Текст книги "Китайский омар"
Автор книги: Антония С. Байетт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
– Ну понятно. Мы видим вешалку и спицу, а она – пузатую картофелину и увесистую тыкву. Занятный образ… Может получиться интересная картина.
– Прошу вас, не надо. Несчастные так страдают.
– Не думайте, что я такой черствый и легкомысленный, доктор Химмельблау. Я – серьезный художник, во всяком случае, был таковым. Если замысел картины рождается из тяжелой жизненной драмы – это не зазорно. Особенно если драма так визуально отчетлива…
– Простите. Я просто пытаюсь понять, что делать. Несчастная девочка хочет лишить себя жизни. Хочет не быть.
– Понимаю. Но при чем тут Матисс? Если ее так занимают плотские ужасы, пускай опоражнивает судна у лежачих больных, слушает крики рожениц, работает в хосписе. А если ей приспичило заниматься искусством, пускай перекраивает Джакометти в Майоля или наоборот, пускай займется Пикассо, этим старым козлом, который по природной злобе творил с женским телом несусветные вещи. Но при чем тут Матисс?
– Именно по этой причине. Он пишет тихую благодать. Luxe, calme et volupte. Разве Пегги Ноллет может вынести роскошь, покой и сладострастье?
– Когда я был молод, в период моих собственных Sturm und Drang, мне это все было откровенно скучно. Помню, я заметил кому-то – кажется, жене, – что Матисс прост и плосок. Какой же я был идиот! Но потом, в один прекрасный день, я прозрел. И понял, как трудно это увидеть и какая мощь таится в каждом штрихе. Не утешение, доктор, а жизненная сила и мощь.
И он продекламировал, откинувшись в кресле и глядя в никуда:
Дитя, сестра моя!
Уедем в те края,
Где мы с тобой не разлучаться сможем,
Где для любви – века,
Где даже смерть легка,
В краю желанном, на тебя похожем.
Там красота, там гармоничный строй,
Там сладострастье, роскошь и покой.
Герда Химмельблау, в чьей жизни было так мало luxe, calme et voluptй, была разом и тронута и обескуражена его вдохновенным экстазом. Но произнесла довольно сухо:
– У этих свойств Матисса всегда находились противники. Поборники феминизма – и художники, и критики – не любили его за то, что вся мирная панорама бытия напоена у него мужским эротизмом. А марксисты – за чистосердечное признание, что он пишет в угоду богачам.
– Предпринимателям и интеллигенции, – уточнил Перри Дисс.
– Интеллигенция радует марксистов ничуть не больше.
– Послушайте, – сказал Перри Дисс. – Ваша мисс Ноллетт жаждет шокировать. И шокирует примитивным дерьмом. А Матисс был хитроумен, сложен, неистов, сдержан и точно знал, что всегда обязан отдавать себе отчет в том, что он собственно делает. И знал, что самым шокирующим будет признание, что он пишет «в угоду предпринимателям и для собственного комфорта». Его знаменитое сравнение живописи с покойным креслом – самая изощренная провокация, какую только знал мир. Да закидайте говном весь Центр Помпиду – и то вам не удастся шокировать столько людей, сколько удалось шокировать Матиссу одним лишь этим заявлением. Тех, кто не знает контекста, до сих пор колотит от ужаса.
– Напомните контекст, – попросила Герда Химмельблау.
– «О чем я мечтаю, так это об искусстве гармоничном, чистом, тихом, которое не будет поднимать неприятных тем, не будет беспокоить, которое предназначено для тех, кто работает головой, для предпринимателей и писателей, оно призвано умиротворить, успокоить их ум – как покойное кресло, дающее отдых усталому телу…»
– Что ж, взгляд достаточно однобок, и оспорить его – задача благородная, заметила Герда Химмельблау.
