Текст книги "Моя мать Марина Цветаева"
Автор книги: Ариадна Эфрон
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
СТРАНИЦЫ БЫЛОГО
ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ В МОСКВЕ
Это был обыкновенный пасмурный день московской запоздалой весны. Весны 1922 года. Серый будничный денек сквозь серые, с которой уж зимы не мытые окна.
Мы встали рано, Марина растопила «буржуйку», разогрела кашу для меня и свой кофейник; наскоро поели, Марина ушла в Наркоминдел, поручив моим заботам кастрюлю с варящимся супом – и печурку.
Я послонялась по комнатам; к тому времени их в нашем распоряжении оставалось три: проходная, полутемная, с одним лишь тусклым окном-фонарем в потолке, – столовая; маленькая, об одно окошко, глядящее во двор, – Маринина и большая, самая светлая, просторная и безликая, давно уже необитаемая, – детская. Верхний полуэтаж был заселен новыми жильцами – не помню их теперь, ибо тогда не осознала. В четвертой из нижних комнат – гостевой – обосновалась горбатая корсетница, злая и профессионально-слащавая, и ее двояковыпуклый манекен на высокой точеной подставке.
На нашей половине царил унылый предотъездный хаос, ничего общего не имевший с тем живым и неувядаемо-разнообразным, порой веселым беспорядком, в котором мы, лишившиеся прислуг и не обретшие их навыков, «содержали квартиру» – а она нас.
Теперь вещи, еще недавно обладавшие качествами и недостатками веса, формы, объема, цвета, вещи-необходимости и вещи-прихоти, вещи-привычки и вещи-обуза, наследственные, благоприобретенные, дареные, вещи добротные, праховые, случайные, удобные, нелепые, уютные, вещи-неизбежность, окружавшие нас, – все они, покидаемые нами, вдруг как бы утратили предметность и ту обиходную теплоту, которой наделяла их живая связь с людьми, служение им.
Что до тех вещей, что и вещами-то не назовешь, настолько они – дух: все любимые книги, Сережин портрет работы коктебельской художницы Магды Нахман, бабушкина музыкальная шкатулка, бюст раненой амазонки – провозвестницы грядущих цветаевских трагедий на античные темы, венчальная икона – «дедушкино благословение», стереоскоп с сотнями московских и крымских двойных фотографий, на которых (остановись, мгновенье!) – юность моих родителей и все возрасты их друзей, вся предгрозовая беспечность канувших лет! – детские Маринины тетрадки с первыми ее стихами (там: «Ты лети, мой конь ретивый, чрез поля и чрез луга и, помахивая гривой, отнеси меня – туда!» – так нравившийся мне маленькой Маринин младенческий Пегас – еще жеребенок!), с размашистыми, угловатыми ее рисунками (девочка падает с лестницы, внизу которой – предательское ведро с помоями!), с наклеенными альбомными виньетками, глянцевитыми и выпуклыми, – то все это и многое еще или – часть всего, по собственному выбору, должна была взять к себе мамина сестра Ася, в ту пору находившаяся в отъезде.
Багаж наш – сундучок с рукописями, чемодан, портплед, все – за исключением овальной густоплетеной корзины с «хозяйством» – было упаковано, затянуто ремнями и лежало у дверей столовой.
Что мы везли с собой? Вот сохранившийся в одной из материнских тетрадей —
«Список (драгоценностей за границу):
Карандашница с портретом Тучкова IV
Чабровская чернильница с барабанщиком
Тарелка со львом
Сережин подстаканник
Алин портрет
Швейная коробка
Янтарное ожерелье
Тарелка, которую Марина Ивановна всюду возила с собой. Ей представлялось, что гривастый лев, изображенный на тарелке, напоминает Волошина
(Алиной рукой):
Мои Валенки
Маринины сапоги
Красный кофейник
Синюю кружку новую
Примус, иголки для примуса
Бархатного льва».
