355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аркадий Бабченко » Дизелятник » Текст книги (страница 1)
Дизелятник
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 19:42

Текст книги "Дизелятник"


Автор книги: Аркадий Бабченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Аркадий Бабченко
Дизелятник

Огненно-рыжая шевелюра следователя в полумраке камеры, казалось, светилась даже сильнее, чем пыльная тусклая лампочка в углу потолка.

Шершавые стены, выкрашенные темно-зеленой краской, сгущали сумрак.

Пространство концентрировалось на листке дешевой желтой бумаги, которую он положил на стол.

– Вот. Протокол о твоем задержании милицией. Подписывай.

Больше всего следователь походил на клоуна Клепу из “АБВГДейки”.

Маленькое треугольное лицо под копной различить было уже сложно.

– Меня не задерживали, товарищ капитан. Я сам пришел.

– Как не задерживали? Что ты мне втираешь, солдат? Вот: “Задержан нарядом милиции на Белорусском вокзале…”

– Я не был на Белорусском вокзале. – Я пододвинул бумажку, прочитал.

В ней стояла фамилия какого-то Денежкина, рядового.

– Это не моя фамилия. Моя фамилия Бабченко. И я – старший сержант.

– Да? – Он взял лист, уткнулся в него взглядом. – Да, правда…

Не твоя.

Взяли меня утром этого же дня, в комендатуре, куда я пришел отметить отпускной билет. Отпуск получил благодаря старшине – у меня умер отец, и он выбил мне десять дней. Сразу с самолета я поехал в крематорий, в кирзачах и форме. Успел как раз к моменту, когда гроб с отцом опускали в печь. От жара под китель заползали вши.

Вечером обострилась дизентерия. В полку дристали все, но там постоянное напряжение не позволяло организму сломаться окончательно.

Дома же открылось сильное кровотечение. Когда я в очередной раз забрызгал туалет кровью до потолка, мама вызвала “скорую”. Последняя стадия острой инфекционной дизентерии. На кишках уже образовались бутоны язв. Срочная госпитализация. Перемыть все с хлоркой и никого не впускать.

В больнице я пролежал всего сутки. И хотя она больше походила на следственный изолятор – решетки на окнах, металлические двери, охрана, выход в город строго запрещен, инфекция и отдельный сортир на каждую палату, – но я умудрился сбежать по поддельному пропуску одного выздоравливающего. Прошел посты охраны, сиганул через забор и свинтил.

У меня было всего десять дней, и провести их на больничной койке было бы глупо. О здоровье в такие моменты не думаешь. Просто не веришь, что оно тебе понадобится. Будущее определено, и кроме войны в нем ничего нет. Кровавая дристня по сравнению с этим – такая мелочь…

Да и потом, лечиться – значит загадывать на будущее. А это опасно.

Война очень тесно связана с метафизикой. Нельзя выигрывать постоянно. Лучше постоянно проигрывать. Чтобы в итоге выиграть один раз, но в главном. Поэтому – чем хуже, тем лучше.

Хотя таблетки, которые прописали в больнице, я все-таки ел. Чтобы совсем уж не свернуться в трубочку.

Отпуск я, конечно же, просрочил. Дней на десять. Из Моздока в 96-м вообще никого не отпускали, потому что назад не возвращался никто, а если и возвращался, то месяца через четыре, не раньше. Я же перегулял всего десять дней. Даже говорить не о чем.

Но в комендатуре посчитали по-другому. Капитан, которому я протянул в окошечко отпускной билет, вместо того чтобы просто шлепнуть печать, спросил, почему я задержался.

Я протянул справку о болезни – мне ее выписала наша участковая.

Капитан взял документы и куда-то ушел.

Вернулся он минут через двадцать.

– Пойдем со мной.

Мы прошли вглубь помещения, пересекли дворик и через черный вход вошли в другое здание. Длинные коридоры, кабинеты. Остановились в большом холле, с огромным красным ковром и дубовыми панелями. Все по-генеральски величественно. Всего одна дверь. На ней табличка

“Комендант”.

– Жди здесь, – сказал офицер и, постучавшись, вошел.