– Благородная, но возникающая исключительно от непонимания. Кто, в сущности, понимает, что есть наслаждение? Только старики, вроде меня, которые уже забыли, когда у них не ныли кости, но помнят, как взбегали когда-то в горку – упруго, размашисто, как упруг и размашист красный цвет на полотне «Красная мастерская художника». А еще слепцы, которым вернули зрение, и у них кружится голова от листвы, от аляповатых пластмассовых кружек и страшной синевы неба. Наслаждение – это просто жизнь, доктор, но у большинства из нас ее нет, или ее немного, или в ней все перепутано, поэтому, увидев эти краски синие, розовые, оранжевые, пунцовые, – нам следует пасть ниц и усердно молиться. Потому что это – истина. Кто отличит истинно покойное кресло? Только больной костным раком или человек после пыток, уж они-то знают…
– Что же будет с Пегги Ноллет? – спросила вдруг доктор Химмельблау. – Как она все это увидит, если так хочет умереть?
– Женщина, жаждущая обвинить мужчину в изнасиловании, вряд ли всерьез думает о смерти. Она захочет насладиться триумфом, чтобы поверженный извивался у ее ног, прося пощады.
– Профессор Дисс, она совсем запуталась. И посылает нам всевозможные сигналы: зовет на помощь, угрожает…
– Марает отвратительные картинки…
– На самом деле она вполне способна наглотаться таблеток и оставить письмо, где обвинит вас, да и меня заодно, в ужасных посягательствах, в бесчувственности, в преследованиях…
– Давайте в таком случае называть вещи своими именами: она мстительна и злобна.
– Вы слишком верите в человеческую природу. И склонны все упрощать, как человек с очень здоровой психикой. Отчаянье такой же рычаг, как злоба. Они дополняют друг друга.
– И все от недостатка воображения.
– Ну, разумеется. Разумеется… Вообрази самоубийцы этот ужас… боль тех, кто остался… в пику кому они ушли… они бы этого не сделали…
Ее голос изменился. Она знала об этом. Перри Дисс не ответил, а просто, слегка нахмурясь, глядел на нее в упор. И Герда Химмельблау – во исполнение договора, который заключила когда-то с собственной дотошностью и правдивостью, – произнесла:
– Разумеется, когда доходишь до определенной черты, на место другого себя уже не ставишь. Все предельно ясно, просто, и выход один… Один-единственный выход…
– Да, верно. Вокруг все будто высвечено или, как вы говорите, предельно ясно. Ты словно в белом ящике, белой комнате, без дверей и окон. Смотришь сквозь недвижную чистейшую воду – или нет, скорее, сквозь лед; ты в белой комнате, как в ледяной глыбе. И сделать можно только одно. Все ясно и просто. Как вы говорите.
Они глядели друг на друга. Перри Дисс побледнел. Притих. Задумался.
Бывает так: двое разговаривают, не важно – где и когда, обычным цивилизованным образом, о чем-то вполне обыденном или даже о тонких материях. А внутри каждого течет темный поток бессвязных мыслей, тайных страхов, необузданных страстей, благодати, надежд, потерь – невидимый и неслышимый, поток течет внутри вместе с беседой. Но внезапно один из собеседников или оба сразу увидят, услышат, учуют это движение – в себе или, значительно реже, в другом. И вот поток – уже водопад, он низвергается вниз, в темноту. Меняется все, даже воздух становится гуще, хотя внешне беседа течет безмятежно, и на ее поверхности – ни кругов, ни ряби.
Душа Герды Химмельблау снова свивается в тугой узел ужаса, тихого ужаса, который, точно рак, все разрастается внутри ее в последние годы. Перед глазами снова – и сопротивляться этому бесполезно! – ее подруга Кей. Сидит в громоздком больничном кресле с покрывалом; длинная рубашка завязана сзади, поверх – полосатый как полотенце халат. Кей на Герду не глядит. Сидит, поджав губы. Взгляд затуманен лекарствами. На белизне рубашки – свежие алые пятна: лишь уколы шприца приносят Кей покой. Герда говорит: «Помнишь, мы в четверг идем на концерт?» – «Ничего не знаю. Какой концерт?» Кей по-прежнему упрямо перечит, но уже с запинкой, почти без сил. И вдруг исподтишка взглядывает на Герду – недобро, даже злобно. Герда любила в жизни лишь одного человека: свою одноклассницу и подругу Кей. Сама она замужем так и не побывала, зато была свидетельницей на свадьбе Кей, которая, благополучно выйдя замуж, вырастила троих детей. Милая, мягкая, любительница цветов и книг, мастерица печь пироги, она была нежно привязана к мужу, к детям, к Герде. Для Герды же простота и здравомыслие подруги были якорем – чтобы не потонуть в этом безумном мире. В юности Герду обычно называли «нервной» и добавляли, что, «не будь рядом Кей Леверетт, она бы наверняка свихнулась». Но однажды старшую дочку Кей нашли в отцовском сарае – в петле. Она оставила записку: задразнили одноклассники. Смерть дочери стала смертью Кей – но не сразу. Такая смерть подкрадывается медленно и поражает жестоко. С годами Кей словно приняла на себя страдания девочки, и они ее доконали. Как-то она сказала Герде – причем походя, так что та даже не вслушалась поначалу: «Я включила газ и пролежала у плиты весь день, но ничего не вышло». Потом, поливая цветы, она «случайно» выпала из окошка. Потом, при переходе улицы, ее случайно задел автобус. «Я просто ступаю на мостовую и закрываю глаза», – пояснила она Герде, а та велела не дурить и пожалеть водителей. Потом случилась передозировка кодеина. Потом – тщательно накопленная пригоршня снотворных таблеток. А неделю спустя Герда увидела ее в больничном кресле. Смерть на этот раз победила. Безумие и было смертью.
