Текст книги "Восемь лучших произведений в одной книге"
Автор книги: Аркадий Гайдар
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
С удивлением и любопытством поглядывал я на серые от копоти домики, на каменные стены заводов, через черные окна которых поблескивали языки яркого пламени и доносилось глухое рычание запертых машин.
Был обеденный перерыв. Мимо меня прямо через улицу, паром распугивая бродячих собак, покатил паровоз, тащивший платформы, нагруженные вагонными колесами. Разноголосо хрипели гудки. Из ворот выходили толпы потных, усталых рабочих.
Навстречу им неслись стайки босоногих задирчивых ребятишек, тащивших небольшие узелки с мисками и тарелками, от которых пахло луком, кислой капустой и паром.
Кривыми уличками добрался я наконец до переулка, где была квартира Галки.
Я постучал в окно небольшого деревянного домика. Тощая седая старуха, оторвавшись от корыта с бельем, высунула красное, распаренное лицо и сердито спросила, кого мне надо.
Я сказал.
– Нету такого, – ответила она, захлопывая окно. – Жил когда-то, теперь давно уже нету.
Ошеломленный таким сообщением, я отошел за угол и, остановившись возле груды наваленного булыжника, почувствовал, как я устал, как мне хочется есть и спать.
Кроме Галки, в Сормове жил дядя Николай, брат моей матери. Но я совсем не знал, где он живет, где работает и как примет меня.
Несколько часов я шатался по улицам, с тупым упрямством заглядывая в лица проходивших рабочих. Дядю я, конечно, не встретил.
Вконец отчаявшись и почувствовав себя одиноким, никому не нужным, я опустился на небольшую чахлую лужайку, замусоренную рыбьей кожурой и кусками пожелтевшей от дождей известки. Тут я прилег и, закрыв глаза, стал думать о своей горькой судьбе, о своих неудачах.
И чем больше я думал, тем горше становилось мне, тем бессмысленнее представлялся мой побег из дома.
Но даже сейчас я отгонял мысль о том, чтобы вернуться в Арзамас. Мне казалось, что теперь в Арзамасе я буду еще более одинок: надо мной будут презрительно смеяться, как когда-то над Тупиковым. Мать будет тихонько страдать и еще, чего доброго, пойдет в школу просить за меня директора.
А я был упрям. Еще в Арзамасе я видел, как мимо города вместе с дышавшими искрами и сверкавшими огнями поездами летит настоящая, крепкая жизнь. Мне казалось, что нужно только суметь вскочить на одну из ступенек стремительных вагонов, хотя бы на самый краешек, крепко вцепиться в поручни, и тогда назад меня уже не столкнешь.
К забору подошел старик. Нес он ведро, кисть и свернутые в трубку плакаты. Старик густо смазал клейстером доски, прилепил плакат, разгладил его, чтобы не было морщин; поставив на землю ведро, оглянулся и подозвал меня:
– Достань, малый, спички из моего кармана, а то у меня руки в клейстере. Спасибо, – поблагодарил он, когда я зажег спичку и поднес огонь к его потухшей трубке.
Закурив, он с кряхтеньем поднял грязное ведро и сказал добродушно:
– Эх, старость не радость! Бывало, пудовым молотом грохаешь, грохаешь, а теперь ведро понес – рука занемела.
– Давай, дедушка, я понесу, – с готовностью предложил я. – У меня не занемеет. Я вон какой здоровый.
И, как бы испугавшись, что он не согласится, я поспешно потянул ведро к себе.
– Понеси, – охотно согласился старик, – понеси, коли так, оно вдвоем-то быстро управимся.
Продвигаясь вдоль заборов, мы со стариком прошли много улиц.
Только мы останавливались, как сзади нас собирались прохожие, любопытствовавшие поскорее узнать, что такое мы расклеиваем. Увлекшись работой, я совсем позабыл о своих несчастьях. Лозунги были разные, например: «Восемь часов работы, восемь сна, восемь отдыха». Но, по правде сказать, лозунг этот казался мне каким-то будничным, неувлекательным. Гораздо больше нравился мне большой синий плакат с густо-красными буквами: «Только с оружием в руках пролетариат завоюет светлое царство социализма».
Это «светлое царство», которое пролетариат должен был завоевать, увлекало меня своей загадочной, невиданной красотою еще больше, чем далекие экзотические страны манят начитавшихся Майн Рида восторженных школьников. Те страны, как ни далеки они, все же разведаны, поделены и занесены на скучные школьные карты. А это «светлое царство», о котором упоминал плакат, не было еще никем завоевано. Ни одна человеческая нога еще не ступала по его необыкновенным владениям.
– Может быть, устал, парень? – спросил старик, останавливаясь. – Тогда беги домой. Я теперь и один управлюсь.
– Нет, нет, не устал, – проговорил я, с горечью вспомнив о том, что скоро опять останусь в одиночестве.
– Ну, ин ладно, – согласился старик. – Дома только, смотри, чтобы не заругали.
– У меня нет дома, – с внезапной откровенностью сказал я. – То есть у меня есть дом, только далеко.
И, подчиняясь желанию поделиться с кем-нибудь своим горем, я рассказал старику все.
Он внимательно выслушал меня, пристально и чуть-чуть насмешливо посмотрел в мое смущенное лицо.
– Это дело разобрать надо, – сказал он спокойно. – Хотя Сормово и велико, но все же человек – не иголка. Слесарем, говоришь, у тебя дядя?
– Был слесарем, – ответил я, ободрившись. – Николаем зовут. Николай Егорович Дубряков. Он партийный, должно быть, как и отец. Может, в комитете его знают?
– Нет, не знаю что-то такого. Ну, да уж ладно. Вот кончим расклеивать, пойдешь со мною. Я тут кой у кого из наших поспрошу.
Старик почему-то нахмурился и пошел, молча попыхивая горячей трубкой.
– Так отца-то у тебя убили? – неожиданно спросил он.
– Убили.
Старик вытер руки о промасленные, заплатанные штаны и, похлопав меня по плечу, сказал:
– Ко мне сейчас зайдешь. Картошку с луком есть будем и кипяток согреем. Чай, ты беда как есть хочешь?
Ведро показалось мне совсем легким. И мой побег из Арзамаса показался мне опять нужным и осмысленным.
Дядя мой отыскался. Оказывается, он был не слесарем, а мастером котельного цеха.
Дядя коротко сказал, чтобы я не дурил и отправлялся обратно.
– Делать тебе у меня нечего… Из человека только тогда толк выйдет, когда он свое место знает, – угрюмо говорил он в первый же день за обедом, вытирая полотенцем рыжие сальные усы. – Я вот знаю свое место… Был подручным, потом слесарем, теперь в мастера вышел. Почему, скажем, я вышел, а другой не вышел? А потому, что он тары да бары. Работать ему, видишь, не нравится, он инженеру завидует. Ему бы сразу. Тебе, скажем, чего в школе не сиделось? Учился бы тихо на доктора или там на техника. Так нет вот… дай помудрю. От лени все это. А по-моему, раз уж человек определился к какому делу, должен он стараться дальше продвинуться. Потихоньку, полегоньку, глядишь – и вышел в люди.
– Как же, дядя Николай? – тихо и оскорбленно спросил я. – Отца, к примеру, взять. Он солдатом был. По-твоему выходит, что нужно ему было в школу прапорщиков поступать. Офицером бы был. Может, до капитана дослужился. А все, что он делал, и то, что, вместо того чтобы в капитаны, он в подпольщики ушел, этого не нужно было?
Дядя нахмурился:
– Я про твоего отца не хочу плохо сказать, однако толку в его поступках мало что-то вижу. Так, баламутный был человек, неспокойный. Он и меня-то чуть было не запутал. Меня контора в мастера только наметила, и вдруг такое дело сообщают мне: вот, мол, какой к вам родственник приезжал. Насилу замял дело.
Тут дядя достал из миски жирную кость, густо смазал ее горчицей, посыпал крупно солью и, вгрызаясь в мясо крепкими желтыми зубами, недовольно покачал головой.
Когда жена его, высокая красивая баба, подала после обеда узорную глиняную кружку домашнего кваса, он сказал ей:
– Сейчас прилягу, разбудишь через часок. Надо сестре Варваре письмо черкнуть. Борис заодно захватит, когда поедет.
– А когда поедет?
– Ну когда – завтра поедет.
В окно постучали.
– Дядя Миколай, – послышался с улицы голос, – на митинг пойдешь?
– Куда еще?
– На митинг, говорю. Народу на площади собралось уйма.
– А ну их, – отмахнулся рукой дядя, – нужно-то не больно.
Подождав, пока дядя ляжет отдыхать, я тихонько выбежал на улицу.
«А дядя-то у меня, оказывается, выжига! – подумал я. – Подумаешь, шишка какая – мастер! А я-то еще думал, что он партийный. Неужели так-таки и придется в Арзамас возвращаться?» Две или три тысячи человек стояли около дощатой трибуны и слушали ораторов. Из-за людей мелькнуло знакомое рябое лицо пронырливого Васьки Корчагина. Я окликнул его, но он не услышал меня.
Я пустился догонять его. Раза два его курчавая голова показывалась среди толпы, но потом исчезла окончательно. Я очутился недалеко от трибуны.
Ближе пробраться было трудно. Стал прислушиваться. Ораторы сменялись часто. Запомнился мне один – невзрачный, плохо одетый, с виду такой же рабочий, какие сотнями попадались на сормовских улицах, не привлекая ничьего внимания. Он неловко сдернул сплющенную блином кепку, откашлялся и, напрягая надорванный и, как мне показалось, озлобленный голос, заговорил:
– Вы, товарищи, которые с паровозного, а также с вагонного, да многие и с нефтянки, знаете, что восемь годов я просидел на каторге как политический. И что ж – не успел я только вернуться, не успел свежим воздухом подышать, как бац – опять меня на два месяца в тюрьму! Кто запер? Заперли не полицейские старого режима, а прихвостни нового. От царя было не обидно сидеть. От царя сроду наши сидели. А от прихвостней обидно! Генералы да офицеры понавесили красные банты, вроде как друзья революции. А нашего брата чуть что – опять пхают в кутузки. Травят нас и разгоняют. Я не за свою обиду говорю, товарищи, не за то, что два месяца лишних отсидел. Я за нашу, рабочую обиду говорю.
Тут он закашлялся. Отдышавшись, открыл было рот, опять закашлялся. Долго вздрагивал, вцепившись руками в перила, потом замотал головой и полез вниз.
– Доездили человека! – громко и негодующе сказал кто-то.
С серого, насупившегося неба посыпались крупинки первого снега. Срывая последние почерневшие листья, дул сухой холодный ветер. Ноги у меня захолодали. Я хотел выбраться из толпы, чтобы на ходу согреться. Проталкиваясь, я перестал было смотреть на ораторов, но вдруг знакомый высокий голос заставил меня повернуться к трибуне. Снежные крупинки засыпали глаза. Сбоку толкали. Кто-то больно наступил на ногу. Приподнявшись на носки, я с удивлением и радостью увидел на трибуне знакомое бородатое лицо Галки.
Двигая локтями, протискиваясь через плотную, с трудом пробиваемую толпу, я продвигался вперед. Я боялся, что, окончив говорить, Галка смешается с толпой, не услышит моего окрика, и я опять потеряю его. Я тряс фуражкой, чтобы привлечь его внимание, махал растопыренными пальцами. Но он не замечал меня.
Когда я увидел, что Галка уже поднял руку, уже повышает голос и вот-вот кончит говорить, я закричал громко:
– Семен Иванович!.. Семен Ивано-ви-и-ич!..
Сбоку на меня шикали. Кто-то пхнул меня в спину. А я еще отчаянней заорал:
– Семен Иванови-и-ич!
Я видел, как удивленный Галка неловко развел руками и, скомкав конец фразы, стал торопливо спускаться по лестнице.
Кто-то из обозленных соседей схватил меня за руку и потащил в сторону.
А я, не обращая внимания на ругательства и тычки, рассмеялся весело, как шальной.
– Ты что хулиганишь? – крепко встряхивая, строго спросил тащивший меня за руку рабочий.
– Я не хулиганю, – не переставая счастливо улыбаться, отвечал я, подпрыгивая на озябших ногах. – Я Галку нашел… Я Семена Ивановича…
Вероятно, было в моем лице что-то такое, от чего сердитый человек улыбнулся сам и спросил уже не очень сердито:
– Какую еще галку?
– Да не какую… Я Семена Ивановича… Вон он сам сюда пробирается.
Галка вынырнул, схватил меня за плечо:
– Ты откуда?
Толпа волновалась. Площадь неспокойно шумела. Кругом виднелись озлобленные, встревоженные и растерянные лица.
– Семен Иванович, – на ходу спросил я, не отвечая на его вопрос, – отчего народ шумит?
– Телеграмма пришла… только что, – пояснил он скороговоркой. – Керенский предает революцию! Корнилов идет на Петроград.
Короткие осенние дни замелькали передо мною, как никогда не виданные станции, сверкающие огнями на пути скорого поезда. Сразу же нашлось и мне дело. И я оказался теперь полезным, втянутым в круговорот стремительно развертывавшихся событий.
В один из беспокойных дней Галка встревоженно сказал мне:
– Беги, Борис, в комитет. Скажи, что с Варихи срочно просили агитатора и я пошел туда. Найди Ершова, пусть он вместо меня сходит в типографию. Если Ершова не найдешь, то… Дай-ка карандаш… Вот снеси эту записку сам в типографию. Да не в контору, а передай лучше прямо в руки метранпажу! Помнишь… у Корчагина был, черный такой, в очках? Ну вот… Сделаешь все, тогда ко мне, на Вариху. Да если в комитете свежие листовки есть – захвати. Скажешь Павлу, что я просил… Стой, стой! – закричал он озабоченно вдогонку. – Холодно ведь. Ты бы хоть мой старый плащик накинул!
Но я уже с упоением и азартом, как кавалерийская лошадь, пущенная в карьер, несся, перепрыгивая через лужи и выбоины грязной мостовой.
В дверях партийного комитета, шумного, как вокзал перед отправлением поезда, я налетел на Корчагина. Если б это был не он, а кто-нибудь другой, поменьше и послабее, я, вероятно, сшиб бы его с ног. Об Корчагина же я ударился, как о телеграфный столб.
– Эк тебя носит, – быстро сказал он. – Что ты, с колокольни свалился?
– Нет, не с колокольни, – сконфуженно, потирая зашибленную голову и тяжело дыша, ответил я. – Семен Иванович прислал сказать, что он на Вариху…
– Знаю, звонили уже.
– Еще просили листовки.
– Послано уже, еще что?
– Еще Ершова надо. Пусть в типографию идет. Вот записка.
– Что тут про типографию? Дай-ка записку, – вмешался в разговор незнакомый мне вооруженный рабочий в шинели, накинутой поверх старого пиджака.
– Мудрит что-то Семен, – сказал он, прочитав записку и обращаясь к Корчагину. – Чего он боится за типографию? Я еще с обеда туда свой караул выслал.
К крыльцу подходили новые и новые люди. Несмотря на холод, двери комитета были распахнуты настежь, мелькали шинели, блузы, порыжевшие кожаные куртки. В сенях двое отбивали молотками доски от ящика. В соломе лежали новенькие, густо промазанные маслом трехлинейные винтовки. Несколько таких же уже опорожненных ящиков валялись в грязи около крыльца.
Опять показался Корчагин. На ходу он быстро говорил троим вооруженным рабочим:
– Идите скорей. Сами там останетесь. И никого без пропусков комитета не пускать. Оттуда пришлите кого-нибудь сообщить, как устроились.
– Кого послать?
– Ну, из своих кого-нибудь, кто под руку подвернется.
– Я подвернусь под руку! – крикнул я, испытывая сильное возбуждение и желание не отставать от других.
– Ну возьмите хоть его! Он быстро бегает.
Тут я увидел, что из разбитого ящика берет винтовку почти каждый выходящий из дверей.
– Товарищ Корчагин, – попросил я, – все берут винтовки, и я возьму.
– Что тебе? – недовольно спросил он, прерывая разговор с крепким растатуированным матросом.
– Да винтовку! Что я – хуже других, что ли?
Тут из соседней комнаты громко закричали Корчагина, и он поспешил туда, махнув на меня рукой.
Возможно, что он просто хотел, чтобы я не мешал ему, но я понял этот жест как разрешение. Выхватив из короба винтовку и крепко прижимая ее, пустился вдогонку за сходившими с крыльца дружинниками.
Пробегая через двор, я успел уже услышать только что полученную новость: в Петрограде объявлена Советская власть. Керенский бежал. В Москве идут бои с юнкерами.
III. Фронт
Глава перваяПрошло полгода.
Письмо, адресованное мною к матери, в солнечный апрельский день было опущено на вокзале.
«Мама!
Прощай, прощай! Уезжаю в группу славного товарища Сиверса, который бьется с белыми войсками корниловцев и калединцев. Уезжает нас трое. Дали нам документы из сормовской дружины, в которой состоял я вместе с Галкой. Мне долго давать не хотели, говорили, что молод. Насилу упросил я Галку, и он устроил. Он бы и сам поехал, да слаб и кашляет тяжело. Голова у меня горячая от радости. Все, что было раньше, – это пустяки, а настоящее в жизни только начинается, оттого и весело…»
На третий день пути, во время шестичасовой стоянки на какой-то маленькой станции, мы узнали о том, что в соседних волостях не совсем спокойно: появились небольшие бандитские шайки и кое-где были перестрелки кулаков с продотрядами. Уже поздно ночью к составу подали паровоз. Я и мои товарищи лежали бок о бок на верхних нарах товарного вагона. Заслышав мерное постукивание колес и скрип раскачиваемого вагона, я натянул на себя покрепче выписанное мне Галкой драповое пальто и собрался спать.
Из темноты слышался храп, покашливание, почесывание. Те, кому удалось протиснуться на нары, спали. С полу же, с мешков, из плотной кучи устроившихся кое-как то и дело доносились ворчание, ругательства и тычки в сторону напиравших соседей.
– Не пхайся, не пхайся, – спокойно ворчал бас. – Чего ты меня с моего мешка пхаешь? А то я так тебя пхну, что и не запхаешься!
– Гляди-ка, черт! – взвизгнул озлобленный бабий голос. – Куды же ты мне прямо сапожищами в лицо лезешь? А-ах, черт, а-ах, окаянный!
Вспыхнула спичка, тускло осветив шевелившуюся груду сапог, мешков, корзин, кепок, рук и ног, погасла, и стало еще темнее. Кто-то в углу монотонно рассказывал усталым, скрипучим голосом длинную, нудную историю своей печальной жизни. Кто-то сочувственно попыхивал цигаркой. Вагон вздрагивал, как искусанная оводами лошадь, и неровными толчками продвигался по рельсам.
Проснулся я оттого, что один из моих спутников дернул меня за руку. Я поднял голову и почувствовал, как из распахнутого окна струя приятного холодного воздуха освежающе плеснула мне на помятое лицо. Поезд шел тихо, должно быть, на подъем. Огромное густое зарево обволокло весь горизонт. Над заревом, точно опаленные огнем пожара, потухали светлячки звезд и таяла побледневшая луна.
– Земля бунтует, – послышалось из темного угла чье-то спокойное, бодрое замечание.
– Плети захотела, оттого и бунтует, – тихо и озлобленно ответил противоположный угол.
Сильный треск оборвал разговоры. Вагон качнуло, ударило, я слетел с нар на головы расположившихся на полу. Все смешалось, и черное нутро вагона с воплями кинулось в распахнутую дверь теплушки.
Крушение.
Я неловко бухнулся в канаву возле насыпи, еле успев вскочить, чтобы не быть раздавленным спрыгивавшими людьми. Два раза ударили выстрелы. Рядом какой-то человек, широко растопырив дрожащие руки, торопливо говорил:
– Это ничего… Это ничего… Только не надо бежать, а то они откроют стрельбу. Это же не белые, это здешние станичники. Они только ограбят и отпустят.
К вагону подбежали двое с винтовками, крича:
– Зз…алезай!.. Зз…алезай обратно!.. Куда выскочили?
Народ шарахнулся к теплушкам. Оттолкнутый кем-то, я оступился и упал в сырую канаву. Распластавшись, быстро, как ящерица, я пополз к хвосту поезда. Наш вагон был предпоследним, и через минуту я очутился уже наравне с тускло посвечивающим сигнальным фонарем заднего вагона. Здесь стоял мужик с винтовкой. Я хотел было повернуть обратно, но человек этот, очевидно заметив кого-то с другой стороны насыпи, побежал туда. Один прыжок – и я уже катился вниз по скату скользкого глинистого оврага. Докатившись до дна, я встал и потащился к кустам, еле поднимая облипшие глиной ноги.
Ожил лес, покрытый дымкой молодой зелени. Где-то далеко задорно перекликались петухи. С соседней поляны доносилось кваканье вылезших погреться лягушек. Кое-где в тени лежали еще островки серого снега, но на солнечных просветах прошлогодняя жесткая трава была суха. Я отдыхал, куском бересты счищая с сапог пласты глины. Потом взял пучок травы, обмакнул его в воду и вытер перепачканное грязью лицо.
Места незнакомые. Какими дорогами выбираться на ближайшую станцию? Где-то собаки лают – должно быть, деревня близко. Если пойти спросить? А вдруг нарвешься на кулацкую засаду? Спросят – кто, откуда, зачем. А у меня документ да еще в кармане маузер. Ну, документ, скажем, в сапог можно запрятать. А маузер? Выбросить?
Я вынул его, повертел. И жалко стало. Маленький маузер так крепко сидел в моей руке, так спокойно поблескивал вороненой сталью плоского ствола, что я устыдился своей мысли, погладил его и сунул обратно за пазуху, во внутренний, приделанный к подкладке потайной карман.
Утро было яркое, гомонливое, и, сидя на пенышке посреди желтой полянки, не верилось тому, что есть какая-то опасность.
«Пинь, пинь… таррах», – услышал я рядом с собой знакомый свист. Крупная лазоревая синица села над головой на ветку и, скосив глаз, с любопытством посмотрела на меня.
«Пинь, пинь… таррах… здравствуй!» – присвистнула она, перескочив с ноги на ногу.
Я невольно улыбнулся и вспомнил Тимку Штукина. Он звал синиц дурохвостками. Ведь вот, давно ли еще?.. И синицы, и кладбище, игры… А теперь поди-ка… И я нахмурил лоб. Что же делать все-таки?
Совсем недалеко щелкнул бич и послышалось мычание. «Стадо, – понял я. – Пойду-ка спрошу у пастуха дорогу. Что мне пастух сделает? Спрошу, да и скорей с глаз долой».
