Текст книги "Манон, танцовщица (сборник)"
Автор книги: Антуан де Сент-Экзюпери
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Если с Венесуэлой получится, я смогу подарить тебе твое путешествие. Однако жизнь устроена невесело, ты уедешь, и я тебя не увижу. Но мне было бы так радостно тебе помочь.
Если не получится, не знаю, как будет дальше. Хотя кое–какие денежные поступления возможны. Но только возможны. В общем, посмотрим, может, и нам в конце концов повезет?
Но если все так пойдет и дальше, как идет с июня, то поверь, Лулу, я буду еще несчастнее тебя.
Теперь моя очередь извиняться, что я так говорю с тобой об этом. Хотя странно и смешно нам с тобой извиняться друг перед другом. Все наше происходит совсем не в этом сером мире.
Скажи себе на ушко перед сном сегодня вечером, что кто–то любит тебя.
Антуан
До востребования, Тулуза, От–Гаронн
Бенжамену Кремьё
1931
I
Касабланка, 1931 г.
Дорогой друг [15]15
15 Бенжамен Кремьё – рецензент издательства Галлимар и постоянный автор журнала «НРФ». Здесь публикуются два черновых наброска письма, которое в конце концов было отправлено и которое сам Кремьё частично опубликовал в «Политических и литературных анналах» от 15 сентября 1931 года, спустя несколько дней после того, как «Ночной полет» получил премию Фемина. Фамилия Бразипяк была заменена в публикации буквой Б. Письмо датировано: Порт–Этьен, ноябрь 1931. Вызывает удивление, что Сент–Экзюпери откликается на статью Бразийяка так поздно, она была опубликована еще в июле. Вместе с тем письмо, адресованное Ивонне де Лестранж 11 сентября 1931 года, свидетельствует, что Сент–Экзюпери в это время еще ничего не знал о судьбе своего романа, так как он мечет громы и молнии по поводу нерадивости издательства Галлимар.
[Закрыть],
несмотря на вашу нелюбовь к самолетам, путешествие, быть может, заинтересует мадам Кремьё, и вы побываете в Марокко. Думаю, я сумел бы достать для вас билеты, и мы с большой радостью приняли бы вас у себя.
В Касабланке мы проживем несколько месяцев [16]16
16 Сент–Экзюпери после работы в Южной Америке с октября 1929–го по февраль 1931 года и краткого пребывания во Франции, во время которого он женился на Консуэло Сунсин, возвращается как служащий компании Аэропосталь к работе на африканской авиалинии в качестве ночного летчика. Летом 1931 года они с Консуэло живут в Касабланке. В июне 1931 года выходит второй роман Сент–Экзюпери «Ночной полет», и он пытается узнать, как его роман принят публикой и критикой. Бенжамен Кремы? был знаком с Консуэло, они вместе плыли из Франции в Аргентину, и в сентябре 1930 года в Буэнос–Айресе он познакомил ее с Сент–Экзюпери в центре Лос Амигос дель Арте при Альянс Франс ci.
[Закрыть]. По разным причинам я решил вернуться на юг и какое–то время возить почту на линии Касабланка – Дакар. Старая моя Сахара нисколько не изменилась. Нас вздергивают вверх, как когда–то, и, как когда–то, мы блуждаем в тумане ночью: только что я пережил такую, после которой ночь, описанная у меня и книге, просто игрушки. В эту ночь я много думал о критике Бразияка и хочу поделиться с вами своими мыслями, а потом вернусь к разговору, который был у нас с вами в Буэнос–Айресе.
Начнем с того, что мне не понятно, почему Бразияк отказывает автору в праве писать о своем ремесле. Допускаю, что девять из десяти романов о профессии могут быть скверными, но скорее всего потому, что обычно девять романов из десяти вообще не так уж хороши. Возможно и другое: бывает, что документальная ценность книги так велика, что она выходит в свет, несмотря на сомнительность своих литературных достоинств. Но ведь в данном случае не ремесло сковывает владеющего пером литератора, а профессионала подводит неумение писать, из–за чего об искусном в своем деле человеке судят превратно среди писателей. И если кузнец Бразияка пишет о наковальне очень посредственную книгу, то не потому – Бразияк признает это сам, – что он кузнец, а потому что читает низкопробные авантюрные романы. И хотя любовь не профессия кузнеца, он, начитавшись Рокамболя, напишет о любви не лучше, чем о наковальне. И почему должно быть по–другому? Разве профессия – это не набор умений, позволяющих человеку зарабатывать себе на жизнь? И почему если эти умения приносят доход, они непременно лишают человека возможности их описывать.