Вышел он довольно быстро.

– Все в порядке, товарищ капитан?

– Да. Все в порядке. Пошли.

Мы опять прошли длинными коридорами, но на улицу уже не вышли, а спустились в ярко освещенный подвал.

За длинным бюро сидел еще один офицер спортивного телосложения, в парадной форме. За его спиной что-то записывал в тетрадку солдат.

Капитан протянул офицеру мои документы:

– Вот, держи. Еще одного лыжника поймали.

Я все еще ничего не понимал. Ждал, когда они закончат свою бюрократию и отпустят меня наконец. Сразу из комендатуры я собирался на вокзал за билетом до Прохладного. Там пересадка на кукушку и в

Моздок. А оттуда колонной в Чечню.

Офицер мельком глянул военник, отпускной и справку. Потом коротко бросил:

– Шнурки, ремень и смертник на стол.

Смертник висел у меня на шнурке из бушлата – длинном и прочном.

“Чтоб не повесился в камере” – мелькнула мысль. Начало доходить.

– Товарищ капитан, я ж не лыжник. Я ж сам пришел, вы же видели… Я ж обратно еду!

Капитан уже уходил по длинному коридору.

– Товарищ капитан! Вот же справка! Я ж обратно еду! Что ж вы делаете!

Капитан дошел до поворота. Его быстрые шаги гулко отдавались от стен.

– Товарищ капитан!!!

Он так и не обернулся.

– Сержант, ты что, не понял? Ремень, шнурки и смертник на стол! – заорал офицер за стойкой. Лицо его исказилось яростью. Солдат над тетрадкой склонился еще ниже. Сейчас начнет бить. Такой не церемонится.

В голове роем вились мысли – объяснить, рассказать, у меня ведь отец умер, дизуха была, кровью дристал дальше, чем видел, вот же справка, косить я не собираюсь, я ж обратно еду. Сам! Я даже не долечился еще! Происходящее я осознавал не до конца.

Глядя офицеру в глаза, снял смертник, положил на стол.

– Шнурки!

Присел, развязал шнурки.

Поставили лицом к стене. Руки за спину. Открыли камеру, которая была тут же. Завели внутрь.

Пожалуй, впервые за всю службу я испытал острейшее унижение.

Меня били много раз – но именно били. Это не лежало в области морали. Просто там так было принято. Там так разговаривали. Тумаки были катализатором для произведения каких-либо действий, вот и все.

Никто меня не чморил. К тому же те люди находились со мной не просто в равных условиях, они прошли большее, чем я. И их превосходство давало им моральное право бить. По крайней мере, так казалось тогда.

Издевался надо мной только Саид, который этим издевательством поднимал себя в своих глазах.

Но даже он не отбирал у меня свободу выбора, всегда оставляя мне шанс самому распоряжаться своей жизнью, – я мог прекратить ее в любой момент.

Здесь же это “шнурки, ремень, смертник” лишало меня права даже повеситься.

А главное – за что?

Я же обратно еду! Отпустите и – все, послезавтра я уже в окопах!

Чего мозги-то конопатить? Вы же от меня только этого и хотели.

И что прошли эти комендантские люди лично, чтобы в чем-то меня обвинять? Они были на войне? Проявили чудеса стойкости духа? Кровь мешками проливали? Красные кавалеристы все?

Нет. Клеймо на ухо – на! Лыжник. Чмо. Трус поганый.

Ты есть дезертир, мы тебя будем расстрелять…

Камера оказалась совсем малюсенькой, на одного-двух человек. Без нар, без стола, без параши, вообще без ничего – просто пол и четыре стены. Видимо, подвальная кладовка. “Предвариловка” – всплыло в мозгу.

В зарешеченное окошко, которое было на уровне асфальта и выходило на

Басманную, вливалось солнце. По улице шли люди. Лето. Зелень.

Женские каблучки. Загорелые ноги в босоножках. Обрезы юбок и сарафанов. Бычки. Пыль.

Чувствовал я себя примерно так же, как, наверное, чувствовали себя вышедшие из окружения солдаты в сорок первом, стоя перед трибуналом.

