктор, ещё кто-то, вжавшийся в осоку. Живые. Он успел.
– В камыш, ползком, не подниматься, – выдохнул он, и они поползли, цепляясь за тростник.
Один боец не полз. Корнев метнулся к нему – молодой, в живот, белый как мел; зацепило в той короткой резне, когда охотники резали хвост. Корнев на ощупь, в темноте, в ледяной воде, разорвал на нём ватник, прижал ладонью – и по тому, как уходила кровь между пальцев, толчками, понял: не довезёт. Этому уже ничем, как ни рвись.
Он не убрал руку. Раненый смотрел снизу, шевелил губами без звука.
– Тихо, браток, тихо. Я с тобой, – Корнев приподнял ему голову над чёрной водой, чтоб не захлебнулся в последние минуты. – Не один ты. Слышишь? Не один.
Это было всё, что он мог дать, – не дать человеку уйти одному, в болотной жиже, под чужими ракетами. Боец дёрнулся раз, другой и затих. Корнев закрыл ему глаза мокрой ладонью, на секунду стиснул зубы – и поднялся: рядом, в осоке, ещё кто-то дышал, и этого, может, ещё можно было успеть.
– Доктор! – Это Нина, из темноты, из воды. – Сюда! Зимин ранен!
Политрук лежал в камыше, в чёрной воде, и Нина зажимала ему грудь, и было сразу видно – много крови, очень много. Корнев упал рядом, рванул шинель. В грудь, навылет, и ещё в живот. Двое попаданий. Зимин был в сознании, смотрел ясно – учитель из Калинина, который по уставу должен был требовать расстрела пленного немца, а вместо этого сказал «не звери».
– Доктор… – выговорил он. – Я всё. Знаю. Не трать… – Та же фраза, что у Веденеева. Здесь все, умирая, думали о тех, кто будет жить. – Людей… выводи. И мальчишку, Гришку… он хороший…
– Не молчи, держись, – Корнев работал, зажимал, тампонировал, зная, что без толку, и всё равно зажимая. – Андрей Петрович, держись!
Зимин слабо качнул головой. Поднял руку – окровавленную – и тронул Корнева за запястье.
– Чужой ты… а свой, – сказал тихо. – Я с первого дня… в три глаза смотрел. А ты – свой. – Глаза его остановились на чёрном небе, где догорали чужие ракеты. – За Москву, доктор. Не отдайте…
И умолк.
Корнев секунду стоял на коленях в ледяной воде над мёртвым политруком. Потом отрубил – как отрубал всё это время, потому что вокруг были живые, и они уходили, и за ними шла охота.
– Нина, жгут Кочергину сполз, гляди! Гордеев где⁈
– Тут я. – Старшина вынырнул из камыша, мокрый, страшный, с винтовкой. – Зимин?
– Всё.
Гордеев замер на миг. Потом сказал глухо:
– Уходим. Хвост нам отрезали, но мы их положили. Сёмин пулемёты держит. По ручью, влево, в лес. Раненых – вперёд. Считаемся в лесу.
Они уходили по ручью, в камыше, по грудь в воде, унося Гришу, ведя Кочергина, и над болотом ещё бил одинокий Дегтярь – Сёмин держал, прикрывал, как велено. А потом смолк. И больше не застучал. И никто из них не сказал вслух того, что поняли все.
Они просочились. Не армия – армия осталась на Богородицком поле и вокруг него, тысячами, как Корнев и знал. Просочилась горстка – малыми группами, через болото, через камыш, через ночь. Корнев вывел своих не северной дорогой, на которой легли бы все, а гнилым левым краем, где можно было хотя бы драться, – и часть прошла.
Часть. Не все.
На рассвете, в глухом лесу за болотом, они сосчитались. Из тех двадцати с лишним, что вышли вечером с поля, осталось семеро.