Почему им свойственно бесплодие? Разве для того, чтобы воспевать любовь, нужно стать евнухом? Пруст мог наблюдать за жизнью немолодой дамы, анализировать свое отношение к ней и написать шедевр, потому что созерцал старую даму совершенно бескорыстно (не был ни жиголо, ни наследником), а я, общаясь во время полета со своим радиотелеграфистом, от которого зависит моя жизнь, не могу сообщить о своих чувствах ничего интересного, потому что в конце месяца получу зарплату, так, что ли? Каменщик не имеет права говорить о стенах и должен молчать. Но и критик тогда должен молчать о прочитанной книге.
Я уверен, что ремесло тут совершенно ни при чем. Если моя книга плоха, то не из–за моей профессии. А вполне возможно, из–за «литературщины», как ее именует Бразийяк. Вот о чем я думал во время полета. И хотел бы с вами об этом побеседовать. […]
II
Дружище, как вы там? Мне бы очень хотелось узнать ваши новости… Надеюсь, вы о нас не позабыли и порадуетесь нашим. Сейчас мы в Касабланке. Я просил и получил разрешение несколько месяцев возить почту на линии Касабланка – Порт–Этьенн на отрезке Рио де Оро, потому что когда–то мне очень нравилась эта линия. Я нашел мало перемен: Сахаре трудно измениться, маврам еще труднее. Зато полеты каждый в особицу.
Что говорят о моей книжке? Только что прочитал статью Бразийяка в «Аксьон франсез», пересказывать не хочется, лучше вложу в конверт.
Свои предположения критик берет с потолка. Можно ругать мою книгу, можно обсуждать недостатки, это естественно, но зачем делать из меня последователя Тагора, которого я терпеть не могу? Сходства с Тагором у меня столько же, сколько с юной балериной. Что в моем Ривьере восточного? И почему нельзя писать о своей работе? (А Конрад?) Мнение мне кажется несправедливым, но моя книга почему–то должна подтверждать именно его. Я–то считаю, что любая работа – это прежде всего опыт. Работа и опыт как таковой различаются только тем, что за работу тебе платят деньги, но разве я писал о деньгах? Неужели о любви должен писать евнух? Если писатель влюблен, он находится по отношению к любви в том же положении, что и я по отношению к авиации, когда летаю на самолете. Или, может быть, нельзя путешествовать, если хочешь описать Африку или море? Может быть, мадам Кремьё никогда не испытывала сочувствия, материнской нежности и поэтому так трогательно их выражает? Я не принимаю этих теоретических построении, они кажутся мне страшной натяжкой. Мое мнение об атмосфере в доме, обстановке, убранстве, о красивой девушке может быть интересным только потому, что мне не заплатили денег за то, что я вошел в дом, обвел взглядом гостиную, заметил девушку? Мое отношение к самолету, звезде и радисту вовсе не работа, деньги я получаю за то, что ориентируюсь но звездам, управляю самолетом, жду от радиста помощи. И когда Бразияк пишет о кузнеце, который решил стать писателем и весьма цветисто описывает свою наковальню, он сам отмечает, что не ремесло кузнеца вдохновило его на писательство, а газетные романы с продолжением. Литераторы – чудесные люди, сидят себе в кабинетах, никогда не выходят за порог и тем вернее чувствуют себя властелинами мира, завладев даже сердцами маленьких негритяночек, которых увидели на фотографии, – или лучше не видеть и фотографий? Ведь это уже опыт, почти работа, зарабатывание денег тяжким трудом разглядывания фотографий.