(Бархатный лев – слегка обгоревший на первой в моей жизни елке и, в качестве погорельца, самый любимый из игрушечных моих зверей, лакированная карандашница с портретом юного полководца 1812 года, тяжелая фаянсовая тарелка с золотисто-коричневым рисунком, изображающим крадущегося сквозь растительный орнамент гривастого «царя зверей с лицом Макса Волошина», серебряный подстаканник с Сережиными инициалами – Маринин свадебный подарок – и янтарное ожерелье: грубо граненные, архаические «колеса» цвета темного пива, нанизанные на вощеную суровую нитку, – в голодный год выменянное Мариной, вместо хлеба, где-то под Рязанью, – были с Мариной неразлучны, странствовали вместе с ней по Германии, Чехии, Франции, а в 1939 году были вновь привезены ею в Россию, где и пропали в войну. Фарфоровая же чернильница с барабанщиком была когда-то кому-то мимоходом подарена.)
Еще с нами ехал любимый Маринин плюшевый плед, последний подарок ее отца; и кустарные игрушки – в подарок Эренбургу; и первые советские детские книжки – среди них замечательный букварь с картинками, на букву «И» был стишок: «Ильич железною метлой сметает нечисть с мостовой» – и нарисован Ленин в дворницком фартуке с огромным помелом в руках, а из-под помела летят в канаву раскоряченные фигурки-инфузории: цари, генералы, капиталисты.
Одежды, обуви почти не осталось: все было сношено, распродано, роздано, поэтому носильных вещей везли совсем мало, вот только мои новые (весной! за границу!) Валенки с большой буквы, так и внесенные в «список драгоценностей», да Маринины разноцветные, узорные казанские сапожки!
Я подкладывала дрова в печурку, доливала выкипавший суп, тыкала вилкой в мясо: конина была жесткой и все не разваривалась.
Чтобы развеселить Марину, такую в последнее время озабоченную и усталую, я решила сделать ей «сюрприз» – сунула в кастрюлю свою куколку-пищалку из красной, под цвет конины, резины, представляя себе, как мама выловит ее половником и как будет смешно…
Раздался стук в дверь; нет, не Марина! – пришли попрощаться Майя Кудашева, одна из недавних – и на всю жизнь! – волошинских питомиц и недолгосрочных Марининых приятельниц, вскоре уехавшая во Францию и впоследствии ставшая женой Ромена Роллана, и Маруся Гринева, вторая жена Асиного мужа Бориса Трухачева, со своей маленькой дочкой Ириной, приходившейся сестрой Асиному сыну, а мне – никем, к неизменному моему удивлению.
Стараясь развлечь посетительниц, я что-то рассказывала им, показывала книги, но Майя вскоре соскучилась и ушла, не дождавшись Марины. Наконец раздался ее стук – резкий, нетерпеливый – я бросилась открывать. Марина вошла стремительным шагом, сжатая, напряженная. «Ах, Аля, мне не до Май! – ответила она на мой „доклад“. – Поезд – в половине шестого. Здравствуйте, Маруся! Скорее обедать!»
Мы похлебали супа, охлажденного утренней кашей. Маруся говорила трогательные, проникновенные слова, разбивавшиеся о Маринину сосредоточенность, просила передать Сереженьке, что помнит его и любит, Марина отвечала отрывисто. Когда, доставая черпаком мясо, прихватила и мой «сюрприз», не рассмеялась, разглядев его, а гневно отбросила, сказав: «Какая глупость!» Шутка моя рассмешила одну лишь Марусю, дочка же ее, сочувствуя вареной кукле, сперва нахмурилась, а потом, отодвинув тарелку, заревела во весь голос, обстоятельно и надолго.
Марина отправила меня к Скрябиным за жившим там Чабровым, велела привести его немедленно, и я помчалась наизусть знакомыми переулками – Борисоглебским и Николо-Песковским, через Собачью площадку, мимо фонтана с тихо журчавшими жгутиками струй, лившихся из плоских львиных морд, мимо сонных особнячков и круглых, еще почти не оперившихся деревьев, и все это, хоть и видимое моими глазами, было уже не мое.
У Скрябиных наскоро расцеловалась с Марой, еще вчера подругой, а сегодня – тоже по-странному не моей; но Чабров, ждавший Марининого зова, был наготове, мы с ним тотчас отправились к нам. Гринева с Ириной уже ушли. Марина, укладывавшая «хозяйство» в корзину, просияла навстречу Чаброву, его достоверной готовности помочь.