Растерянность, непонимание, осознание непоправимости происходящего.

Предатели Родины. Посрамили Красную армию.

Да по фигу здесь всем твоя дизуха.

Стал на мыски, взялся за решетку и смотрел, смотрел, смотрел.

Не хочешь ехать – сажают, и хочешь ехать – сажают.

Человек, с которого сняли шнурки и ремень, уже на подсознательном уровне начинает ощущать себя существом низшего порядка. Психология.

Я был в кроссовках, и они, расшнурованные, смотрелись совсем уж убого.

Эта улица, с которой я только что пришел, оказалась вдруг так далеко. Вот она, в пяти сантиметрах от меня, но вернуться туда у меня нет уже никакой возможности.

Блин, что ж все так криво-то…

На заднем сиденье “уазика” уже расположились двое конвоиров. Меня засунули между ними, вжав в узкое пространство и почти лишив возможности шевелить руками. Как в детективах. Но наручников не надели. Впрочем, бежать я и так не собирался.

Ждали сопровождающего офицера.

– За что на губу-то? – спросил один из конвойных.

– Отпуск просрочил.

– Надолго?

– Нет. На десять суток всего.

– Ух, ё! Попал ты, парень. Тут люди на десять минут из увольнения опаздывают, а ты…

– Что мне теперь будет?

– Дисбат.

– Надолго?

– Три года.

Лейтенант появился через несколько минут, плюхнулся рядом с водилой, повернулся:

– Это не твоя мать там у ворот стоит?

– Не знаю. Моя, наверное.

– Спрячьте его. – Это уже конвоирам.

– Давай на пол.

– Зачем?

– Чтобы мать не увидела. А то начнутся истерики, звонки.

Все это они говорили мне без смущения. Как само собой разумеющееся.

О том, чтобы сказать маме, что меня увозят, никто даже не подумал.

– И сколько она здесь будет стоять?

Вопрос остался без ответа.

– Ей кто-нибудь скажет, что меня увезли?

Опять тишина.

Я перелез спинку дивана и сел в багажнике на пол. Еще не хватало самому под ноги ложиться. Не нравится – пускай укладывают силой.

Сопровождающий посмотрел на меня, но ничего не сказал.

– Поехали.

Водила дал газу и взял с места в карьер – чтобы быстрее проскочить ворота. Через пластиковое оконце в брезенте я успел увидеть маму.

Лицо ее было растерянно. Сын зашел в комендатуру и пропал.

Губа, на которую меня доставили, размещалась в Лефортове, в подвалах петровских казарм. Большой каземат царских времен. Сводчатые потолки. Решетки. Светло-серые стены. Ни одного окна. Коридор в виде буквы “П”. По обеим сторонам камеры. Видеонаблюдение.

Воздух в тюрьме всегда какой-то особенный. Да, он затхл, но не так, как бывает затхл на свободе. Запах немытого тела, подвала, кирзы, хлорки, параши и чего-то еще, неуловимого и плохо описываемого.

Заточения, что ли. Несвободы. Этот запах очень въедлив, он впитывается в форму сразу – пришедший с губы караул всегда можно определить по запаху даже в казарме.

Нас, нескольких свежеиспеченных зэков, провели через прогулочный дворик – обезьянник на открытом воздухе, десять на десять, забранный решетками, – запустили по одному внутрь, каждый раз ставя “лицом к стене, руки за спину”, и завели в предбанник.

Там уже находились парикмахер и дезинфектор. Раздели догола, усадили задницами на табуретки. За пять минут парикмахер обкорнал всех машинкой под ноль. Затем выдал одноразовую бритву, одну на всех, и погнал нас, стадо голых обезьян, дальше, в душевую – большое облицованное кафелем помещение, с несколькими лейками и накиданными на грязный мыльный пол деревянными настилами-обрешетками. Каждый сбрил себе на теле все волосы – подмышки, пах, даже растительность на груди. Бритва оказалась абсолютно тупой, рвала нещадно, на паху сразу выступили капельки крови. Почему-то лысый пах расстроил особенно – какой-то он сразу стал… черт его знает, какой. Детский какой-то, не солдатский. Аж плакать хочется.