Но всерьез Робер Бразияк задел меня рассуждениями о литературе, образности и поэзии – клянусь, в моей книге нет надуманных, идущих от головы образов. На мой взгляд, образ обладает особой ценностью, поэтому я считаю его употребление правомерным, образ – это возможность передачи без долгих объяснений самой сути органического впечатления, ощущения, атмосферы; иначе, для того чтобы передать это впечатление, нам пришлось бы восстанавливать всю обстановку в мельчайших деталях, что невозможно. Само собой, я пользуюсь самыми разными способами выражения. Образ может быть грубым или поэтичным, может окрасить особой краской все повествование. Если самолет блуждает в ночи и летчик вынужден ждать рассвета, чтобы узнать свою судьбу, – я помню немало таких ночей, – я вправе уподобить темноту воде, которая постепенно убывает и наконец открывает землю, потому что суть происходящего именно такова. Главное, что летчик вынужден стать зрителем, не важно, за чем он наблюдает – за водой или темнотой, – не в его силах воздействовать на процесс, который неспешно течет сам собой. Состояние сродни тяжелому похмелью, когда невозможно ничем себя занять. Если бы вы часто летали на самолете, вы бы тоже знали, что потемки все «упорядочивают». Господи, боже мой! Да это же чистая правда! Каждая группа обособляется – что же тут непонятного? – днем дома разбросаны по равнине, в темноте они стали деревней, особенной, очень близкой к абстрактному понятию «деревня». Ночью деревня – символ, пятно света на равнине, ставшей символом равнины. Причин на такое восприятие много: сгущение теней, которые подчеркивают контур крупных объектов, обводя их словно бы кругом, четче очерчивая, отграничивая, выделяя, исчезновение всех других, более мелких деталей. Но каковы бы ни были причины, картина такова, и эту подлинность нужно передать. Шествие домов, что медленно и безразлично течет днем, вечером совершенно меняется, они обретают другой облик, и, чтобы передать его , я имею право написать ту фразу, за которую меня упрекают. Не могу же я пускаться в долгие объяснения, как играют тени, меняются цвета , чтобы воссоздать поразившую меня картину, тем более что от долгих объяснений только спать хочется.
Обо всем этом я размышлял позавчера. Позавчера я прожил самую тяжкую ночь в моей жизни. Та, что описана у меня в книге, по сравнению с этой безопасная прогулка. А поскольку я только что прочитал Бразияка, то я повторял про себя: «Господи! Если я выпутаюсь, как я смогу передать другому то, что испытал я (я не думал о литературе, а просто о разговоре с другим человеком). Объяснить это пилоту не представляет труда. Достаточно обозначить те условия , в которых я находился, и он уже сам объединит все в эмоциональную картину, зная, что чувствовал сам в подобных условиях. Ему бы я сказал: горизонт исчез [неразб] на нуле, и радиопеленгатор врет». Но вы никогда не водили самолет. Вам я не сказал ничего.[…]
Если язык моего рассказа не будет образным, он неизбежно будет техническим. Универсального языка не существует, и поэтому мне вначале придется объяснить множество вещей, которые мне потом понадобятся. И к чему сведется моя история? Неужели к изучению правил игры, которые сначала подвели меня, а потом спасли, словом, к правилам управления самолетом? Или к рассказу о том, что запечатлелось внутри меня, что во мне происходило и что единственное может подействовать и на вас тоже, так как будет передано не утомительными тяжеловесными объяснениями; а насыщенными чувствами и эмоциями образами. В этих образах–символах, которые вобрали в себя все, что необходимо передать, нет ничего специального, технического, и они окажутся для вас внятными, обратив вас к вашему собственному опыту, став той точкой зрения, с какой и вы можете смотреть, сделавшись и для вас естественным языком, словесным и чувственным.
Робер Бразияк (Антуан де Сент–Экзюпери. «Ночной полет»)
Аксьон Франсез, «Иозри лшперер», 23 июля, 1931.
Книгу Антуана де Сент–Экзюпери стоит прочитать, произведение весьма любопытное. Это и размышление о Начальнике, и рассказ о полете на самолете. Г–н де Сент–Экзюпери известил нас в предисловии к своей предыдущей книге, что он находится на службе в компании Аэропосталь, летал в Рио де Оро, выполнял опасные задания. Он летчик всерьез, не просто так, какой–нибудь литератор, что сразу порадует тех, кто любит профессионалов, хорошо знающих то, о чем они пишут. – и тем больше они будут удивлены впоследствии.
«Ночной полет» не роман. Это рассказ об одном из путешествий, которые каждую ночь совершают летчики Аэропосталь, пролетая над равнинами Южной Америки и Андами. Пилот Фабьен погибает в циклоне. Книга рассказывает нам о полете и о размышлениях Ривьера (он и есть Начальник), об опасностях, на которые он посылает подчиненных.