Старая китаянка убрала со стола черные от густого фасолевого соуса тарелки, остывший рис, несъеденную свеклу.
Помнится, раньше, когда боль Кей была, как казалось, острее и естественнее, а на самом деле – слабее и выносимее, Кей сказала: «Я никогда не понимала, как люди на это решаются. А теперь все так ясно, словно другого пути и нет. Понимаешь?» «Нет. Не понимаю, – ответила Герда с трезвым, здравым напором. – Нельзя так поступать с близкими. Не имеешь права». «Возможно, отозвалась Кей. – Но это не важно». «И слушать тебя не хочу, – перебила Герда. – Хотя самоубийство – болезнь незаразная».
Оказалось, заразная. Теперь-то она знает. Потому что настал ее черед. Она уже заигрывает с грузовиками: не глядя ступает на дорогу прямо перед этими громыхающими махинами. Однажды она приняла на ночь кучу таблеток и стала ждать: проснется ли утром. Проснулась. И отправилась, как сомнамбула, на работу. При этом она по-прежнему полагала, что позыв к смерти порочен и надо сопротивляться. Но временами все вокруг становилось ослепительно просто и ясно. Мир обесцвечивался, и единственным пятном на его белизне было ее собственное сознание. Оно все время начеку, но это всего лишь пятно, и его так легко стереть. И боль кончится.
Она смотрела на Перри Дисса, а он – на нее, полуприкрыв глаза, но пристально, неотрывно. Он так точно описал ее белую комнату. Он там бывал? У него есть своя? Он знает. Он знает про нее, Герду, а она – про него. Как, откуда, когда он узнал – не важно. В конце концов, он прожил долгую жизнь. В молодости, во время бомбежки потерял жену. Вокруг его имени всегда витал ореол скандала: художник любил натурщиц, но не профессионалок, а юных девочек из уважаемых, достойных семей. Потом оказался ответчиком в тяжелейшем, грязном, полном ненависти бракоразводном процессе. И был, между прочим, крупным художником. Ну, почти крупным. Теперь он не в моде. Его не воспринимают всерьез. И внутри у него, как у Герды Химмельблау, ледяная, ослепительно белая комната, где сидит его боль, его собственная Кей – озлобленная, с заплетающимся языком, в больничном кресле.
Пожилой китаец принес блюдо с апельсиновыми дольками. Яркими, готовыми лопнуть от нутряного напора сладчайшего сока, который пульсировал в вытянутых, точно слезки, оранжевых ячейках. Перри Дисс придвинул к ней блюдо, и она увидела на его запястьях старые, глубокие, аккуратные шрамы.