Выдали пару обмылков. Конвоиры стояли у входа, но не торопили, и мы мылись всласть, минут двадцать, понимая, что такого кайфа не будет уже долго.

Затем выдали арестантскую одежду – портянки, кирзачи, старое х/б без знаков различия и без ремня. И развели по камерам.

Это бритье не было откровенным оскотиниванием, как в Моздоке, когда мы строем ходили гадить за казарму и протягивали свои фекалии женщине-врачу (молодой и очень красивой) на предмет дизентерии. Мясу не может быть стыдно.

Да, здесь я тоже ощущал себя не солдатом и уж тем более не человеком в полном смысле этого слова – стоять голым перед конвоирами в кирзачах и брить свой пах тоже унизительно, – но здесь унижение было не бездумным, не бессловесным, а целенаправленным. Оно было элементом подавления. Частью игры “следователь – арестант”. Человека надо прессинговать сразу, пока тепленький, пока не освоился и не приспособился к жизни и здесь. Задержанный всегда находится в состоянии стресса. Неадекватно оценивает обстановку. То, что в нормальной жизни является сущим пустяком, в камере может показаться величайшей трагедией. Поэтому сразу, с ходу – запугать, подавить волю к сопротивлению: “Трындец тебе, парень, добегался. Ты понимаешь, что совершил вообще? Тюрьма теперь тебе будет. Надолго.

Не хотел бы я оказаться на твоем месте”.

Это действует. Тебе сказали, что ты дезертир, предатель, чмо ходячее, и ты сам уже не уверен в своей правоте – а вдруг и впрямь?

На губе попытки суицида совершаются постоянно. Те три года дисбата, которые маячат над солдатом, – в сущности, это такая фигня. Но в восемнадцать лет это много, это ровно двадцать процентов всей твоей жизни. Или практически вся самостоятельная жизнь. И морально человек уже не в состоянии перешагнуть этот срок.

В идеале, конечно, – стереть личность полностью, превратить арестанта в голую мокрую обезьяну в стаде таких же, как он. Я видел подобное.

В основном в одиночках, когда человек сидит по полтора-два месяца.

Из-за боязни получить новый срок он становится податливым и услужливым до жалости, смешанной с омерзением.

А видел и других – не сломленных совершенно, которым все было по фигу. Вены резали, к слову, чаще именно они. Но только для показухи, чтобы перевестись в больничку. В армии в ходу целый арсенал относительно безопасных способов членовредительства, от взрезания кожи на животе – рана получается ужасная, раскрытая, но абсолютно безопасная – до вдыхания толченого стекла (начинается кровохарканье

– симуляция туберкулеза) и добровольного опущения почек (выпиваешь стакан соли и с размаху задницей об пол. Во всяком случае, так говорят).

Но все же в нас видели не просто мясо, а соперников. Ломали с целью.

А это уже что-то. Любое действие, как известно, вызывает противодействие. Вопрос лишь в его силе.

Я попал в сержантскую камеру. На этой уставной губе она считалась привилегированной. Это я потом понял. Да и отношение к сержантам в уставняке было чуть получше, чем к остальным.

В камере уже были четверо. Долговязый туповатый малый оказался грабителем – шарахнул прохожего трубой по голове в увольнении в компании дружков. Сержант из милиции был насильником. В первую же ночь, лежа на нарах, он рассказал, как было дело, – на пьянке познакомился с девушкой, танцы-поцелуйчики, потом она передумала, а он изнасиловал. Но уже на следующий день от этих своих слов стал отказываться – мол, мы неправильно его поняли. Перспектива его ждала незавидная. Большой срок, и не в дисбате, а в общей уголовной колонии, и жизнь опущенного. Еще двое сидели по мелочи – самоходы, кажется.

Эта губа была лучшей в моей жизни. Показательная, современная.

Отремонтированные камеры, видеонаблюдение, устав. Я думаю, что таких больше нет в армии. Потом, под конец службы, я дослуживал в Твери, а поскольку оказался единственным сержантом в дивизионе, то через день ходил помощником начальника караула на губу. Сорок одни сутки в общей сложности. Там было совсем другое.

