Текст книги "Нужно верить в людей… Дневники, письма"
Автор книги: Антуан де Сент-Экзюпери
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
Все это странно, странно, странно.
Может быть, уехать? Но я уже по колено увяз в этих зыбучих песках. Вытащить из них ноги было бы невероятным чудом. Завтра я завязну до пояса. Все идет к тому, что я окажусь в тюрьме. Но там-то и проявится их слабость: ведь если мне больше нравится спать, кто может мне в этом помешать?
Я подумываю, не сжечь ли мою книгу[199]? Если у меня украдут рукописи – не хочу, чтобы они валялись на их грязных кухнях. Горе мое выше моих сил. (…)
Вы видите: я не понимаю жизни. Ночами на меня наваливается тоска. По родным. По родине. По всему, что я люблю.
Не могу забыть, какой чудесный покой нисшел на меня в последнюю ночь в Ливии. Говорите со мной, заставляйте меня любить жизнь. Когда я показываю карточные фокусы[200], я выгляжу веселым, но не могу же я показывать фокусы себе самому, и на сердце у меня смертельный холод.
Тут затевается новый журнал Арш, который намерен перепечатать «Письмо заложнику».[201] Я к этому не стремился. У меня нет ни малейшей охоты снова привлекать к себе внимание, слушать, что говорят обо мне, или говорить самому. Один тип из окружения Ложье сказал мне: «Я отказался сотрудничать в Арш, потому что, по слухам, там будут печатать вас!» Вот она, нескрываемая ненависть! Нескрываемое негодование! Если этот тип меня расстреляет, ему, несомненно, будет казаться, что он спас мир. От чего? Я ненавижу – и куда сильнее, чем он, – все виды предательства. Я люблю – и намного сильнее, чем он, – все, что связано с Францией. Что до немцев, то я не раз дрался и еще буду драться с ними, рискуя головой. В отличие от него. Так в чем же дело? Нет, с меня довольно.
Скандал с Ложье… Это, по-моему, и впрямь бесподобно. Я чувствую, что окружен ненавистью. Я все чувствую. Но я гадал: что они могут мне сделать?
Я рассуждал так: я сражался за мою страну, несмотря на возраст, я выступал против захватчика – и устно, и письменно. Я всегда ненавидел политику, и никто ни в чем не может меня упрекнуть. Я чувствую, что паровоз набирает ход, но куда он держит путь?
И вот, наконец, этот подонок разрешает мое недоумение. Господи, как я был глуп! Я начисто забыл о том случае! О дурацком назначении, о котором я не был даже официально извещен. Следовательно, не был обязан официально его отклонить. Тем не менее, я тут же по всей форме отказался от него через американскую прессу и радиовещание, после чего уже никто со мной об этом не заговаривал, и я был уверен, что с этой нелепостью покончено.
– Ага! Ага! Так вы до сих пор являетесь членом совета.
– Послушайте, это же чепуха! Я отказался. – И тут этот подонок перебивает:
– Несколько слов для прессы, чтобы угодить прессе, это не считается. А где ваше заявление об отставке? ЗАЯВЛЕНИЕ ОБ ОТСТАВКЕ!
И все это с видом жандарма, ловко припершего мошенника к стенке! Остальные качают головами и думают про себя невесть что!
А я, чтобы все разом уладить, попросту поворачиваюсь ним спиной.
Вот куда идет паровоз! Случаю со мной дается законный ход. Он уже подлежит ведению закона. И этот подонок скажет мне: Бог свидетель, я вас люблю и уважаю! Но разве мы вправе делать для вас исключение? Ваш случай достаточно распространенный… Взять хотя бы Пейрутона! Тоже, надо думать, приличный человек, патриот (…).
Все это тошнотворно и в то же время восхитительно. Все идет по пути, предначертанному провидением. И надвигается на меня. Медленно так надвигается.
У меня адские боли в позвонке. Пелисье несколько озадачен моим переломом. Это как будто не такой перелом, который лишает человека способности передвигаться: сломан поперечный отросток пятого поясничного позвонка. Но мне кажется, что у меня что-то другое. Пелисье предлагает ультрафиолетовое облучение, но я и слушать не хочу. Он говорит: это снимет боли, но мне наплевать на боли. Они мне нужны как симптомы.