Начальник – фигура необычная. На протяжении книги он размышляет о своем долге, который состоит в жестокости. О вынужденной жестокости г–н де Сент–Экзюпери написал самые проникновенные страницы: «И все же, хоть человеческая жизнь дороже всего, но мы всегда поступаем так, словно в мире существует нечто еще более ценное, чем человеческая жизнь… Но что?.. [17]17
17 Перевод М. Ваксмахера, М., 1987. здесь и далее ссылки на это издание.
[Закрыть]» – размышляет Ривьер. Быть начальником значит совершать насилие, и требует этого технический прогресс. «Стоит ли мост того, чтобы ради него было изувечено человеческое лицо?» Ривьер вынужден проявлять жесткость, он выглядит бесчеловечным, знает, что без жестокости ему в своем деле не обойтись, но он не верит, что его дело обладает безусловной ценностью. У этого начальника душа восточного человека. Я уверен, что он читал Тагора.
Как бы ни был умен Ривьер, он никогда не возвысится до идеи, что ценность машины, самолета, моста, денег далеко не механическая и не техническая, что она может (я говорю «может», а не «должна») по мере развития общества стать ценностью гуманной. Поэтому Ривьер сомневается. Поэтому он фигура в чистом виде книжная. Жестокость начальника понятна, если он – деловой человек и ценит в первую очередь свое предприятие или, напротив, верит, что важнее всего дело. Для Ривьера ни то, ни другое не главное, он жесток, и жесток даром.
Даром. Любимое слово господина Жида. И действительно, господин Жид написал к этой книге предисловие. Скажем прямо, что в этой любопытной книге немало от Жида, в первую очередь от Жида–писателя.
Разберемся поподробнее. Богатство этой книги, ее щедрость вызывают восхищение. Описание циклона, и в особенности необычайного покоя, охватившего пилота Фабьена, уже знающего, что он обречен на гибель, и поднявшегося над грозой на высоту семь тысяч метров, несравненны. От начала и до конца нас завораживают простые и мощные картины. Вот наугад одна из них: «Порой в этой тишине ему начинало казаться, что он Совершает неторопливую прогулку, что он пастух. Пастухи Патагонии бредут не спеша от стада к стаду; Фабьен шел от города к городу, он пас эти маленькие городишки. Он встречал их каждые два часа; города приходили на водопой к берегам рек или щипали траву на равнинах». Очарование этой картины несомненно, но натуральна ли эта картина? Кто описал ее: летчик или литератор, который никогда не покидал своего кабинета? Мы склонны верить, что все–таки литератор. И узнав, что господин Сент–Экзюпери профессиональный летчик, мы крайне удивлены.
Как–то Ривьер заговорил с летчиком, тот «говорил о своем ремесле просто, говорил о своих по летах, как кузнец о своей наковальне». Но если в один прекрасный день кузнец и в самом деле напишет книгу о наковальне, то это уже будет «литература». Он напишет книгу о наковальне в стиле романов с продолжением из своей любимой газеты, и его книга покажется нам фальшивой, изобилующей красивостями, а главное, совершенно нежизненной. Именно потому, что это его ремесло, кузнец не сможет просто говорить о наковальне. О наковальне просто расскажет кто–то совсем другой, кто не будет кузнецом. И в какой–то мере то же самое происходит с господином де Сент–Экзюпери. Он говорит о самолете совсем не просто, он говорит о нем весьма пышно. Пользуется всеми ухищрениями современной литературы, «творит поэзию», а просто о самолете, вполне возможно, напишет господин Жид, потому что он на нем не летает. Если совсем не знаешь ремесла, оно для тебя удивительно. Если знаешь его слишком хорошо, хочется его приукрасить и возвеличить. Если бы Костес написал роман об авиации, в нем было бы столько же дурновкусия, сколько в песнях о «его даме». У г–на де Сент–Экзюпери вкус куда лучше, но происходит с ним примерно то же самое.
Вот почему его книга, сверкающая изумительными литературными красотами, представляет собой столь любопытный документ. Она для «утонченных» . Это не книга авиатора и не книга литератора. Это нечто среднее. Представьте себе рассказ о полете Ассолан–Лафкадио или о путешествии Костаса и Меналка.