Самое главное, здесь над нами не издевались. Вообще. Наверное, это единственная губа, на которой не было дедовщины. Все по уставу.

“Газовая камера” здесь не применялась в принципе. На всех остальных гауптических вахтах это очень распространенная мера воздействия – миска хлорки на пол и ведро воды сверху. Легкие потом выплевываешь по кусочку.

Я видел таких людей.

Подъем в пять утра – срок сна на губе урезан на час, с десяти до пяти. Сразу после подъема надо очень быстро, в течение минуты, убрать откидные нары – общая такая лежанка на пятерых, которая откидывается на ночь и занимает практически все пространство камеры.

Поднимаешь ее, прикрепляешь рычагом к стене. Не успели – старшему камеры новые десять суток без разговора. После подъема сразу по всему каземату раздавался металлических грохот – лежанками этими били об стену что есть дури, чтобы слышно было – подняли.

Я старшим камеры ни разу не был. До меня был сержант-морпех. Не помню, за что сидел, что-то по мелочи. Я с ним пробыл всего пару дней, потом его выпустили. После него назначили маленького паренька, довольно шустрого. О нем в памяти осталось только то, что у него выскочила папиллома. Каждое утро фельдшер приносил ему таблетки, а днем водил в санчасть на прижигание. Этот парень остался старшим и после меня: свои десять суток он все-таки схлопотал – при проверке камеры начгубу его доклад показался недостаточно почтительным.

После подъема нар старший выстраивает камеру вдоль стены, и мы ждем поверки. Примерно полчаса. Все это время по коридору ходят караульные, и ты стоишь не шевелясь, ждешь, когда с лязгом распахнется дверь и войдет начальник караула с двумя караульными.

Часовой с оружием остается у входа.

Громкий доклад:

– Товарищ лейтенант! Камера номер три к осмотру готова! За прошедший период нарушений в камере не было! Старший по камере сержант такой-то!

Перекличка.

– Бабченко!

– Аркадий Аркадьевич! Старший сержант! Десять суток.

Выкрикнул и лицом к стене, руки за спину. Все быстро, громко, четко.

Если не быстро или не четко – новая десятка.

– Камеру к осмотру!

Караульные начинают шмон – осматривают все закутки, шомполами лазают в вентиляцию, в щели, под лампу. Времени поверка и шмон занимают немного, пару-тройку минут всего, но это самый напряженный момент.

Не дай бог найдут хоть что-то неуставное. И уж тем более – сигареты.

Сразу вся камера еще на десять суток.

Вообще, новые сроки на этой губе раздавались на раз. Не успел вскочить при появлении начальства – десятка. Доложил неправильно или нечетко – десятка. Ответил начгубу не так – десятка. Казалось бы, срок небольшой. Но если будешь постоянно залетать, то после них обязательно схлопочешь новую десятку, – в караулке у них был список залетчиков, в котором они помечали нужные фамилии, а потом еще десятку, и еще, если повезет. При изначальных трех-пяти сутках люди сидели в этом каземате и по полтора, и по два, и по три месяца.

Таких уже переводили в одиночки. Они там совсем на стенку лезли, бедные. Вены кто-нибудь вскрывал раз в неделю стабильно.

Так что очень быстро ты понимал, что срок у тебя весьма условный.

Когда ты выйдешь, зависит совсем не от тебя, а от начкара и начгуба.

Этот новые сутки раздавал вообще на раз. Каждое утро.

Но у нас шмон всегда проходил благополучно. Были у нас в камере две нычки, которые никогда не находили. Они являлись самым главным нашим богатством и передавались по наследству.

Начкары и караульные на этой губе были в основном нормальными. По мелочам не придирались. За исключением одного – этот любил бить.

Отвалдохал у нас как-то полкамеры. Но новых сроков не навешал. И на том спасибо.

После поверки утренний туалет.

– Руки за спину, лицом к стене! Пошел!

Пописать, взбрызнуть лицо водой, побриться и почистить зубы. Все под надзором. Все на ходу, не по-человечески: “Длинный, падла, бегом, у меня вас тридцать камер!” Караульный стоит рядом и смотрит, не сбросил ли ты в канализацию чего недозволенного.