(О нем Марина рассказывала в – недавнем тогда – мартовском письме Эренбургу: «Чабров – мой приятель: умный, острый, впивающийся в комический бок вещей… прекрасно понимающий стихи, очень причудливый, любящий всегда самое неожиданное и всегда до страсти! Друг покойного Скрябина,
Захожу к нему… он как раз топит печку, пьем кофе, взаимоиздеваемся над нашими отъездами (– Ну, как Ваш? – А Ваш? – как?), никогда не говорим всерьез… Но он – дворянин, умеющий при необходимости жить изнеженной жизнью, а я? кто я? – даже не богема.
У него памятное лицо: глаза как дыры, голодные и горячие, но не тем (мужским) – бесовским? жаром; отливающий лоб и оскал островитянина…»)
Я, налив нашему последнему гостю последний суп, почему-то взялась перемывать оставляемую посуду. Наскоро поев, Чабров отправился за извозчиком. Скоро вернулся, сказал: «Все». Мы заторопились, одеваясь, проверяя в который раз – не забыть бы чего-то самого важного! – и, пытаясь сосредоточиться перед дорогой, по обряду присели, кто на что, погрузившись в секундное неподвижное молчание. «Ну – с богом!» – сказала Марина, и, схватившись за вещи, мы потащили их вниз.
Во дворе ждал извозчик – лошадь была в яблоках и поэтому выглядела нарядной, что меня обрадовало. Разместили в ногах багаж, уселись сами. Чабров должен был отправиться вслед на другом извозчике – пролетка вмещала только двух седоков.
«Ну, трогай!»
Когда проезжали белую церковку Бориса и Глеба, Марина сказала: «Перекрестись, Аля!» – и перекрестилась сама. Так и крестилась всю дорогу на каждую церковь,
прощаясь с Москвой.
На Кудринской площади заметили время: четыре часа.
«Аля! Не опоздаем?» – «Нет, Марина!»
Молчим, смотрим по сторонам, на такие привычные, а нынче неузнаваемые, утекающие, как во сне, улицы, улочки, переулки, бледно и ровно освещенные однообразной пасмурностью дня, на редких прохожих, на встречные повозки, на все, что – вот оно, рукой подать! и уже позади.
Третья Мещанская. «Аля, опаздываем!» – «Что Вы, Марина!»
Наконец Виндавский (теперь Рижский) вокзал, продолговатое, со множеством торжественных окон здание, кажущееся мне похожим на какой-нибудь подмосковный дворец, если убрать всех пассажиров. Носильщик подхватывает наш скромный багаж; подходим к коменданту, который, проверив Маринины документы, выдает пропуск.
Наша платформа – немноголюдна и как-то немногословна; ни шума, ни давки, хотя поезд уже подан.
Возле вагона, среди кучки провожающих – не нас! – знакомое лицо милой молодой барышни, секретарши Наркоминдела, помогавшей Марине во всех предотъездных формальностях и премудростях. Она улыбается нам, протискивается с нами, вслед за носильщиком, в купе, очень тесное и очень полированное, где уже сидят две женщины, возле одной из них, скромно одетой, гладкопричесанной, – костыли; вижу, что у нее ампутирована нога… Выходим на перрон. «А кто эта дама с костылями?» – спрашиваю я у секретарши. «Дама? Дама эта работает в ЧК. Ногу она потеряла на гражданской войне, а теперь отправляется на лечение за границу, там ей и ногу искусственную сделают, совсем как настоящую. Мужчине без ноги трудно, а женщине и совсем невозможно…»
Тут появляется сияющий Чабров, в руках у него продолговатый, красиво завернутый пакет, который он протягивает мне: «Это вам на дорогу, развернешь, когда поезд тронется!»
Взрослые разговаривают, я лазаю в вагон и из вагона, раздираемая тревогой – не уехать бы без мамы! или – не остаться бы, зазевавшись, на платформе тоже без мамы…
Первый звонок. Впрочем, это только так называется – звонок! – а на самом деле кто-то, мне невидимый, ударил в роковой колокол, и звук этот, отрывающий уезжающих от остающихся, на мгновение цепенящий, как огромный ледяной глоток, заставляет всех очнуться от длящести, длимости расставания, провозглашая его разлукой.