И вообще, боль – это нечто дружественное. Она неплохой компаньон. И такой преданный.
Я боюсь только тоски. Тревоги за тех, с кем нельзя больше быть рядом.
Я тревожусь за них. Старая история, вечно я рвусь в спасатели! Если мне не дадут к ним присоединиться – все их несчастья камнем лягут мне на сердце. Боюсь бессонных ночей, боюсь (.)
Возня вокруг моей книги меня раздражает. Но что же, по-вашему, позволить им все чернить? Или выискивать у меня то, что достойно их похвал? Найти можно все, что хочешь. Доказательством тому служит генерал Ложье, но меня от этого мутит.
Иногда мне выпадает удача испытать страдание, в котором нет ничего низкого. Это боль в позвоночнике. Но боль эта не настолько велика, чтобы по-настоящему меня утешить.
Нынче вечером мне хотелось бы вволю наплакаться. Мешает сознание того, что все это смешно. Весь этот цирк, и этот Ложье, и это жульничество!
У меня есть какое-то социальное чутье. Я никогда не ошибался. Вот уже год, как я все понимаю. Я… мне, конечно, плевать на себя, но я – это пятьсот тысяч. И я твердо знаю, что мои помыслы чисты.
Три дня спустя. Холодно. Спина ноет. У Пелисье не топят (нет камина). Зуб на зуб не попадает. Ложусь в двух пижамах, кальсонах и в халате. Ночь мне удается превратить в нечто. сносное. Но дни омерзительны.
Это, конечно, я в тюрьме. Может быть, мне нужно очутиться в тюрьме. Не кончая самоубийством. Я обязан выплатить какой-то чудовищный долг.
В истории с Ложье меня бесит бесчестье. Не люблю бесчестья. Мерзко подумать, что меня посадят в тюрьму как пособника палачей. Это полностью противоречит истинным моим убеждениям. Сесть в тюрьму за приверженность к СВОЕЙ религии, пожалуй, и не обидно. Но поплатиться тюрьмой за чужую – это уж из ряда вон.
Ну, разумеется, почему бы и не тюрьма? Мне до безумия хочется покончить с собой. (Но тут уж дело в тоске, а над ней я не властен.) Вопрос в одном – сколько я выдержу. Может быть больше, чем мне кажется. (Но я ведь уже столько вытерпел!)
Быть может, это вернет меня на путь истинный.
Один бог знает. (Да здравствует бог, как вы говорили.)
Рисунки у меня не получаются. На три тысячи – один удачный. Вот и этот не вышел.
Если я кое-как научился писать, то лишь потому, что ясно вижу свои недостатки. Ни одна неудачная фраза от меня не ускользает. Не так уж глупо я когда-то сказал: «Я не умею писать, я умею только править».
Вкратце, что такое голлизм?
Группа частных лиц (это все были частные лица) сражается вне Франции, которая побеждена и должна спасать сама свое существование. И это очень хорошо. Франции следует участвовать в борьбе.
Генерал такого иностранного легиона[202] мог бы в своей борьбе рассчитывать на меня. Но эта группа частных лиц выдает себя за самое Францию (а Франция это Трефуэль, это Диди).
Эта группа хочет извлечь для себя выгоду из приносимой ею жертвы, хотя эта жертва меньше, чем жертва Франции (не говоря о том, что из истинного самопожертвования выгод не извлекают).
Из того, что она участвует в борьбе за пределами Франции, представляя собой самый обычный иностранный легион, эта группа намерена извлечь такую выгоду, как управление завтрашней Францией!
Это бессмыслица, потому что самопожертвование по сути своей не дает никаких прав. Вот главное.
Это бессмыслица, потому что завтрашняя Франция должна возродиться (если ей вообще суждено возродиться) из собственной плоти. Из той плоти, которая дала узников, заложников, детей, умерших с голоду. Это тоже главное.
Их ассамблея? Недурно разыграно. Но это спектакль, и этот спектакль смешон.
Они думают, что они – Франция, а должны бы понимать, что они – из Франции, а это совершенно разные вещи!