Гордеев. Корнев. Нина – с рассечённой осколком левой рукой, которую Корнев на ходу перетянул; кость задета, артерия цела, рука будет жить. Гриша – живой на волокуше, бледный, но живой. Кочергин – на ногах кое-как. И двое бойцов из веденеевской группы – связист с обмороженными в болоте ногами и молоденький, совсем мальчишка, Сашка, тёзка, мелькнуло у Корнева, того, из будущего.
Семеро.
Зимин остался в болоте. Жуков – Корнев видел, как веснушчатого срезало на бугре, в самом начале. Сёмин – у пулемёта. Спивак – там, на поле, с теми, кого не унесли. Остальные – кто где, в чёрной болотной воде.
Семеро из двадцати. Из десятков тысяч.
Глава 5
Сто двадцать верст
Они отлёживались весь день в чащобе, в овраге под выворотнем, не смея развести огонь. Мокрые насквозь, в болотной жиже, на морозном уже ветру. Корнев боялся за всех сразу: переохлаждение убивает тише пули и вернее.
– Раздеться по очереди, отжать, растереться, – командовал он, и его слушали без спора. – Двигаться, кто может. Не спать на холоде – растолкать соседа, если засыпает. Это не блажь, это жизнь.
Он перевязал Нинину руку как следует, при свете дня. Она терпела молча, закусив губу, смотрела не на руку – на него.
– Зимин про вас сказал – свой, – проговорила тихо. – Он редко так. Учитель ведь был, людей насквозь.
– Знаю, – сказал Корнев. – Слышал.
Они помолчали. Где-то далеко, за лесом, ещё ухало – там, на поле, ещё умирали те, кто не прорвался. Молоденький Сашка сидел, обхватив колени, и смотрел в одну точку обмороженными до бесчувствия глазами.
– Сколько ж народу легло, – сказал он ни к кому. – Сколько ж… За что нас так, а?
Никто не ответил.
И Корнев – единственный, кто знал ответ, – сидел, обняв здоровой рукой дрожащую от холода и потери крови Нину, и держал это знание в себе, потому что вслух его сказать было нельзя. Что не зря. Что эти, оставшиеся на Богородицком поле, погибая, на две недели сковали немца, рвавшегося к Москве. Что этими двумя неделями куплен будет тот декабрь, в котором немца погонят назад. Что мальчишки, спрашивающие сейчас «за что», заплатили собой за победу, которую увидят другие. И что им не легче было бы знать, что они – монета, заплаченная вперёд.
– За Москву, – сказал он только, тихо, Сашке. – За Москву, браток. Не зря. Точно тебе говорю – не зря.
– Опять ты, доктор, «точно знаю», – отозвался из темноты Гордеев. Без насмешки. – Дай-то бог, чтоб не соврал и тут.
– Не совру, Степан Игнатьич. В этом – не совру.
Гордеев подсел ближе, протянул ему отсыревшую горбушку – последнюю.
– Ешь. – И, помолчав, тихо, чтоб другие не слышали: – Ты сегодня, доктор, полроты вывел оттуда, откуда ни один не должен был выйти. Я видел. Полковнику дорогу переломил, пулемёты прижал, охотников с тыла снял, Зимина прикрыл. Я тридцать лет воюю и охочусь, а такого не видал. – Он посмотрел на Корнева в упор, и в белёсых глазах было что-то новое – не подозрение, не расчёт даже. Что-то вроде веры. – Кто ты есть на самом деле, я не знаю. Но когда выйдем к своим – расскажешь. Слово?
– Слово, – сказал Корнев. – Выйдем – расскажу. Тебе одному.
– Выйдем, – сказал Гордеев. И это прозвучало не как надежда. Как решение. – Сто вёрст до своих, доктор. По немецким тылам, с ранеными, по морозу. Но мы выйдем. Раз ты нас из такого вытащил – и это пройдём.
Он встал, оглядел свою крошечную, измотанную, мокрую горстку – семеро из армии – и сказал негромко, буднично, как говорят в начале долгой дороги:
– Подымайсь, славяне. Ночью идём. На восток. К своим.