Последние поцелуи, объятия, напутствия, быстро утихомиривающаяся последняя суета у вагонных ступенек, и вот уже на перроне – только провожающие, а мы топчемся в узком коридорчике, в несколько рук дергаем оконные ремни, чтобы еще раз, выглянув наружу, что-то сказать, что-то услышать, что-то успеть…
Чабров, привстав на цыпочки, протягивает записку: «Только что узнал: в вашем вагоне едет Айседора Дункан!»
Третий звонок. Поезд трогается.
Разворачиваю чабровский пакет – там коробка конфет с изображенном на ней брюнеткой в нэповском стиле. Со словами «как трогательно» Марина у меня эту коробку выхватывает, прежде чем успеваю сунуть туда нос. «Отвезем папе!»
Так мы и уехали из Москвы: быстро, неприметно, словно вдруг сойдя на нет.
БЕРЛИН
Путь от Москвы до Берлина продлился более четырех суток, включая день, проведенный в Риге в ожидании берлинского поезда. В вагоне мы скоро узнали, что Айседора Дункан, которую посулил нам Чабров, никакая не Айседора, а всего лишь ее компаньонка, едущая ей вслед и сопровождающая багаж. Что до багажа прославленной танцовщицы, то он состоял из восьми увесистых сундуков, содержимое которых неизменно озадачивало таможенников всех национальностей: то была утварь уходящей России, не расписная, нарядная, и не древняя, музейная, а просто всяческий лом и рухлядь: треснутые долбленые корыта, рассохшиеся бадейки, комолые ухваты, дырявые лукошки, битые крынки и чугунки и прочее тому подобное, не подобное уже ничему; может быть – память о крестьянских истоках Есенина…
В Риге один из наших попутчиков, невысокий, очень скромный молодой человек, оказавшийся секретарем Чичерина, проводил нас в советское представительство, где нас, как и других «транзитных», охотно приютили от поезда до поезда, и поводил по первому нерусскому городу, мною увиденному. Удивительными показались резкие, сухопарые силуэты старинных домов, крытых задымленной черепицей; напряженная, нечеловеческая в своей одухотворенности готика соборов; грубоватое изящество и простодушный разнобой вывесок: всех этих ключей, кренделей, сапог со шпорами, перчаток, пивных кружек и головных уборов из кованого железа, прилаженных по вертикали из-за узости и тесноты склеенных друг с другом лавчонок и магазинчиков; не менее, но иначе, удивляла массивность, обстоятельность современных зданий деловых кварталов, в чьей прозаичности и сплошном здравом смысле совершенно терялась, растворялась манерность, даже шаловливость стиля «модерн», в котором они были возведены.
Сады, скверы, парки зеленели вовсю – хорошо организованной, живописной, холеной зеленью…
Марине плохо смотрелось на все это; сдерживаемая озабоченность, состояние внутреннего озноба не покидали ее; сквозь строй домов, витрин, людей она проходила как сквозь сон, крепко держа меня за руку; ничто видимое не привлекало ее внимания; а ведь она любила – с издавна, с детских еще лет – многоярусный, готический ландшафт западных городов и, не менее, чем новым видам, радовалась узнаванию уже бывшего.
Пообедали мы в каком-то сиротливом полуподвальчике, чем-то едва мясным и сильно гороховым; Марина выпила чашку кофе…
Вечером, когда уже смеркалось, отправились на вокзал, взяли в камере хранения вещи, сели в поезд на Берлин – вагон был теперь не спальный, места – сидячие; именно тут Марина сомкнула глаза впервые за все путешествие, а то, как ни проснешься ночью, все видишь ее бессонный профиль на фоне черного окна, за которым, не отставая, катилась большая белая луна.
Утром за окнами вагона пошли перелистываться пейзажи Германии, такие же блестящие и причудливо-аккуратные, как на иллюстрациях к детским книжкам моей бабушки Марии Александровны, целый шкаф которых остался в моей комнате в Москве. Так же по-странному, по-старинному были причудливы и опрятны наряды крестьян (которых хотелось назвать «поселянами»), работавших на своих хорошо разграфленных полях, огородах, садах, – и сами поля, фермы, деревни, городки, проплывавшие мимо нас и вновь возникавшие за поворотом.