Пьер Кот, вернувшись из Соединенных Штатов, урезонивает Великого Могола[203]:
– Вы заблуждаетесь, Соединенные Штаты нельзя сбрасывать со счетов… Там искренне любят Францию. Рузвельт – больше француз, чем все республиканцы, вместе взятые. В интересах страны следует его поддерживать, а не шельмовать. Необходимо взять курс на дружбу с Соединенными Штатами. Необходимо в интересах Франции.
– После того как они так со мной обошлись? Он утомителен.
Личности, которые разгуливают с собственным пьедесталом под мышкой, очень утомляют зрителей.
Вы мне писали? Если писали, то о чем? Я не получил никакого ответа на свое письмо. Остерегайтесь передавать письма с оказией, даже если доверяете гонцам. Беда в том, что люди ленивы. Приехав сюда, они, не имея в своем распоряжении автомобиля, сдают письмо на почту. А это все равно, что пропечатать его в газетах…
– Очень, очень милый человек, но придется его расстрелять.
– За что?
– Он причина того, что в Соединенных Штатах не признают генерала де Голля.
В самом деле? Как лестно! Как я горд собой!
О люди.
Этот толстый дурень С.
– В Бразилии вас хотели расстрелять!
– Вот как?
Дурнем он был всегда, а вот растолстел недавно. Опух в опале – недурно звучит!
Он только забыл прибавить, этот толстый дурень, что сам способствовал этому! Я еще тогда, в Соединенных Штатах, был вне себя от ярости: он в своих выступлениях цитировал Военного летчика в перевранном виде! Он извлекал из моей книги аргументы в пользу своей рыхлой и тупой политики! Эта улитка С. ничуть не благороднее какого-нибудь там Анри Э…[204] Что бы вы ни имели в виду, всякие мерзавцы начинают за вас цепляться и размахивать вами. Все дезертиры, все банкроты, отсиживающиеся в Южной Америке, объявили себя голлистами. Это придавало им весу. Улитки-коллаборационисты ссылались на Военного летчика, безбожно перевирая его. А что поделаешь!
Люди!
Теперь, когда он оказался без работы, от его елейных разглагольствований об иностранных делах скулы сводит.
Когда он говорит мне: Вы были нашей совестью! – меня мутит от омерзения. Какая совесть у сиропа!
Ненависть. Все делается под знаком ненависти. Несчастная страна! Жиро пугало огородное и, как таковое, шума не боится. Это сущность его военной отваги. Но, будучи пугалом, он боится ветра.
И тот, другой, для которого сам Господь Бог – голлист.
И вся эта банда крабов, которые умеют только одно – ненавидеть.
Ах, страна моя…
А мой министр, Летроке[205], которого извлекли из нафталина, эксгумировали из недр музея Гревен[206], – до чего же ему хочется, чтобы его принимали всерьез!..
Один генерал спросил: Летроке – кто это?
Тридцать суток заключения в крепости.
В Дакаре, в кабаке, некий командир соединения изрек, глядя на портрет Великого Могола:
– Приколите его как следует, а то вон кнопки выпали! А лучше вставьте в рамку, под стекло, по крайней мере красивее будет.
По крайней мере. Пятнадцать суток строгого ареста за «по крайней мере»!..
Один полковник в дакарском кабаке заметил:
– В тунисской армии[207] было больше раненых, чем в армии де Голля солдат.
(Кстати, это верно.)
Полковника стерли в порошок – поделом ему.
Снова преследуются виновные в оскорблении величества, снова имеет силу закон о святотатстве.
И это в разгар борьбы с нацизмом!
Ну как, скажите, мне все это выдержать?
Мне так горько, что сил больше нет.
Я сказал себе эти слова потихоньку, словно они бог знает как поэтичны: хотелось немного поплакаться. То, что я писал тогда о Ливии, – правда. Когда в последний день на рассвете парашюты оказались сухими[208] и я решил, что мне конец, я минут десять лежал, не двигаясь, и утешался одной-единственной фразой, которая очень трогала меня: сердце высохло… высохло… из него не выжать ни слезинки!
Такого же утешения я искал и сейчас; свернулся на кровати и твердил, баюкая себя: мне так горько, что сил больше нет.