Письма к Ивонне де Лестранж [18]18
18 Ивонна де Лестранж – герцогиня де Тревиз, двоюродная сестра матери де Сент–Экзюпери. Во времена, когда Сент–Экзюпери жил в Париже, он часто бывал у нее в доме на набережной Малаке и даже жил там в 1920 году. Она дружила с Жидом, была близка к журналу «НРФ» и много сделала для литературного успеха племянника.
[Закрыть]
1931
1
(октябрь, 1981)
На всякий случай посылаю тебе книжку для доктора Хейц–Боера [19]19
19 Морис Хейц–Боер (1876–1950) – хирург–уролог, близкий друг брата Марселя Буайе–Лафона, двоюродный брат Терезы Боер (1892–1978), известного ученого–химика, которая была замужем за Жаком Трефуэлем, директором института Мастера. О нем помещена статья в «Е–mémoires de 'Académie nationale de chirurgie», 2006, J5; М. Ваивр и П. Журден «Разносторонний непоседа – между искусством, наукой и техникой».
[Закрыть]. Хотя, может быть, он уже получил ее от Трефуэлей?
Оставив в стороне познавательный интерес, который не имеет никакого отношения к моей книге [20]20
20 «Ночной полет» вышел в июне 1931 года В издательстве Галлимар, в то время как Сент–Экзюпери вновь возил почту на отрезке Касабланка – Порт–Этьен.
[Закрыть], напиши мне, она нравится? Я нахожусь слишком далеко, чтобы понять, как обстоит дело.
Тебе, наверное, кажется, что я в унынии. Беда в том, что все, что я здесь делаю, меня больше не интересует. «Знаю все наизусть». Точнее, мне нечего узнавать. Мне бы очень хотелось куда–то отправиться, узнать что–то новенькое или немного отдохнуть.
Недавно в «Нувель литерер» от 3 октября прочитал хорошую статью о Ганди (Андре Суарес). Она показалась мне такой точной, что мне хочется, чтобы и ты ее прочла. Кажется, имеет смысл пересмотреть все, что наговорил нам Ромен Роллан. Суарес считает, что мораль – это первичная точка зрения, точка зрения примитива, и это правда. (Слово «примитив» несет и уничижительное значение.)
Мысли Жида совпадают во многом с тем, о чем я размышляю все чаще и чаще и что хотел бы высказать тебе как можно отчетливее, но, к сожалению, мне и самому не все пока ясно. Беру за основу мнения Жида, потому что ход его размышлений мне ближе всего. Я хотел бы понять его отношение к неграм [21]21
21 «Путешествие в Конго» Андре Жида опубликовано в 1927 году, «Возвращение из Чада» в 1928–м.
[Закрыть]. На каких основаниях он примет негра как равного и, без сомнения, отшатнется от дядюшки Юбера [22]22
22 Барон Юбер де Лестранж – дядя Ивонны, упомянут в «Военном летчике». Но здесь может подразумеваться и Юбер де Фонсколомб (1876–1948), младший брат Мари де Сент–Экзюпери, матери Антуана.
[Закрыть](и будет прав). Я уже знаю, почему он (и я тоже) возненавидел существующую систему колонизации: потому что она делает из негра дядюшку Юбера и никогда Жида. Бамбарец пленил Жида подлинностью реакций, бамбарец глубоко человечен, потому что его язык не ведает переносных значений. Он не располагает особой лексикой, с помощью которой морочит себе голову относительно собственной чувствительности. У бамбарца немного чувств, и они просты. (Сложность чувств, которую мы вновь и вновь обнаруживаем в каждой новой расе, кажется мне иллюзорной. Наш язык сложно передает чувства, но аборигены их так не формулируют, эта сложность для них не существует. Сложности упрощаются, когда язык прост.) (И вообще, мне кажется бессмысленным говорить о простых или сложных чувствах, чувства просто «есть». Сложны или просты слова, с помощью которых мы передаем их, в зависимости от разработанности собственного словаря.) В общем, я понимаю, что подлинность чувств негров, их искренность растрогали Жида, толпа черных умнее толпы в пригородном кинотеатре. И здесь у меня среди мавров то же самое, они никогда не шокируют меня «глупой» фразой, как случается с европейцем. И я прекрасно понимаю, что Жиду не нравится колонизация, которая «цивилизует» негра, навязывая ему мораль, алкоголь и глупость, и все–таки главная проблема в другом: считает ли Жид негра таким же человеком, как он сам? Конечно, нельзя остаться равнодушным, обнаружив что–то от самого себя в столь несхожем с тобой существе. Если я увижу, что негр сорвал для женщины цветок, то этот заурядный поступок изумит меня и растрогает, как неожиданное слово нашего