Бритва десятилетней давности щетину рвет вместе с кожей. Если плохо побрился, никого не волнует – залет, новый срок.

Потом завтрак. Миска каши, чай, хлеб. Кормили нормально, на голодуху никто не жаловался. Да и калории нам расходовать было совершенно некуда.

Потом обход фельдшера. Это важный момент в жизни арестанта.

Жаловались постоянно и на все. С тайной надеждой лечь в санчасть, конечно, но большей частью для разнообразия – поговорить, таблеток каких-то получить, как-никак, а все развлечение. Фельдшером на этой губе был Фунт, добрейшей души парень, годичник после мединститута.

Он был хорошим диагностом, несмотря на молодой возраст. Выглядел именно как Фунт – большой, толстый, кучерявый и очень душевный.

Никому ни в чем не отказывал, никогда ни про кого не забывал. Я

Фунту очень симпатизировал и в знак благодарности никогда не приставал к нему с выдуманными болячками.

А после медосмотра наступало самое тяжкое – большое свободное время.

Шесть часов, абсолютно ничем не занятых. Невероятная тягомотина. В камере нет ничего – только две маленькие металлические скамеечки, намертво прикрученные к полу, металлический стол между ними и подставка для нар. Вся камера – пять шагов на четыре. Делать ничего нельзя. Нары откидывать запрещено. Да и невозможно – при поверке начкар пристегивает их замком к стене. Лежать, а тем более спать, запрещено категорически. Губа – не курорт, а мера воздействия, как любил повторять начгуб. Мы должны были весь день провести в бодрствовании, размышляя над содеянным. Спать, курить нельзя. В туалет нельзя. Собственно, нельзя ничего. Разрешалось только стоять, сидеть, ходить и негромко разговаривать. За залет – новые десять суток.

Обо всем переговорили в первый же день. На второй день обо всем переговорили еще раз. На третий уже друг друга тихо ненавидели.

Тринадцать дней, оказывается, могут тянуться невыносимо долго.

Мы спасались тем, что играли в “бегемота”. Детская такая игра.

Разбиваешься на две команды, одна загадывает слово, выбирает ведущего из другой команды и говорит ему это слово на ухо. А он должен жестами, не произнося ни звука, объяснить его своей команде, чтобы она его угадала. Самое западло загадать что-нибудь типа

“индустриализации”.

В “бегемота” мы играли на протяжении двух недель. За исключением тех дней, когда приводили новенького. Их никогда не прессовали, принимали с распростертыми объятиями. Новенький – всегда развлечение. Кто, откуда, где служил, кому земляк, кого знаешь, что пил, как нажирался, где нажирался, кто родители, чем занимаешься по жизни. Новая струя в разговорах, которых хватало еще на день. Потом опять – “бегемот”.

Интересное, наверное, было зрелище. Пятеро придурков молча сидят в камере, кривляются друг перед другом и периодически ржут вполголоса.

Если хочешь в туалет, твои проблемы. В соседней камере парень маялся поносом. Терпел-терпел, стучал-стучал, просил-просил, потом взял да и облегчился в плевательницу – обычную миску, в каждой камере такая.

Вентиляции никакой. Вонь невыносимая. Караульные забегали, вытолкали его с миской в сортир, дали тряпку. Принесли хлорку, воду. Но газовую камеру все ж таки не устроили, кажется. Вроде бы просто продезинфицировали. Потому что хлоркой воняло хоть и сильно, но не до обмороков – а в таком замкнутом пространстве это почувствовали бы все. Так, кашляли, но глаза не вываливались.

Потом обед, самое главное время в жизни арестанта. Ты слышишь лязганье бачков, открывающиеся кормушки, звон передаваемых мисок. По запаху пытаешься определить, что на сегодня. Пока тележка со жратвой доходила до нашей камеры, расположенной в самом конце первого крыла

П-образного коридора, около сортира (тоже привилегия, кстати – на добегание уходит меньше времени, какие-то секунды, но их можно посвятить себе) – час сидишь и слушаешь, как раздают еду. Нюхаешь.