Но эти слова – словно китайские рыбки. Вынутые из воды, они уже ни на что не похожи. Вот так и слова, выхваченные из сна.
И все-таки это правда. Мне так горько, что сил больше нет (…)
24—12-43
Рождественская ночь.
В поместье Ла-Моль у дяди Эмманюэля[209] помню изумительный вертеп: ясли с овцами, лошадьми, быком; а еще там были пастухи, и ослик, и трое царей-волхвов, каждый вдесятеро выше лошади, а главное – запах воска: он для меня неотделим от всякого праздника. Мне было пять лет.
Благодарность, возносимая миром за рождение крошечного ребенка, – как это поразительно! Две тысячи лет спустя! Род человеческий сознавал, что должен взрастить чудо, как дерево растит свои плоды; и вот он весь стеснился вокруг чуда – какая в этом поэзия!
Цари-волхвы. Легенда или история? А до чего красиво!
Как странно! Я думал о тюрьме. Лежал в постели и представлял себе. Представлял какой-нибудь неожиданный поворот событий, который позволит мне выкрутиться. Такой ход, потом еще такой – и партия выиграна!
Между тем на сей раз, если гроза грянет, мне уже не отвертеться. По крайней мере, мне сейчас кажется, что я сам не захочу уклониться. Выпью эту чашу до дна. Уклонившийся утрачивает свою судьбу и словно проваливается в никуда. Это несерьезно.
Корнильон-Молинье предлагает мне в январе-феврале поехать с ним в Россию. Я согласился[210]. Надо же мне куда-то деваться, а там хотя бы мой возраст не будет мне помехой на войне. Но что же тогда станет с этой алжирской помойкой?
Боли в спине все сильнее. Я по-прежнему отказываюсь от ультрафиолетовых лучей, которые навязывает мне мой гостеприимный хозяин. Облучать сломанную кость – эта глупость просто бесит меня.
Конечно, в пехоту я больше не гожусь. Но я никогда особенно не любил ходить пешком: всегда был тяжел на ногу.
В двадцать пять – ревматизм, проболел четыре года. Потом Гватемала. И так далее.
Вероятно, самолет был для меня своеобразной компенсацией (…)
Да, работать. Но где? И как? И зачем, если все равно придется сжечь плоды своего труда?
Может быть, ничего и не случится – но это еще не значит, что я ошибаюсь. С тех пор как вы живете там, вы должны были до некоторой степени понять, что такое эта ненависть, над которой вы, слушая мои рассказы, подчас посмеивались. Они насядут на меня, если из-за меня их начнут – или не начнут – ругать в Америке. Вот и все. Если бы не это.
Когда ненависть исходит от какого-нибудь Ложье – это вполне естественно. Он ненавидит меня точно так же, как я его презираю. Меня тошнит от его рассуждений, от этих махинаций с человеческими жизнями, от суемудрия, которое ни во что не вникает, но надо всем вершит суд, от готовности приспособиться к любой низости и тупости. Неужели он когда-то был ребенком? Быть не может. Такие, наверно, рождаются прямо в пенсне.
Но когда та же ненависть исходит от человека пусть взбалмошного, но чистого, она меня деморализует. Как неудача в любви. Невозможность найти общий язык с людьми всегда была для меня нестерпима. У меня сразу же пропадает всякая вера в то, что я не могу облечь в слова.
Мне казалось, что язык – это как любовь у черепах. Нечто не вполне завершенное. Результаты будут видны через тридцать миллионов лет. Благодать будет дарована.
Люди будут понимать друг друга с полуслова.
Чтобы найти свое место, им необходимы два лагеря. С. тянется ко мне, потому что я не голлист. Жаль. Меня-то к С. вовсе не тянет. В свое время я не до конца раскусил этого изнеженного пастыря. Эту тепленькую улитку. Меня тошнит от такой теплоты. В Бразилии он вел себя не слишком-то благородно. Лужа липучего сиропа. Там он записал меня в компанию своих – очень жаль! Но сопротивляться этому невозможно. Паразиты все равно заведутся.