Аккуратность! аккуратность – вот чем потрясали воображение города Германии после такой привычной глазам и сердцу великой неприбранности тогдашней Москвы, со всеми ее территориальными привольями и урбанистическими своевольями, со всей невыразимой гармоничностью ее архитектурных несообразностей.
(Пятнадцать лет спустя, в 1937 году, возвращаясь на родину, я вновь переглядела – в обратном направлении! – те же, но совсем иные, мимолетные ландшафты и города Германии. Уже обесснеженные, но еще не раскрашенные весной, лишенные рельефа под низким, смутным небом, они не напоминали больше картинок из бабушкиных сказок. Все одушевленное, разноцветное, жилое и живое обернулось железом и жестью; исчезли игрушечные фигурки «поселян», замененные «солдатиками», отнюдь не оловянными, в траурной форме похоронных дел мастеров. На ратушах и отдельных зданиях, на маленьких станциях и больших вокзалах висели некими карантинными знаками, предупреждающими об эпидемии, флаги с черной свастикой на белом фоне. Что до «аккуратности», то она была доведена до того предела, за которым начинается безумие.)
Наконец поезд дотянулся до Берлина, постоял на трех его вокзалах – Александербурге, Зоо, Фридрихерсбурге, – на четвертом, Шарлоттенбурге, мы сошли; одетый в зеленое носильщик легко дотащил наши пожитки до извозчика.
День – 15 мая 1922 года – был солнечный; большой, благопристойный, строго-нарядный город разворачивал перед нами широкие улицы и массивные дома в массивном убранстве плюща, увивавшего стены и балконы.
Прагерплац с пансионом, в котором жили, вернее – ночевали Эренбурги, и с кафе «Прагердиле», в котором они проводили дни, оказалась маленькой уютной площадью, даже площадкой, вроде нашей московской Собачьей, только на чужеземный лад.
Случилось так, что, пока мы неуверенно разглядывали двери пансиона, они распахнулись и на пороге показался – в круглой шляпе с жесткой тульей – сам Эренбург с неизменной трубкой в зубах; едва не столкнувшись, они с Мариной огорошенно посмотрели друг на друга, рассмеялись, обнялись. «Ну, здравствуйте, Илья Григорьевич! Вот и мы…» – «Как же вы доехали? Все в порядке? Впрочем, расспросы будут потом, а теперь надо взять вещи!»
Поднявшись на лифте, мы вскоре оказались в большой, темноватой, заваленной книгами эренбурговской комнате, которую он нам тут же предоставил в полное распоряжение и которую мы занимали вплоть до его летнего отъезда в приморское местечко Бинг-ам-Рюген.
…Дружба Марины с Эренбургом была непродолжительной, как большинство ее дружб – личных, не эпистолярных, – но куда более обоюдной, чем многие иные. Тяготея к силе, Марина, тем не менее, нередко влеклась к слабости, как к некоему временному руслу собственных паводков и переизбытков.
Перенасыщая своими щедротами хилые души, она открывала в них собственные же клады, дивилась, радовалась им и восславляла их – но донышко было близко, всегда слишком близко; отношения пересыхали – оставались стихи, уже забывшие об источнике, их породившем…
Справедливости ради надо сказать, что некоторые из этих душ были хилыми лишь по сравнению с Марининой мощью; что, в своем (общепринятом) измерении, они оказывались порою не столь уж мелководными – но что до того было самой Марине с ее «безмерностью в мире мер»!
Дружба Марины с Эренбургом была дружбой двух сил – причем взаимонепроницаемых, или почти. Марине был чужд Эренбургов рационализм, наличествовавший даже в фантастике, публицистическая широкоохватность его творчества, уже определившаяся в 20-е годы, как ему– космическая камерность ее лирики, «простонародность» (просто – народность!) ее «Царь-Девицы», и вообще – рассийское, былинное, богатырское начало в ее поэзии, вплоть до самой рассийскости ее языка, к которой он оставался уважительно-глух всю свою жизнь.