Начинает сводить желудок. Краем глаза пытаешься выглянуть в глазок – не видно ли уголка тележки. Видно! Еще две камеры – и мы. Все рассаживаются, как послушные девочки, старший камеры на низком старте – еду в кормушке получает он один и раздает остальным. Все должно делаться также пулей, моментально, не задерживаясь ни на секунду.

Потом жуешь, медленно, вдумчиво, слушая, как тележка, повернув за угол, начала путь в обратную сторону по второму крылу коридора.

Все это занимает примерно часа полтора. Сильнее, чем обедом, время на губе не убивается ничем.

После обеда день начинает тянуться в обратном порядке. Малое свободное время – вторая жопа, часа три. Спать после жратвы хочется совсем уж невыносимо. Просто невозможно. Сна все-таки не хватало, за семь часов не высыпались, и это реально было мучением. Нельзя даже прикрыть глаза. Заметят, что клюешь носом, пусть даже и сидя руки по швам, – залет. А тем более если положил голову на локти. Это время надо как-то перемочь, рецептов от него никаких нет. Оно практически не тянется. Стоит, как кисель. Во всем теле приторно до тошноты, башка пудовая, приторность заполняет рот, глаза красные, жарко, липко, душно…

Ужин. Вечерняя поверка и вечерний шмон.

– Бабченко!

– Аркадий Аркадьевич! Старший сержант. Десять суток!

– Лицом к стене!

Вечерний туалет (здесь, правда, времени уже давалось побольше, чтобы сходить на дальняк) и – отбой.

Отбой – это рай. Начкар отпирает нары еще при вечернем шмоне, но опускать их можно только по команде. “Гауптвахта, отбой!!!” И тридцать рычагов со скоростью пули вынимаются из петель, а тридцать шконок с грохотом валятся на подставки. Ребрами на голые доски, укрыться нечем, ноги, хоть и замотанные на ночь в портянки, мерзнут, лампочка под потолком никогда не выключается, но – сон, сон, сон…

Спали на голых нарах. В казематах отопления еще не включали, и ночами было чертовски холодно.

А утром все по новой.

– Бабченко!

– Аркадий Аркадьевич! Старший сержант! Десять суток!

– Лицом к стене! Пошел!

Две недели мы провели в камере практически безвылазно. Ожидание срока в четырех стенах оказалось настолько тяжело психологически, что эти тринадцать дней составили отдельный период моей жизни, больший, чем школа и институт вместе взятые. А ведь не год, не пять

– всего две недели.

О том, что тебя посадят, ты не можешь не думать. Срок висит над тобой постоянно, и он давит физически. Ты точишь себя каждую секунду, и эта мысль угнетает, разъедает твою душу. Три года! Еще целых три года!

И все же это был отдых. Меня больше никто не сажал на бэтээр и никуда не вез, будущее стало ясным по крайней мере на десять дней, а если жить одним часом – то это много. У меня была крыша над головой, шконка и еда. Что еще надо?

С куревом вот только были проблемы. В коридорах видеокамеры, поэтому тумаков нет, но и с караульными договориться тяжело. Хотя договаривались, конечно. Наша сержантская камера находилась в закутке, и нам было проще. Свою зажигалку “Зиппо” стоимостью пятьдесят долларов (она осталась в камере хранения, а здесь солдатские вещи даже не воровали – непостижимо!) я выменял на пятнадцать сигарет, и в камере тогда все прыгали до потолка от счастья. А однажды со свидания пронес банан и два яблока. В трусах.

Курево у нас было постоянно. Добывали как-то. Курили по очереди – один затягивается, четверо работают вертолетами – крутят кители над головой что есть мочи, чтобы вентилировать камеру. Курили только по ночам. Караульные в это время не свирепствовали. Начгуба нет, начкар спит, а им без разницы, в общем-то, курим мы или нет. Потому что с поста любой из них также запросто мог отправиться в камеру. И тогда курить втихушку придется уже ему.

Как это происходило потом со мной на тверской губе. Сорок один караул за восемь месяцев, то в караулке, то в камере попеременно.