Беспокойство за других настигает меня всякий раз как гром среди ясного неба. Ни с того ни с сего сваливается на меня какая-нибудь особа, которой грозят невероятные опасности, а у нее только и есть, что четыре жалких шипа, больше ей нечем защищаться от мира[211]. То одна, то другая. Но не могу же я бросаться вплавь на все зовы о помощи одновременно! Тем более что я и плавать-то не умею. Но тюрьма – это, вероятно, нечто вроде монастыря. Мне, пожалуй, только тогда и бывает спокойно, когда мне приходится хуже всех. Вот почему, как ни странно, боль в позвоночнике несколько меня успокаивает. И я твердо знаю, что, если бы мне было очень больно, я совсем бы успокоился.
И я твердо знаю, что, если бы я умирал, мне казалось бы, что меня окружают заботой. Это идет из детства. Поцелуют, уложат, убаюкают.
Но сейчас все не так. Являются, откуда ни возьмись, одна за другой, один за другим, и все одно и то же. Как для обитателя Солема – что те люди, что эти, что грех, что добродетель, что рождение, что смерть. В мою последнюю ливийскую ночь все, что я любил, представлялось мне совершенно осязаемо.
Очень странно.
Говорят, что меня ищут, чтобы передать письмо от вас. Попытаюсь найти этого гонца.
Я кое-что обдумал. Удивительно все же (если наблюдать откуда-нибудь с Сириуса), как может измениться душевное состояние от обычного письма. Это похоже на воздействие музыки. Вас погружают в стихию Иоганна Себастьяна Баха, и все ваши ощущения меняются. Даже смерть, если она настигнет вас в это время, приобретает совершенно иной смысл. И любой ваш поступок. И любое горе.
Признание всегда несет в себе ни с чем не сравнимый смысл. Это удивительно. В сущности, если Бах говорит мне что-то, значит, он меня признал. А на днях мне пришло письмо, которое меня взволновало. Тот, кто писал, признал меня. Этому письму и тюрьма была бы нипочем. Оно просочилось бы в любую тюрьму. А ведь его автор не так уж мне дорог, но сейчас он приобрел в моих глазах какую-то всемирную важность.
Богу угрожать, разумеется, бессмысленно. И бессмысленно то, что пишет мне мой корреспондент о Бахе: ведь он – просто бог, просто присносущий. Потому что Бах сумел то, что сумело это письмо. Не такие уж это разные вещи. И естественно, мне кажется, что я не могу жить без той, что написала мне это письмо. Но напиши мне не она, а другая – я и без той не мог бы жить. Я сразу же сказал себе: вот то, чего я жажду, потому что здесь для меня был готов водопой, но встреться мне Бах или какая-нибудь старинная песня XV века, я тоже сказал бы: вот то, чего я жажду… И, в конце концов, жажда моя минует их всех, минует Баха и устремится к какой-то общей мере всех вещей, которая мне никак не дается.
Сюда привозят все выходящие в Америке книги. Кроме моих. МОИ В СЕВЕРНОЙ АФРИКЕ ЗАПРЕЩЕНЫ.
Я представляю собой недурной документ, потому что жестоко страдаю. Недоразумение или тревога поражают меня с ходу, как бандитский нож. А некоторые слова с ходу меня исцеляют.
Я, конечно, воображаю всякий раз, что имею дело с личностями. Мне мерещится любовь (а может примерещиться и ненависть: я всякий раз проникаюсь ненавистью к тем, кто, как Л., крутит скверную музыку), но всякий раз мне мерещится, что я проникаюсь любовью или ненавистью к какой-нибудь определенной личности. И чем дольше я живу, тем полней убеждаюсь: мерещится мне не столько любовь, сколько предмет этой любви. На самом деле существуют только пути. И всякий раз подворачивается именно такое существо, которое вступает на один из этих путей. С личностью мне сразу же становится скучно. Каждый человек – церковь, в которой можно молиться, но не целый же день напролет! Бог бывает в церкви не всегда.
Человек – это час молитвы. (Но далеко не всякий человек.)
Не считая этих озарений, я на удивление одинок.
То единственное, что занимает меня в мире, дается мне молниеносными озарениями, и я не умею это схватывать. 0жог – от музыки, от картины или от любви. Вот почему я так часто думаю о празднике, в котором как бы концентрируется смысл года. И я твердо знаю, что год должен казаться пустым. Он осмысляется только во время праздника. А об отдельных его составных частях судить не могу.
Вот почему они раздражают меня, когда вникают в булыжники на дороге. Как шагнул, да как поступил, да какое слово сказал. Все шаги, все поступки, все слова кажутся мне безобразными.
Меня упрекают, почему я не осуждаю то-то и то-то – ну, разумеется, я это осуждаю. Но и другую крайность тоже. А заодно и их самих! И разумеется, Дарлана! Ложье – дело другое! И я категорически отказываюсь превозносить этого, чтобы угодить тому. Раз они жрут из одного корыта, значит, в обоих есть низость.
Сами того не зная, они, такие, какие они есть, служат орудием определенной судьбы. Разве я виноват, что на любом божестве заводятся паразиты? Что собор возводится из таких же камней, что и бордель? Мне плевать на причины, по которым какой-нибудь там Ложье ненавидит своих врагов. И точно так же мне плевать на причины, по которым Пейрутон ненавидит Ложье. Что они могут сквозь собственные неприятности разглядеть в происходящем? Плевать я хотел на все их распри. Меня волнует только незримое пришествие. Это, конечно, не значит, что у меня есть способности к родовспоможению. Это значит лишь, что от их уровня меня мутит.
Здесь объявился Ж. и произвел на меня изрядное впечатление, хоть я терпеть не могу эту шушеру, да и жену его тоже. Всех этих королей наркотиков, преступного мира, черного рынка. Но зримый успех клеветы, поверхностных суждений и оговора всегда очень впечатляет.
Ну как, скажите, как мне хотя бы набраться решимости объяснить ему, что я ненавижу вишистский режим, который у него с языка не сходит, куда сильнее, чем он? Куда глубже. И упорней. (…)
Я понимаю, что всякий, кто прислушивается к голосу рассудка, покончил бы с собой во время разбирательства, не дожидаясь, пока его поджарят, обезглавят и распнут. Но рассудок всегда вызывает негодование у страсти: друг друга им не понять.
Я смотрю на камни, а вижу собор; но как я покажу его другим, пока он не построен?
В сущности, мне даже убивать их не хочется. Я пожимаю плечами; мне очень горько.
Письмо матери[212]
[5 января 1944 г.]
Дорогая мамочка, Диди, Пьер, все вы, кого я так люблю, что вы поделываете, как себя чувствуете, как живете, какие у вас планы? До чего же печальна эта долгая зима!
Старенькая моя ласковая мамочка, я так надеюсь, что через несколько месяцев вы обнимете меня, и я буду сидеть в вашей комнате у огня, и буду рассказывать вам о своих замыслах, буду спорить с вами, но не очень… и вы будете слушать меня, вы, которая во всех случаях жизни всегда права.
Я люблю вас, мамочка.
Антуан
Письмо Х.
[Алжир, 10 января 1944 г.]
Разговор с женщиной, доставившей письмо. Любопытно. Но я предпочел бы ограничиться знакомством с ее почерком. Я, я, я – это чересчур утомительно. И, изо всех видов, «я» особенно отвратительное – я ему заявила. Она заявила президенту, королю, жандарму, полковнику, пожарнику, дворнику.
Она храбра. Такие вот заносчивые люди, как правило, храбры. Храбры из вызова. Она бросает вызов королю, президенту, жандарму, полковнику, пожарнику, дворнику. Алжир она находит невыносимым, и тут она права. Но она считает невыносимыми американцев, японцев, монакцев, беррийцев, негров, индейцев, индусов, русских, немцев, марсиан, канаков.
И притом всех их она ставила на место, всех сажала в лужу. Господи, как она бывает утомительна!