В дальнейшем взаимная неподвлиянность (не говоря уж об обстоятельствах) разделила их, а в начале – только помогла дружбе стать именно дружбой. Отношение того, давнего, Эренбурга к той, давней, Цветаевой было поистине товарищеским, действенным, ничего не требующим взамен, исполненным настоящей заботливости и удивительной мягкости. Я не оговорилась – ибо была такая пора в творческом и человеческом становлении Эренбурга, когда нарастающей непримиримости его приводилось оборачиваться мягкостью, ироничности – нежностью, несмотря на то, что перо его и тогда уже превращалось в ланцет, голос становился голосом трибуна, а мысль, отталкиваясь от частного, старалась охватить общечеловеческое…
В его воспоминаниях «Люди, годы, жизнь», в той части их, которая касается Марины, от былой Эренбурговой нежности не осталось следа: вероятно, память о подобной «окраске» отношений скорее всего рассеивается временем.
Первого появления Эренбурга у нас в Борисоглебском переулке (году в 1917—18, судя по написанному им) – я не помню; знаю лишь, что в пятилетнем возрасте я, естественно, не была еще знакома с любовной лирикой Блока и что в большой, нескладной, но уютной квартире нашей еще не наблюдалось того кораблекрушительного беспорядка, которым она поражала всех, в нее входивших, в начале 20-х годов.
Именно тогда Илья Григорьевич приехал из Крыма и пришел к Марине с известиями о Максе Волошине и его матери – моей крестной, и в эренбурговском стремительном доброжелательстве к нам обеим просвечивала еще и волошинская память, волошинская тревога о всей нашей цветаевско-эфроновской семье, которую он так (издавна!) любил и которая отвечала ему такой взаимностью.
В 1921 году, уезжая в заграничную командировку, Эренбург обещал Марине разыскать ее мужа, к тому времени оказавшегося в эмиграции, передать ему наши письма, фотографии, ее последние стихи.
В детских моих тетрадях остались записи февраля – марта 1921 года, озаглавленные «Золотое сердце Эренбурга»; вот несколько цитат из них: «Я больна, сижу в кровати, Марина готовит. Короткий и четкий стук в дверь. Кто-то входит. „Здравствуйте, Марина Ивановна!“ Марина здоровается и подает ему стул. – „Да… Вы тут живете? В другой комнате было лучше!“ Я понимаю, что это Эренбург. „Ну, тут у вас странно! Столько ненужных вещей!“
Марина сидит за столом, смеется. „Илья Григорьевич, простите, я сейчас должна переписывать. Я как раз переписываю стихи для Вас“…
Эренбург предлагает почитать свой „портрет Марины“.
Она очень кротко слушала: „Маленький, узкий переулок, два больших дерева напротив подъезда, маленькая лесенка с шаткими перилами. Множество ненужных вещей, как у 'тетушки' или 'антиквара'. Она похожа на школьницу“ и т. п. Потом он читал портрет Брюсова: „Низкая широкая комната с множеством картин, изображающих Сухаревку. Сам хозяин – неприветливый 'русский американец'… все время разбирающий граммофон и разные машины“… Потом я показала Эренбургу мои рисунки. Он хвалил и странно спрашивал объяснения… Скоро он ушел»…
«Мы пошли <к Эренбургам> в слякоть и грязь, и лужи были настоящие. Хитрые перекрестные переулки вели к „Княжьему двору“[16]16
гостиница-общежитие, в которой жили Эренбурги по возвращении из Крыма
[Закрыть]… Поднимаемся наверх, по гранитным ступеням, в комнату № 49. Стучим. – „Войдите“. Боже мой, Илья Григорьевич и столько людей! Целых восемь человек! Эренбург в очень веселом настроении и дает мне целую груду им нарисованных картинок. Я стою на коленях перед стулом и любуюсь. „Рай и Ад“. На границе Рая и Ада большой золотой престол. На нем сидит Бог. Перед ним ходят мужчины, женщины, дети и собаки. А в Аду в тазах с кипящей смолой сидят грешники и плачут. Черти с красными усами и зелеными глазами бегают с головешками. Потом есть картинка с другим Богом, который стоит с руками по бокам… Над его головой дама с громадными ногами и с большой розой в шивороте… Третья картина названа „Извозчик и его лошадь“. Вокруг них имажинистские миры: летящие дома, стоящие птицы, все наоборот. А посередине стоит старик-извозчик со своей лошадью… Потом еще большая картинка: Дева Мария в очаровательном желтом платье с черными звездами… Тут же стоит журавль, поднявши свой клюв на луну, а в это время змея обвивается вокруг его ног…