общего языка. […] В конечном счете, похоже, Жид подспудно дает один–единственный совет: оставьте негров неграм и уходите. Не желая открывать им двери и учить в школах белых, которые не представляют для них никакой ценности, он защищает их, как защищал бы газелей, которых уничтожают. Получается, что в иерархии природного мира негры для нас что–то значат и ничего не значат в иерархии людей. Проблема колоний неразрешима. Как уйти, если считаешь себя существом высшего порядка? Если десять тысяч негров работают ради одного Декарта? Уважительное отношение к человеческой личности – обман, если есть люди высшего порядка. Все уважение достается им. Но я бьюсь над другой, еще более существенной проблемой, именно ее и хочу сформулировать: мне кажется, что уважительное отношение к личности и в случае негров, и шире – при демократическом строе вообще – приведет к разложению этой личности, в чем не отдают себе отчета те, кто так ревностно ратуют за уважение (Дюамель, Ромен Роллам, Бенда и сотни других). Более того, мне кажется, что современная социальная наука представляет собой реальную опасность для того единственного человеческого типа, который мне интересен. Уважение человеку никак не поможет, если мы не поймем, какого мы уважаем человека, а точнее, что в человеке уважаем.
Немалое число понятий, которые чтили в 1830 году, кажутся нам устаревшими, потому что мы смотрим на них со стороны и видим, как условны те условности, которые их породили, но тогда они не нуждались в обоснованиях, ими просто жили.
И я допускаю, что исчезновение некоторых других, значимых для нас сейчас, условностей поведет к исчезновению других понятий и чувств, например, чувства стыда или обесчещенности. И сейчас для нас множество положений потеряли свое неудобство. Хотя мы пока не лишились чувства стыда, чувства трагического или общественного пафоса. Представь себе, что Стендаль творит в наши времена, думаю, от его чувств осталась бы одна четверть. Мне кажется, что великое царство демократии, поощряя неуважение к привилегиям, наследию, религиям, иерархиям (не политическим, а родовым), уничтожает многообразие языков. Ополчается оно и на роскошь в наиболее любопытных ее проявлениях, ничего не имеющих общего с комфортом. И заменяет все однообразным, техническим, практическим языком. Разве не на таком языке говорят Соединенные Штаты (недавно я познакомился с экзаменационными темами их университетов)? Разве не таким будет язык в России через двадцать лет?
(Касабланка, 1931)
II
Привет, старичок [23]23
23 На листке шапка(?) «Пивной король». Касабланка.
[Закрыть], жалею, что в прошлом письме рассказал тебе о том, что произошло. На бумаге все стало значительнее, чем на самом деле. Но я очень огорчился, что мама рассказала об этом Консуэло (без имени отца, которого не знала), а я и не подозревал, что она вообще что–то знает. Я привык считать, что моя семья уважительно относится к чужой свободе. И все, что произошло, мне было до крайности неприятно и страшно разочаровало. Всякий раз, когда я вижусь со своими, я чувствую, что пропасть растет. А мне бы хотелось уживаться. Печально, что некоторые люди становятся дня меня такими же чужими, как чужды рыбы млекопитающим. Нет возможности общаться. А знаешь, за что я все больше и больше ценю Жида? За то, что он постоянно и прежде всего общается.
Что до меня, я странным образом меняюсь. Отхожу все дальше от демократии и… в обществе, сходном с обществом Лестранжей, восхищаюсь тем, что когда–то меня отталкивало. Идеал человека, рожденный почти что религиозной верой в существование прирожденной элиты, перестал мне казаться ложью. Разумеется, ошибочно считать отличительным признаком элиты титулы предков, нажитое богатство или положение в обществе, но есть правота в ощущении кожей множества разных человеческих пород, человеческой неоднородности. […]
Колонизация, приносящая алкоголь и тяжкое отупение, мне не нравится, но еще меньше нравится колонизация, приносящая идеи. Я не обрадуюсь, если, усвоив новые идеи и надев новые костюмы, они уподобятся нам, не умилит, если увижу, что они так же, как мы, подвластны чувству любви (не так же, совсем по–другому), нет, во мне не возникнет чувство, что передо мной обретенные братья.
* * *
При демократии неизбежно утрачиваются особенности людей. Те самые, которыми человек отличается от окружающих, противостоит, что–то глубоко индивидуальное, ненормативное. Неправда, что демократия встала на защиту личности, которую подавляла власть, что способна дать пищу чувствам, какую давали когда–то религии. Нет ничего более жесткого и безжалостного для индивида, чем род. В политике, например, власть одиночки можно увидеть как борьбу индивидуальности с массами. Одиночка – представитель индивидуального. Он вычленяет и поддерживает особенное, а не присущее всем.
Но как только власть переходит к виду, что, по моему мнению, и есть суть демократии, он будет уничтожать индивидуальность ради малоинтересных общих задач, будет действовать жестоко, безжалостно, потому что жестокость тоже в природе человеческой. С помощью выборов демократия избавляется от определенного вида несправедливости, но ее справедливость в конечном счете несравненно более жестока. Жестокость к тому же применяется во имя целей, которые мне совершенно неинтересны. Мне нет дела до биологического или механического (та же биология) выживания вида. К тому же трудно сказать, что выживание в биологии обеспечено разумными средствами. Эти средства безжалостны в силу несогласованности и в то же время неизбежности процесса. Так стоит ли обожествлять биологию? Быть человеком значит действовать не биологически. Никуда не годится прогресс, который, избавляя нас от несправедливости, приводит к улью или муравейнику. Не годится Россия, которая ради того, чтобы покончить с множеством несправедливостей, обрекла всех на жертвы, лишенные величия, на дисциплину улья, на бесчеловеческое.
Я хотел бы знать, по какой причине господин Бенда считается «демократом», его книги обличают не столько «предательство грамотеев» [24]24
24 Книга Жюльена Бенда «Предательство грамотеев» была издана в 1927 году в издательстве Грассе: автор бичует в ней современников–интеллектуалов за «политические страсти», целясь в первую очередь в Морраса и литературу правого крыла.
[Закрыть], сколько европейскую демократию, ту демократию, которая осуществилась в России, где все грамотеи по определению стали предателями и не могли не стать ими, где превратили людей в муравьев. Я думаю, что греческий геометр был не так жесток, как бамбарец, что выживательный и стадный инстинкты в нем ослабели, так что он много с чем расстался по сравнению с пещерным человеком. И вот теперь под видом социологической науки нам опять навязывают пещерные ценности вместо интеллектуальных и духовных. И вот вам, пожалуйста, осуществление – Северная Америка, с идеальной гигиеной, комфортом и тупостью. Это совмещение не случайно, это две стороны, неизбежно присущие прогрессу демократии. (И я хотел бы понять, почему господин Дюамель демократ?) Для меня несомненно, что все самое интересное в человеке с точки зрения вида анормально. И богатство, которое он получает, благодаря владению языком, тоже. Дядюшка Юбер, великолепны!) В пещерные времена, теперь на нижней ступеньке из–за того, что чужд языку, зато в гостиной Жида и в твоей благодаря языку открывается столько тонкостей, наблюдательности, драгоценной игры ума, интеллектуальных радостей. При этом мы наблюдаем, как вид последовательно изничтожает многообразие языков, точнее, изничтожает возможности многообразия. Я спрашиваю себя, кто станет «идиотом» в глазах людей, проживших пятьдесят лет при коммунизме. Изменится и суть любви, утратив привнесенные языком нюансы, возникшие благодаря условностям, которые сами по себе тоже являются языком. Это происходит у нас, сегодня. Прекрасный тому пример – помолвка.