* * *
До своих было сто двадцать вёрст и две недели. Корнев это знал. Остальные – нет, и это, может, было к лучшему.
Шли ночами, отлёживались днём. Гордеев вёл – по звёздам, когда они были, по мху и по чутью, когда их не было, обходя дороги, деревни, всё, где мог быть немец. А немец был везде. Тыл наступающей группы армий «Центр» кишел колоннами, обозами, тыловыми частями; по дорогам ползло на восток железо, и в небе на восток шли самолёты, и весь этот огромный механизм войны катился туда, к Москве, прямо через них, семерых, ползущих ему навстречу.
Голод пришёл на третий день. Сухари кончились. Ели то, что находили на неубранных, брошенных полях: мёрзлую картошку, чёрную, сладковатую от мороза, грызли сырой. Один раз повезло – наткнулись на убитую, ещё не протухшую лошадь, и Гордеев нарезал конины, и они ели её полусырой, обжаренной на крошечном, в ладонь, бездымном огне в яме, и это был пир.
Корнев следил за всеми, как над тяжёлыми в реанимации. Голод, холод, усталость, раны – каждое по отдельности терпимо, а вместе они убивают. Он распределял конину так, чтобы раненым больше. Он гнал спать по очереди, не давая засыпать на холоде насмерть. Он растирал обмороженные ноги связиста – того молчаливого бойца из веденеевской группы, у которого после болота стопы пошли нехорошими сизо-багровыми пятнами. И с каждым днём всё яснее понимал, к чему идёт.
На пятую ночь они вышли к деревне – крошечной, дворов в десять, в стороне от дорог. Гордеев долго лежал на опушке, смотрел.
– Немца вроде нет, – шепнул. – Дым из двух труб. Живут. Рискнём за хлебом? Без хлеба раненые не дойдут.
– Я пойду, – сказал Корнев. – С тобой. Остальные – здесь, прикрывать.
Они подошли к крайней избе в предрассветной мгле. Гордеев тронул дверь – открыто. Внутри, у едва тёплой печи, сидела старуха – одна, древняя, в платке, с лицом, изрезанным так, будто на нём отпечаталась вся прошедшая по этой земле война.
Она не испугалась. Подняла на них выцветшие глаза, оглядела – мокрых, заросших, с оружием, с красными звёздами на том, что осталось от шапок, – и всё поняла.
– Окруженцы, – сказала не вопросом. – Свои. – Она тяжело поднялась. – Садитесь, сынки. Есть хотите.
У неё почти ничего не было. Немцы прошли – забрали корову, кур, что нашли. Но она достала из-за печи завёрнутый в тряпицу хлеб – полкаравая, чёрного, своего, – и луковицу, и положила перед ними, и смотрела, как они едят, и беззвучно плакала, вытирая глаза концом платка.
– Ешьте, ешьте. Худые-то какие. У меня двое таких же где-то… старшой под Смоленском, меньшой – не знаю где. Может, тоже вот так по чужим избам… Может, и их кто покормит. – Она перекрестила их. – Вы ж к своим? К нашим? Дойдите. Слышите? Дойдите, родимые. И гоните его, ирода, с земли нашей. Гоните.
Корнев смотрел на этот хлеб – последний хлеб нищей старухи, отданный чужим мальчишкам за то лишь, что они свои, – и в горле стоял ком, какого не было даже над убитыми. Он оставил ей на столе, незаметно, у печи, две из четырёх своих оставшихся таблеток – обезболивающее из будущего, в фольге, которое всё равно нельзя было показывать; пусть думает, лекарство, пригодится.
– Дойдём, мать, – сказал Гордеев, поднимаясь, пряча глаза. – Спасибо тебе. Век не забудем.
– Идите с богом. Огородами идите, там лощинка, к лесу выведет, немцы туда не суются. – Она проводила их до двери. – И вот ещё, сынки. – Понизила голос. – Третьего дня в Жилёво, за лесом, немцы понаехали. Не простые – этих все боятся. Облавы делают, окруженцев ловят, по лесам с собаками. Офицер у них главный, молодой, в очках, ласковый – а лютый. Старост гоняет, в каждую деревню заглядывает. Вас, видать, и ищут. Берегитесь его, родимые. Лесом, лесом идите.
Гордеев и Корнев переглянулись.
Офицер. Молодой. С собаками. Ловит окруженцев.
– Как звать офицера, мать, не слыхала? – спросил Корнев тихо.
– Слыхала, старосту нашего гонял, кричал. Чудно́е имя. Майн… Майнгард, что ль. – Старуха покачала головой. – Сатана, прости господи.
Майнхард.
– Спасибо, мать, – повторил Корнев. – Век не забудем. Правда.
Они уходили огородами, лощинкой, как сказала старуха, и Корнев нёс в себе и тепло этого хлеба, и холод этого имени. Майнхард шёл по их следу. Охотник, упустивший добычу на болоте, не бросил гон. Он вёл его сюда, в тыл, по лесам, методично, с собаками.
И от него предстояло уйти. Со ранеными. По морозу. Сто вёрст.
* * *
Связисту стало совсем плохо к ночи.
Стопы почернели – обе, левая хуже. Линия, отделявшая мёртвое от живого, поднималась к щиколотке. Парень уже не чувствовал ног, и температура поползла вверх, и Корнев, тронув, понюхав, поняв, отвёл Гордеева в сторону и сказал то, что давно знал.
– Гангрена. Сухая пока, но пойдёт влажная – и за двое суток заберёт всего. Или я сейчас режу стопу, или хороним через три дня.
– Режешь? Тут? Чем? – Гордеев оглядел тёмный лес. – Без всего?
– Не тут. Печь нужна, кипяток, свет. – Корнев уже решал. – Та баня, на отшибе, что мы за деревней видали. Чёрная, нежилая. Затопим осторожно, ночью, дым в темноте не видать. Час работы. Иначе парень не жилец.
Они дотащили связиста до брошенной баньки, что стояла на отшибе у ручья, в стороне от деревни. Затопили по-чёрному, прикрывая огонь. Корнев кипятил нож, иглу с нитью, тряпки. Грел воду. Раскладывал на лавке свой нищенский инструмент: Нинины ножницы, пинцет, бритвенно наточенный о камень трофейный нож, суровую нить, последние крохи стрептоцида и две последние ампулы морфия.
– Морфий – весь, на него, – сказал он Нине. – Тут без наркоза, по кости. Иначе он от боли сердце сорвёт.
Связист, белый, мокрый, смотрел на огонь и всё понимал.
– Доктор, – сказал тихо. – Ты режь. Я терпеть буду. Только… выходишь меня потом? Я ж без ноги кому нужен?
– Полстопы заберу, не ногу. На полстопе ходят, ещё и плясать будешь, – соврал Корнев бодро, тем самым голосом приёмного покоя. – Гордеев, держать будешь. Намертво. Нина – подавать и зажимать, как учил. Сашка – за дверью, слушать лес, чуть что – свистни. Начали.
Это был час, который Корнев тоже не хотел потом вспоминать. Он работал быстро, чисто, как умел, – рассёк, перетянул сосуды, прошёл по суставу, чтобы не пилить кость зря, убрал мёртвое, оставил живое, сшил лоскут, дренировал, присыпал последним стрептоцидом, забинтовал. Гордеев держал парня, навалившись всем телом, и сам был белее раненого. Нина не отвела глаз ни на секунду, подавала, зажимала, и руки у неё были точные. Связист сначала кричал сквозь стиснутые зубы, потом, под морфием, обмяк, ушёл в полузабытьё.
Когда всё кончилось, и парень дышал ровно, и культя была чистой и сухой, Корнев вышел из жаркой баньки в морозную ночь и сел на пороге, и его трясло – не от холода, отпускало. Гордеев вышел следом, опустился рядом, протянул кисет.
– На. Закури. Знаю, не куришь, а закури.
Корнев свернул, прикурил от уголька, закашлялся. Они сидели молча, двое, в ночи, у ручья. И Корнев понял, что время пришло. Он дал слово. И этот человек только что час держал на руках чужую боль ради него, не дрогнув.
– Степан Игнатьич, – сказал он. – Я обещал рассказать, когда к своим выйдем. Мы не вышли ещё. Но я расскажу сейчас. Ты решишь сам – псих я или нет.
– Говори, – сказал Гордеев, глядя на чёрную воду ручья. – Я в тайге всякое слыхал.
И Корнев рассказал.
Что он из две тысячи двадцать какого-то года. Что упал в старый, обвалившийся блиндаж – там, под Вязьмой, где такие же, как он, люди по лесам поднимают из земли убитых в эту войну солдат, чтобы вернуть им имена. Что молния, обвал – и он очнулся в воронке, в октябре сорок первого. Что война эта кончится в сорок пятом, в Берлине, нашей победой, но цена будет страшная – почти тридцать миллионов жизней. Что эти, под Вязьмой, окружённые, погибшие, – не зря: они задержали немца под Москвой, и Москву не отдадут, в декабре погонят назад, он это знает не как веру – как выученное в школе через восемьдесят лет.
Он говорил тихо, ровно, тем голосом, каким говорят умирающим правду, и сам слышал, как дико это звучит в морозной русской ночи сорок первого года.
Гордеев долго молчал. Курил, глядя на воду.
– Вот оно что, – сказал наконец. И ещё помолчал. – А я-то думал. «Послезавтра прорыв». «Москву не отдадут, точно знаю». Немца за полста шагов чует. Пулемёт прижимает, как полста лет воевал. Лекарство такое знает, какого нет ни у кого. – Он повернулся, и в темноте Корнев увидел не страх, не отторжение – спокойствие. – Знаешь, доктор, что меня убеждает? Не складно врёшь – а складно всё сходится. Враньё, оно к концу расползается. А у тебя – сходится. Всё. До последнего.
– Веришь? – спросил Корнев.
– Верю, – сказал Гордеев просто. – И вот что мне с этой веры тяжело, доктор. – Он смотрел на ручей. – Ты ж нас всех уже похоронил. Восемьдесят лет назад. И меня. И Нинку. И Гришку. Мы для тебя – те, кого ты из земли поднимаешь и по имени зовёшь. Покойники. А ходим, едим, мёрзнем рядом с тобой. – Он покачал головой. – Тяжело тебе с нами. Знать наперёд.
И Корнев, который двенадцать лет держал лицо над любой смертью и не плакал с похорон отца, отвернулся к чёрной воде, потому что перехватило горло.
– Тяжело, – выговорил он.
– А ты не неси один. – Гордеев положил ему на плечо тяжёлую руку. – Теперь вдвоём знать будем. Вдвоём – легче. – И, помолчав, с неожиданной мужицкой усмешкой: – Только бабам не сказывай. И особисту, как выйдем, – упаси бог. Особист тебя за такое – без разговору, к стенке. Понял, гость из будущего?
– Понял.
– И вот что ещё. – Гордеев поднялся, бросил окурок в ручей. – Раз ты всё наперёд знаешь – про Майнхарда этого знаешь? Уйдём от него?
Корнев качнул головой:
– Майнхарда в моих книжках не было, Степан Игнатьич. Я большое знаю – войну, города, годы. А мелочь, людей рядом – нет. Гауптман абвера с собаками – это не учебник, это наша с тобой ночь. Тут я знаю не больше тебя. Может, меньше.
Гордеев усмехнулся – почти весело.
– Вот и хорошо, – сказал он. – А то с тобой, всезнающим, скучно. – Он закинул винтовку. – Значит, Майнхарда – по-нашему, по-охотничьи. Я зверя путать умею, доктор. И мы этого волка тоже запутаем. Подымай людей. Уходим, пока темно.




