Посмотрев, я начала наблюдать людей. Вот какая-то – со злым личиком, в белой кофточке, смотрит через плечо Эренбургу, водит скрипящим ногтем по картине и говорит, что сюда надо вставить кусочек красной с синим краски и будет замечательно. Вот на диване сидит женщина в буклях… и усердно пьет чай. Вот жена Эренбурга – она в „модном дамском платье“. У нее короткие черные волосы и тонкие сквозные пальцы с блестящими стеклянными ногтями… Эренбург подсел ко мне и спрашивает: „Ну как, Аля, понравились тебе мои картинки?“ – „О да, Илья Григорьевич!“ Он, подумав немного, достал богоматерь в золотом платье… схватив карандаш, начал писать: „Але – Божью Матерь золотое сердце. Илья Эренбург…Радуйся, Мария, упованье наше, радуйся, Мария, сердце потерявшая!“ Я его поблагодарила и подала картинку Марине, она полюбовалась и положила ее в мою книжку „Детские годы Багрова-внука“, Аксакова… Кончив разговаривать с другими, Марина сказала, что надо уходить, но Эренбург остановил нас. Постояв с минуточку, он возвратился с маленькой записной книжечкой и прочел несколько стихов… Я, взобравшись к нему на колени, сказала: „Милый Илья Григорьевич, если вы увидите папу, передайте ему, что мы только и живем им, и передайте ему, пожалуйста, от нас приветствия и все хвалебные слова, которые только знаете…“ Он посмотрел на меня повеселевшими глазами и сказал: „О, я сделаю это обязательно!..“ И с грустной лучезарностью простился с нами».
…Приехав за границу, Эренбург разыскал Сережу. 1 июля 1921 года,[17]17
по старому стилю
[Закрыть] в десять часов вечера Марина получила первое от него письмо. «Мой милый друг, Мариночка, сегодня получил письмо от Ильи Григорьевича, что вы живы и здоровы. Прочитав письмо, я пробродил весь день по городу, обезумев от радости…
Что мне писать Вам? С чего начать? Нужно сказать много, а я разучился не только писать, но и говорить. Я живу верой в нашу встречу. Без Вас для меня не будет жизни, живите! Я ничего от Вас не буду требовать – мне ничего не нужно, кроме того, чтобы Вы были живы…
Наша встреча с Вами была величайшим чудом, и еще большим чудом будет наша встреча грядущая. Когда я о ней думаю – сердце замирает – страшно – ведь большей радости и быть не может, чем та, что нас ждет. Но я суеверен – не буду об этом…
Все годы нашей разлуки – каждый день, каждый час – Вы были со мной, во мне. Но и это Вы, конечно, должны знать…
О себе писать трудно. Все годы, что не с Вами, прожиты, как во сне. Жизнь моя делится на „до“ и „после“, и „после“ – страшный сон, рад бы проснуться, да нельзя…
Для Вас я веду дневник (большую и самую дорогую часть его у меня украли с вещами) – Вы будете все знать…
Меня ждет Ваше письмо – Илья Григорьевич не хотел мне его пересылать, не получив моего точного адреса. Буду ждать его с трепетом. Последнее письмо от Вас имел два года тому назад. После этого – ничего…
Сейчас комната, в которой живу, полна народу. Шумят, разговаривают… Как только получу ответ от Ильи Григорьевича с Вашим письмом – напишу подробно, а это хочу просто отправить сейчас же, чтобы Вы поскорее получили. Илья Григорьевич пишет, что Вы живете все там же. Мне приятно, что могу себе представить окружающую Вас обстановку.
…Что сказать о своей жизни? Живу изо дня в день. Каждый день отвоевывается, и каждый приближает нашу встречу. Последнее дает мне бодрость и силу. А так все вокруг очень плохо и безнадежно. Но об этом всем расскажу при свидании. Очень мешают люди, меня окружающие. Близких нет совсем…
Надеюсь, что Илья Григорьевич вышлет мне Ваши новые стихи. Он пишет, что Вы много работаете…
Простите, радость моя, за смятенность письма…
Берегите себя, заклинаю Вас. Вы и Аля – последнее и самое дорогое, что у меня есть.
Храни Вас Бог.