Вне всякого сомнения, она оказала Сопротивлению серьезные услуги. Люди подобного типа могут вызывающе пронести коротковолновый передатчик под носом у гестапо. А женщины вроде нее наделены чисто мужской смелостью. То, что она делает, возможно, и весьма полезно, но в ее рассказах нет ничего интересного. С горечью она распространяется об обиде, которую ей нанесли, не приняв во внимание ее информацию. Она сообщала в Англию о результатах бомбежки мостов. И вот они там прислушивались не к ней. Они, дескать, доверяют лишь тем, кто, выслуживаясь, преувеличивает и сообщает, что все разрушено, даже если все целехонько. У нее есть этому доказательства… сотни идиотских доказательств. Но существует такая штука, которая называется аэрофотосъемка. Каждая бомбардировка сопровождается аэрофотосъемкой, и на этих фотографиях можно буквально сосчитать, сколько болтов недосчитывает мост. Четкость неимоверная! Это куда верней, чем отправлять пешим ходом разведчика, да к тому же и быстрее. Так что они там не слушают ни ее, ни ее соперниц, а спокойненько делают стереоскопические монтажи из аэрофотоснимков.
Славная девушка? В чем-то – несомненно. Но, безусловно, утомительная. Ноль.
Нынешний вечер – сплошная черная ярость. Но завтра он превратится в уныние. А сегодняшняя ярость оттого, что все мои труды последнего месяца, как я и предполагал, кончились ничем. Генерал д’Астье де ла Вижери[213] сделался моим ходатаем, Буска[214] (который отнюдь не герой) согласился поставить еще раз, но уже под новым углом вопрос о моей поездке в Англию Дело таинственным образом затянулось. И тем не менее! Все казалось таким простым, ясным, нужным.
И вот сегодня вечером мне позвонил начальник отдела заграничных миссий полковник Эскарра:
– Понимаете. в следующий раз, под другим углом. во можно.
– Что, не прошло?
– Шеф.
– Понятно. Вето?
Глухая стена. (.)
Вина моя все та же: я утверждал в Соединенных Штатах, что можно быть хорошим французом, настроенным антигермански, антинацистски, и не считать голлистскую партию будущим правительством Франции. Да, в сущности, проблема эта нелепа. Решать будет Франция. За границей можно служить Франции, но не управлять ею. Голлизм должен стать оружием в борьбе, должен поставить себя на службу Франции. Но они негодуют, когда им говоришь это. Три года я здесь от них только и слышу о будущем правительстве Франции. Но я никогда не предам свою сущность. Франция – не Виши, но Франция – и не Алжир. Франция – в подполье. И если ей так хочется, пусть отдает себя алжирцам. Но они не имеют на это никакого права!
Я абсолютно уверен, что она выберет их. Из ненависти к вишистской мерзости. И по незнанию их сути. Вот бедствия времени, когда отсутствует всякая информация. Террора не избежать. И расстреливать при этом терроре будут во имя неписаного Корана. Худшего из всех.
Но я не поставил на службу им огромное влияние (по их мнению), которым пользуюсь. Я больше всех ответствен за их неудачу в Соединенных Штатах! Только из-за меня они до сих пор не в правительстве! Смешно до невозможности!
Ничего себе формирование политических пристрастий! Мне это безумно льстит…
Но этим и объясняется тяжесть досье, пухнущих у меня над головой. Великолепная находка для них! Тошнит.
Сюда прибыла большая партия книг из Соединенных Штатов. Только моих нет в продаже. Я зачумленный. Ну и ладно, плевать мне на это.
Письмо Ж. Пелисье, подсунутое ему ночью под дверь [Алжир, 10 января 1944 г.]
Старина, я ложусь поздно, потому что всегда мог работать только ночью, и, хотя мне требуется в среднем часов семь сна, мне нипочем встать в 4, 5, 6, 7, 8, 9 утра. и вообще проснуться в любое время. Нипочем мне это и по той причине, что, если по телефону ничего срочного не сообщат, я тут же засну опять.
При той нелепой жизни, какой вынуждает меня жить г-н Летроке, я, вполне естественно, предпочитаю писать по ночам (днем из-за шума и суеты я это делать не могу), а утром спать, что лучше, чем бездельничать. Тем не менее, я в любое время в распоряжении каждого, кому нужен, и мне будет крайне неудобно, если обо мне пойдут слухи, будто я прошу не беспокоить меня по утрам.
Это и случилось сегодня, так как вы из дружеских чувств решили оберечь мой сон. На коленях умоляю вас не обращать внимания на то, что я сплю. (Это примерно то же, что для вас вызов в больницу.) Если вы еще не встали, я пойду звонить в кабинет или гостиную и нисколько вас не потревожу. Поймите, я предпочитаю не спать шесть ночей подряд, чем дать кому-нибудь возможность подумать (особенно имея в виду мою профессию), будто я не разрешаю тревожить себя до десяти утра. Я из-за этого выгляжу этакой смешной барынькой. Будите меня без каких бы то ни было угрызений совести, даже если я только что лег. Моя работа по ночам не касается моих корреспондентов. Заранее благодарю.
Письмо Ивонне де Летранж[215]
[февраль 1944 г.]
Ивонна, дорогая, как мне тебя не хватает! Мне так много нужно тебе сказать, так много! И очень хотелось бы знать, что ты делаешь, как поживаешь, о чем думаешь в эту эпоху вавилонского столпотворения, когда все языки утратили смысл.
Может быть, там, где ты, все на удивление здраво – и направленность мыслей, и направленность чувств, но тут, где пребываю я, – стоячая лужа. И лягушки распевают оперу. Если у нас повсюду так, можно отчаяться в жизни.
У меня потребность восстановить человеческое доверие. Я ненавижу политику. Ненавижу сухие и ложные идеи. Мне так необходимо все пересмотреть заново, исходя единственно из сущности. Жить дружбой, домом, садом…
Я пытаюсь делать, как лучше. Ты это знаешь.
Обнимаю тебя изо всех сил.
Антуан
Письмо Льюису Галантьеру
[май 1944 г.]
Дорогой, дорогой Льюис,
После нескольких полетов над Францией ваши соотечественники сочли меня чересчур старым, чтобы летать на большой высоте. И я сидел без дела. Однако благодаря любезности американского генерала Эйкера, согласившегося сделать для меня исключение, я вновь восстановлен в качестве пилота Лайтнинга П-38. Скорость этого самолета превышает как-никак восемьсот километров в час. А я вне всяких сомнений – старейший среди союзнических и неприятельских летчиков! В сорок четыре года я все еще, как юноша, летаю со скоростью восемьсот километров в час на высоте тридцать пять тысяч футов!
Джон Филипс, репортер Лайф, только что сделал репортаж о нашей эскадрилье. Он представил его как продолжение Flight to Arras. Не согласитесь ли вы, так много сделавший для успеха этой книжечки, оказать мне огромную любезность и перевести не то пять, не то шесть страниц ответов на вопросы? Это доставило бы мне огромную радость.
Дорогой Льюис, в такой дали от всех вас я превращаюсь в старика. Но я тысячу раз предпочитаю свое нынешнее положение алжирской помойке. Гнуснее этого мне уже ничего не увидеть. Зато французская армия (не политика) совершенно великолепна.
Дорогой Льюис, обнимаю вас и всех, кто вокруг вас.
Ваш Сент-Экс
Письмо г-же Франсуа де Роз[216]
[о. Сардиния, май 1944 г.]
Благодарю вас, дорогая Ивонна, за многое-многое. Не могу даже сказать за что (то, что идет в счет, незримо…), и, тем не менее, раз мне хочется вас поблагодарить, значит, у меня есть для этого основания.
Впрочем, это все неважно. Саду не говорят спасибо. А я всегда делил человечество на две части. Есть люди-сады и люди-дома. Эти всюду таскают с собой свой дом, и ты задыхаешься в их четырех стенах. Приходится с ними болтать, чтобы разрушить молчание. Молчание в домах тягостно.
А вот в садах гуляют. Там можно молчать и дышать воздухом. Там себя чувствуешь непринужденно. И счастливые находки сами возникают перед тобой. Не надо ничего искать. Вот бабочка, вот жук, вот светлячок. О цивилизации светлячков ничего не известно. Об этом можно поразмышлять. У жука такой вид, словно он знает, куда направляется. Он очень спешит. Это поразительно, и об этом тоже можно поразмышлять. Бабочка. Когда она садится на большой цветок, говоришь себе: для нее это – словно она на качающейся террасе висячих садов Вавилона. А потом замечаешь первые звезды и – замолкаешь.