Небольшое стадо коров, лениво и нехотя отрывавших клочки старой травы, медленно двигалось вдоль опушки. Рядом шел старик пастух с длинной увесистой палкой. Неторопливой и спокойной походкой гуляющего человека я подошел к нему сбоку:
– Здорово, дедушка!
– Здорово! – ответил он не сразу и, остановившись, начал оглядывать меня.
– Далече ли тут до станции?
– До станции? До какой же тебе станции?
Тут я замялся. Я даже не знал, какая станция мне нужна, но старик сам выручил меня:
– До Алексеевки, что ли?
– Как раз же, – согласился я. – До нее самой. А то я шел, да сплутал немного.
– Откуда идешь-то?
Опять я запнулся.
– Оттуда, – насколько мог спокойнее ответил я, неопределенно махая рукой в сторону видневшейся у горизонта деревушки.
– Гм… оттуда… Значит, с Деменева, что ли?
– Как раз прямо с Деменева.
Тут я услышал ворчание собаки и шаги. Обернувшись, я увидел подходившего к старику здоровенного парня, должно быть, подпаска.
– Чегой-то тут, дядя Лександр? – спросил он, не переставая жевать ломоть ржаного хлеба.
– Да вот, прохожий человек… Дорогу на станцию Алексеевку спрашивает. А говорит, что идет сам из Деменева.
Парень опустил ломоть и, выпялив на меня глаза, спросил недоумевая:
– То-ись, как же это?
– Я уж и сам не знаю как, когда Деменево в аккурат при самой станции стоит. Что Алексевка, что Деменево – все одно и то же. И как его сюда занесло?
– В село обязательно отправить надо, – спокойно посоветовал парень. – Пусть там на заставе разбирают. Мало ли чего он набрешет!
Хотя я и не знал еще, что такое за застава, которая «все разберет», и как она разбирать будет, но мне уже не захотелось идти на село по одному тому, что сёла здесь были богатые и неспокойные. И поэтому, не дожидаясь дальнейшего, я сильным прыжком отскочил от старика и побежал от опушки в лес.
Парень скоро отстал. Но проклятая собака успела дважды укусить меня за ногу. Несмотря на толстые голенища сапог, ее острые зубы сумели пройти до кожи. Впрочем, боли я тогда не почувствовал, как не чувствовал нахлестывания веток, растопыривших цепкие пальцы перед моим лицом, ни кочек, ни пней, попадавших под ноги.
Так проблудил я по лесу до вечера. Лес был не дикий, так как торчали пни срубленных деревьев.
Чем больше старался я забраться вглубь, тем реже становились деревья и чаще попадались поляны со следами лошадиных копыт и навоза. Наступала ночь. Я устал, был голоден и исцарапан. Нужно было думать о ночлеге. Выбрав укромное сухое местечко под кустом, положил под голову чурбан и лег. Усталость начала сказываться. Щеки горели, и побаливала прокушенная собакой нога. «Засну, – решил я. – Сейчас ночь, никто меня здесь не найдет. Я устал… засну, а утром что-нибудь придумаю».
Засыпая, вспомнил Арзамас, пруд, нашу войну на плотах, свою кровать со старым теплым одеялом. Еще вспомнил, как мы с Федькой наловили голубей и изжарили их на Федькиной сковороде. Потом тайком съели. Голуби были такие вкусные…
По верхушкам деревьев засвистел ветер. Пусто и страшно показалось мне в лесу. Теплым, душистым, как жирный праздничный пирог, всплыл в моем воображении прежний Арзамас.
Я крепче натянул на голову воротник и почувствовал, как непрошеная слеза скатилась по щеке. Я все-таки не плакал.
В эту ночь, коченея от холода, я вскакивал, бегал по полянке, пробовал залезть на березу и, чтобы разогреться, начинал даже танцевать. Отогревшись, ложился опять и через некоторое время, когда лесные туманы забирали у меня тепло, вскакивал вновь.