Ваш С.»
Приписка мне: «Родная моя девочка! Я получил письмо от И. Г., он пишет, что видел тебя, и передал мне те слова, что ты просила сказать мне от твоего имени. Спасибо, радость моя, – вся любовь и все мысли мои с тобой и с мамой. Я верю – мы скоро увидимся и снова заживем вместе, с тем, чтобы больше никогда не расставаться…
Благословляю и целую тебя крепко.
Твой папа»
«С сегодняшнего дня – жизнь. Впервые живу» – записала Марина в тетради, и тут же: «Письмо к С. – Мой Сереженька! Если от счастья не умирают, то – во всяком случае – каменеют. Только что получила Ваше письмо. Закаменела. Последние вести о Вас: Ваше письмо к Максу. Потом пустота. Не знаю, с чего начать. – Знаю, с чего начать: то, чем и кончу: моя любовь к Вам…» (оборвано).
Чуть погодя – письмо к Ахматовой: «Моя Радость! Жизнь сложна. Рвусь, потому что знаю, что жив – 1 июля письмо, первое после двух лет молчания. Рвусь – и весь день обслуживаю чужих. Не могу жить без трудностей – не оправдана. Чувство круговой поруки: я – здесь – другим, кто-то – там – ему… Чужие жизни, которые нужно устраивать, ибо другие – еще беспомощнее (я, по крайней мере, веселюсь!) – целый день чужая жизнь, где я, может быть, и не так уж необходима…
Пишу урывками – как награда. Стихи – роскошь. Вечное чувство, что не вправе. И – вопреки всему – благодаря всему – веселье, только не совсем такое простое, как кажется…»
Кто же были эти «чужие»? Чаще всего – действительно чужие, мимохожие люди, случайно прибивавшиеся к Марининому порогу, ютившиеся у нас, как на полустанке, отогревавшиеся у нашей печурки, подкреплявшиеся (но не насыщавшиеся!) нашим хлебом и нашей кашей; некоторых, беспомощных до святости, «поставляла» Марине ее сестра Ася, жившая тогда в Крыму; некоторые прибивались сами; некоторых сама Марина, обладавшая безошибочным чутьем на (даже сокровенные) нужду физическую и беспризорность душевную, подбирала и подпирала плечом… Отдышавшись, чужие уходили, приставали к более надежным берегам; другие же, редчайшие одиночки, уходя – все равно оставались своими, пусть только в памяти.
Ну а стихи – стихи писались, несмотря ни на что и благодаря всему, будучи не «роскошью», и даже не насущностью, а – неизбежностью. Писались сквозь все препятствия и отвлечения – их Марина умела отстранять, раздвигать, как раздвигала посторонние предметы, нараставшие на рабочем ее столе, чтобы освободить место для локтей и тетради.
Со дня получения письма от Сережи, письма, определившего ее решение ехать к мужу, – и до дня отъезда Мариной было создано свыше ста стихотворений, поэма «Переулочки», план и первая глава поэмы «Мóлодец», главы первого варианта поэмы «Егорушка», целое действие – к сожалению, утраченное – пьесы, условно названной «Давид», оставшейся незавершенной, множество дневниковых записей, не считая работы над увозимым с собой архивом, над рукописями, сдаваемыми в печать в Москве, и десятков и десятков писем, являвших собой в большинстве своем подлинные образцы цветаевской прозы.
По роковому стечению обстоятельств, Марина покидала Россию именно тогда, когда Россия, вместе с революцией ворвавшаяся в ее творчество, внедрилась в нее всей своей много– и разноголосицей, всей народностью своих говоров, речений и просторечий, величальных песен, надгробных плачей, заговоров от сглазу и прочих ворожб.
Воспитанная в традициях конца века, выросшая под надзором бонн, учившаяся в швейцарских пансионах, воспринявшая языки французский и немецкий наравне с родным, Марина, естественно, в совершенстве владела русским литературным языком, языком интеллигенции, на нем, в юности, и писала, зачастую оттачивая его на грациозный ростановский лад или придавая ему гётевскую торжественность; но все это были языковые «вершки», а не «корешки», корешки же, сама народная речь таилась, до поры до времени, опять-таки в литературе, услышанная, отраженная и донесенная другими – классиками и современниками.