– Апельсин – воистину райский фрукт. И Матисс был первым, кто понял его цвет вполне. Не находите? В апельсине сочетается все: свет, тень, оранжевое на голубом, на зеленом, на черном… Я ведь однажды навещал Матисса, сразу после войны, он тогда снимал квартиру в Ницце. Я в те дни был преисполнен надежд, восхищался им, сердился на него, намеревался скоро, совсем скоро взять над ним верх: вот пойму это, да вот еще то… Так и не понял. А он был уже тяжко болен, после операции, и монашки, которые за ним ухаживали, называли его «воскресший из мертвых»… В квартире оказалось мрачно, темно: занавески задернуты, даже ставни наглухо закрыты. Я поразился. Мне-то представлялось, что он живет, купается в свете, дышит им. Я так и выпалил не раздумывая: «Как вы можете закрываться от света?» А он спокойно, вежливо растолковал – мол, врачи поговаривают, что ему грозит потеря зрения. И он заранее готовит себя к полной темноте. И добавил: «Кроме того, свет – черного цвета». Помните картину «Черная дверь»? Молодая женщина в белой с красноватым отливом рубашке и пестром лимонно-кадмиевом пеньюаре сидит, откинувшись в полосатом кресле, у нее охряно-желтые волосы, чуть сбоку окно, оттуда льется свет, а сзади, повыше – черная дверь. Почти никто не умел так писать черный цвет. Почти никто.
Герда Химмельблау надкусила апельсиновую дольку. Сладко. Она сказала:
– Он писал: «Я, когда работаю, верю в Бога».
– Он также писал: «Когда я работаю, я – Бог». Что-то в этом есть… Знаете, родители надеялись, что я стану священником. Но я не смог полюбить религию, чей главный символ – человеческое тело, прибитое гвоздями над алтарем. Нет, я выбираю «Танец»!
Герда Химмельблау засобиралась. Но Перри Дисс продолжал:
– Потому-то я и сказал вам, совершенно как на духу: эта девица оскверняет то, что я почитаю священным. Что с нею делать? Я тоже не хочу, чтобы она наказала нас всех, наложив на себя руки, но я не готов потакать оскорблениям, лености…
Герде Химмельблау вдруг представилось бледное, как очищенная картошка, лицо Пегги Ноллетт. Она сидела в белой комнате, набрякшие веки были едва раздвинуты, и сквозь щели злобно и хитро пялились маленькие глазки. А еще Герда Химмельблау увидела золотые апельсины, розовые руки и ноги, изгиб синего чехла от скрипки, и все это – в черной комнате. Надо сделать выбор. Но что бы она ни выбрала, эти яркие формы будут по-прежнему сиять в темноте.
– Есть очень простое решение. Пегги нужен – и всегда был нужен, просто этому сопротивлялось факультетское начальство, – так вот, ей нужен научный руководитель такого же толка, сходных взглядов, так же политизированный, допустим, Трейси Авизон, которая…
– … позволит ей получить диплом да еще благословит на дальнейшее творчество в том же духе. Это полное поражение.
– Да. Вопрос в том, насколько важна победа. Для вас. Для меня. Для факультета. Да и для Пегги Ноллетт.
– Важна. И одновременно – никому не нужна. Но вдруг девица все же прозреет? – сказал Перри Дисс.
Из ресторана они вышли вместе. Перри Дисс поблагодарил доктора Химмельблау за угощение и компанию. Ее же снедало беспокойство. Что-то случилось с ее белой комнатой, с ее ледяной глыбой, но что именно – было пока непонятно. Перри Дисс остановился у стеклянного футляра с омаром, крабами и гребешками. Последние уже решительно умерли и подернулись жемчужной пеленой грядущего распада. Омар с крабами были еще живы, только им все давалось труднее, медленнее, хотя они еще дышали – с бульканьем и свистом – и пошевеливали лапками и клешнями, и пучили глаза. Под собственными ребрами, в собственной черепной коробке Герда Химмельблау вдруг ощутила боль этой чужой, вышедшей из моря плоти. Она корчилась под панцирями, которые уже не блестели, не лоснились, а тускнели и блекли на глазах.
– Отвратительное зрелище, – проговорил Перри Дисс. – И в то же время, заметьте, в то же самое время мне это абсолютно безразлично. Понимаете?
– Понимаю. – Она правда понимала. Жестоко, недостижимо, чувственно и ясно. Снова заиграла музыка. «Как утро прекрасно! Я словно лечу! Я верю – все будет, как я захочу!»
Приподнявшись на цыпочки, она сделала что-то неслыханное: поцеловала Перри Дисса в мягкую щеку.
– Спасибо, – сказала она. – За все.
– Берегите себя, – ответил он.
– Да… Хорошо. Обещаю.