III
(Порт–Этьен, 1931)
Милый старичок, все эти дни я думал о стольких вещах, которые мне не ясны, что мне захотелось их немного прояснить, беседуя с тобой. Я растянулся на кровати у себя в Порт–Этьене рядом с небольшим книжным шкафом и от нечего делать вытаскивал оттуда и листал всевозможные журналы. Технические, касающиеся самолетов, научно–популярные вроде «Науки и жизни», хронику наподобие «Детектива», словом, конался в привокзальном развале. Не сомневаюсь, что, проведя полчаса перед стеллажами издательства Ашет, я не без некоторой подавленности ощутил бы то же самое – обожествление машины, – хоть и не выраженное столь откровенно. Я почувствовал его так явст венно, что удивился, почему социологи до сих пор не учитывают этой реальности. Час за часом я странствовал от плотины в Турции к генератору переменного тока в Аньере, потом к новым нефтяным скважинам. Передо мной возник целый мир, некоторое могучее единство, и у меня было твердое ощущение, что оно управляет нами, а не мы им. Каждое новое открытие живет своей жизнью, отстранив человека. Человек совершает открытие, но не становится ему хозяином. Согла сись , судьба дизеля вовсе непредсказуема (так же, как пара, нефти), хотя создавалось это вроде бы для человека. И вот наряду с биологией и ее динамикой возникает биология машин, и она не может не воздействовать на человека. Именно это ощущение и томило меня на каждой странице. Мне казалось, что человек лишь присутствует при рождении нового мира, он свидетель, а не свободный творец, который созидает его по собственной воле. Меня угнетало ощущение неотвратимости. Возникло чувство, что рождается нечто подобное новой религии, которая внедряется и распространяется сама собой.
А вот что я думаю о как таковых документах и фактах в чистом виде. Они представляются мне вообще обесчеловеченными. Любой случай, событие – только единица статистики, только среднее арифметическое. Согласись, событие, в котором участвует человек, содержит в себе как бы два слоя. Цепочку фактов, о которой я еще скажу и которая не имеет никакого значения (разве что статистическое), и некое человеческое переживание, не совпадающее с фактами. На основе этих переживаний возникают произведения искусства, в них таится драматизм. Объясню на примере статьи об убийстве из «Детектива». Начинают с маршрута, проделанного убийцей, сообщают способ, каким оно было совершено, возраст и пол преступника, потом добавляют какие–то психологические детали, которые вроде бы имеют отношение к убийце как к человеку, но и они статистические, они «предшествовали», и ты чувствуешь их искусственность, понимаешь, что главного нет. Понимаешь, что и автор статьи это чувствует и собирает все эти частности, угнетаемый безнадежностью. Но чем больше набирает он подробностей, чем больше показывает фотографий, тем дальше удаляется от того, что на деле происходило. Подлинная история не имеет ничего общего с этими фактами – они всего лишь символическая, возможная оболочка. Подлинная история, которая всерьез угнетает душу, это история, как шаг за шагом двигался убийца, ощущения, какие возбуждали в нем эти шаги, смута, которая в нем поднималась, ожидание на лестнице, беспокойство из–за света фонаря, то физиологическое состояние, которое было не страхом вообще, а страхом, какой испытывал он.
Критику
1931
[…] [25]25
25 Первая страница отсутствует.
[Закрыть]Легкость, которая вновь ко мне вернулась, была мне необыкновенно дорога. Но откуда взять снисходительность, если я, сбившись с маршрута, блуждал во мраке, потеряв ориентиры, если кончалось горючее, и я принимал мерцание за звезды, за планету Сатурн, обманываясь десятки раз? Подумайте сами, могу ли я быть любезным, когда, чудом избежав падения в море, дотянув до посадочной полосы, я иду на радиогониометрический пост, чтобы поговорить с оператором, по чьей вине я так натерпелся?
Но вернемся к моему Ривьеру. Я вовсе его не «пристраивал». Скорее всего, я недостаточно ясно выразил то, что было для меня крайне важно. Дело не в герое, подвел язык. С годами я все явственнее ощущаю пропасть, которая лежит между теоретическими воззрениями на человека и житейской практикой. Я вижу, что существуют два этих плана, оба они очень значимы, но между собой несовместимы. Когда Ромен Роллан провозглашает: «Пусть этот мир погибнет, но мы не потерпим ни малейшей несправедливости», он прав, и его порыв прекрасен. Но переведи мы этот порыв на житейский план, и он покажется идиотизмом. В жизни говорят по–другому: «Мы готовы перетерпеть сотню несправедливостей, лишь бы остаться в живых». Был период, когда у нас постоянно летели шатуны, настоящая эпидемия. Механики могли бы сказать: «Мы тут ни при чем. За добротность металла мы не отвечаем!» Но как только с механиков стали брать штраф за поломку, число поломок уменьшилось на две трети. При этом определить, какой именно шатун сломается, независимо от усилий механика, невозможно. А ведь штраф в этом случае несправедлив. Но что тут поделаешь? Здесь Ромен Роллан не годится.




