Тамошний начгуб, капитан Железняков, страшный человек, постоянно находил где-нибудь под плинтусом бычок десятилетней давности, после чего я получал выговор, сдавал своему лейтёхе автомат, ремень и шнурки, смотрел, как все это вместе с повеселевшим караулом грузится в “Урал”, и шел в камеру.

Но посадить меня больше чем на сутки Железняков не мог. Поскольку я был единственным сержантом во всем дивизионе, то ровно через сутки приезжал мой лейтёха с погрустневшим караулом, меня выводили из камеры, вручали автомат, шнурки и ремень, я становился в строй, докладывал свои обязанности и шел в караулку следить за чистотой и порядком.

Так и служили – то сидели, то сторожили.

Поэтому договориться всегда можно: и “арестант”, и “часовой” – понятия такие же условные, как и “срок”, и “освобождение”. Сегодня ты по эту сторону решетки, завтра – по ту.

Кроме того, в этом уставняке мы чувствовали какое-то внутреннее превосходство над караулом. У них была власть, но не было воли. У нас же через пару-тройку дней начинала появляться воля и здоровый пофигизм. Арест в армии всегда повышает неофициальный статус солдата: Россия – страна сидевшая, армия у нас живет по тем же законам, что и зона, и любая кича всегда только в плюс. В авторитете не тот, кто соблюдает закон, а тот, кто его нарушает. Те же, кто парился в одиночках, считались вообще чем-то вроде приблатненных. Их давили сильнее, чем остальных, но только с одной целью – посмотреть, сколько они выдержат, убедиться, что выдержат они всё, и тем самым еще раз подтвердить их авторитет. Именно ломать задачи уже не ставилось. Во-вторых, многие из нас тоже были далеко не ангелы, сидели за дело, и развести или надавить психологически тоже умели. И в-третьих, многие из нас прошли то, что этим ребятам в рафинированной московской армии и не снилось.

Но в этой уставщине оказался и огромный минус – сержантов не выводили на работы. Работа для арестованного не наказание, как может показаться, а привилегия. Свобода. На работы рвались – хоть куда, хоть на кухню помои таскать. Потому что там можно было покурить.

Попить чайку. Потрепаться. Просто побыть без надзора. Ходить, не закладывая руки за спину, и не тыкаться лицом в стену при каждом встречном. После камеры пять на четыре кухня кажется дивизионным плацем.

Впрочем, пару раз на прогулку нас все же выводили. В тот самый обезьянник на улице.

Все познается в сравнении. В первый день эта клетка показалась мне концлагерем. Когда же нас вывели сюда примерно через неделю, то это был рай. Ранняя осень, над головой синее небо, хоть и забранное вязаными прутьями, по которым ходил часовой с автоматом, но мы не смотрели на подковки на его кирзачах, мы вообще не замечали его, видели лишь небо, облака, свежесть. Ходили по кругу, руки за спину, и дышали, дышали, дышали этой призрачностью свободы.

– Ладно… – Следователь убрал левое постановление о моем задержании в портфель. Портфель был кожаным, времен Советского Союза, с двумя уродливыми замками на широких ремнях.

Точно такой же портфель был и у моего отца. Он постоянно ходил с ним на работу, хотя носить ему в портфеле было вроде бы нечего – отец работал на секретном заводе и никаких документов брать с собой просто не мог. Он был инженером, строил штанги-держатели для ракет.

Незадолго до смерти его повысили до главного инженера. Последним его проектом была штанга-держатель для “Бурана”.

Но все на хрен развалилось, “Буран” поднялся в космос один раз, после чего его оттащили в Парк Горького и устроили в нем пивняк.

Байконур оказался в другой стране. Все, кто работал на космос, вмиг сделались нищими. Перспектив никаких. Отец запил и спился очень быстро – он и умер от этого. Воровать или торговать он не смог. Даже и не пытался – не был приспособлен к этому совершенно.

Все, что от него осталось, – это фотографии Байконура с огромным полем красных маков перед стартовой площадкой, медаль за “Буран” с личной подписью Михаила Горбачева да вкус маленьких казахских дынек, которые он каждый раз привозил из командировки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю