Текст книги "Педагогические поэмы. «Флаги на башнях», «Марш 30 года», «ФД-1»"
Автор книги: Антон Макаренко
Соавторы: Светлана Невская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 57 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
Все, что хотите…
В совете бригадиров речь говорил Марк Грингауз. Он стоял не у своего места на диване, а подошел к письменному столику, опирался на него рукой. Захаров уже очинил карандаш и на листке бумаги что-то тщательно вырисовывал. Марк говорил медленно, тихо, каждое слово у него имело значение:
– Сколько раз уже здесь говорилось, и Алексей Степанович тоже подчеркивал, – как это так выгнать? Куда выгнать? На улицу? Разве мы имеем право? Мы не имеем такого права!
Марк большими черными глазами с мягкой грустью посмотрел на Зырянского. Зырянский ответил ему задорным взглядом, понимающим всю меру доброты оратора и отрицающим ее.
– Да, Алеша, не имеем права. Есть советский закон, а закону мы обязаны подчиняться. А закон говорит: выгонять на улицу нельзя. А вы, товарищи бригадиры, всегда кричите: выгнать!
– Выгонять нельзя, – Грингауз нажал голосом и головой, – а, конечно, мы не можем терпеть, потому что у нас социалистический сектор, а в социалистическом секторе все должны работать. Игорь говорит: буду работать в другом месте. Тоже допустить не можем: в социалистическом секторе должна быть дисциплина. Обойди у нас всю колонию, хоть одного найдешь, который сказал бы, хочу быть сборщиком? Все учатся, все понимают: дорог у нас много и дороги прекрасные. Тот хочет быть летчиком, тот геологом, тот военным, а сборщиком никто не собирается, и даже такой квалификации вообще нет. Никаких капризов колония допустить не может, а только и выгонять нельзя.
– В банку со спиртом… посадить!
Марк оглянулся на голос. Смотрел на него, покраснев до самого вихревого своего чубчика, Петька Кравчук. Покраснел, а все-таки смотрел в глаза, очень был недоволен речью Грингауза.
Витя Торский прикрикнул на Петьку:
– Ты чего перебиваешь? Залез сюда, так сиди тихо.
Марк, продолжая смотреть все-таки на Петьку, пояснил:
– Выгонять нельзя, но и оставлять его я не предлагаю. Если он не хочет подчиниться социалистической дисциплине, нужно его отправить.
Нестеренко добродушно смотрел мимо Марка:
– В какой же сектор ты его отправишь, Марк?
Громко засмеялись и бригадиры, и гости. Захаров поднял на Марка любовно-иронический взгляд.
Марк улыбнулся печально:
– Его нужно отправить куда-нибудь… в детский дом…
Петька Кравчук в этот момент испытал буйный прилив восторга.
Он высоко подскочил на диване, кого-то свалил в сторону и заорал очень громко, причем обнаружилось, что у него вовсе нет никакого баса:
– Я приветствую, я приветствую! Отправить его в наш детский сад… в этот детский сад, где пацаны… который для служащих!
Виктор Торский и сам хохотал вместе со всеми, но потом нахмурил брови:
– Петька, выходи!
– Почему?
– Выходи!
Салют, который отдал Петька, больше был похож на жест возмущения:
– Есть!
Петька покраснел и вышел. За ним выскочил Бегунок. Слышно было, как в коридоре они звонко заговорили и засмеялись. Захаров что-то рисовал на своей бумажке, глаза еле заметно щурились. Володя Бегунок выскочил на крыльцо и сразу увидел Ваню Гальченко.
– Ты пришел?
Ваня обрадовался:
– Пришел, а как дальше-то?
– Стой! Я сейчас!
Он бросился в вестибюль и немедленно возвратился:
– Ты есть хочешь?
– Есть. Ты знаешь… лучше… если бы меня приняли.
– Подожди, я сейчас.
Володя осторожно вдвинулся в комнату совета бригадиров. Игорь по-прежнему стоял на середине, и видно было, что стоять ему уже стыдно, стыдно оглядываться на присутствующих, стыдно выслушивать предложения, подобные Петькиному. И Виктору Торскому стало жаль Игоря.
– Ты присядь пока. Подвиньтесь там, ребята. Слово Воленко.
Бегунок поднял руку:
– Витя, разреши выйти дежурному бригадиру.
– Зачем?
– Очень нужно! Очень!
– Лида, выйди. В чет там дело?
Лида Таликова направилась к выходу, Володя выскочил раньше нее.
Воленко встал, был серьезен, его рот по-прежнему показывал склонность к осуждению, но в самом голосе звучала у него симпатичная дружеская ласковость.
– У Зырянского всегда так: чуть что, выгнать. Если бы его слушаться, так в колонии один бы Зырянский остался.
– Нет, почему? – сказал Зырянский. – Много есть хороших товарищей.
– Так что? Они сразу стали хорошими, что ли? Куда ты его выгонишь? Или отправишь? Это наше несчастье. Присылают к нам белоручек, а мы обязаны с ними возиться. Кто у вас шефом у Чернявина?
– Зорин.
– Так вот пускай Зорин и отвечает.
Многие недовольно загудели. Санчо вскочил с места.
– Ты добрый, Воленко! Вот возьми его в первую бригаду и возись!
Воленко снисходительно глянул на Зорина:
– Не по-товарищески говоришь, Санчо. У вас и так в восьмой бригаде собрались одни философы, а у меня посчитайте: Левитин, Ножик, Московиченко, этот самый Руслан. У меня четыре воспитанника, а вы сразу закричали – выгнать.
Игорь теперь сидел между Нестеренко и изящным, тонким бригадиром второй Поршневым. Ему и теплее становилось от защитных слов Воленко, и в то же время разыгрывалась неприятная внутренняя досада – что это они его рассматривают, как букашку. Залезла к ним в огород букашка, и они смотрят на нее, будет из нее толк или не будет. Вспоминают каких-то других букашек. Никто не хочет обратить внимание, что перед ними сидит Игорь Чернявин, а не какой-нибудь Ножик или Руслан, которые все-таки не решились отказаться от работы.
У главного входа Лида Таликова смотрит на Ваню, мягко и нежно сочувствует ему, но у нее сегодня душа дежурного бригадира, и эта душа заставляет ее говорить:
– Принять в колонию? А кто тебя знает? Может, ты все врешь.
Ваня из последних сил старался рассказать этой важной и милой девушке что-то особенное, но слова находились все одни и те же:
– Ничего нету… и денег нету… и ночевать негде. Я был в комонесе и был в споне… там тоже… ничего нету. Нету – и все!
– А родители?
– Родители? – Ваня вдруг заплакал. Плачет он беззвучно и не морщится при этом, просто из глаз льются слезы.
Володя дернул Лиду за рукав, сказал горячо:
– Лида! Ты понимаешь? Надо его принять!
Лида улыбнулась пылающим очам Бегунка:
– Ну!
– Честное слово! Ты подумай!
– Подожди здесь, – Лида быстро ушла в дом.
Бегунок поспешил за ней, но успел еще сказать:
– Ты не робей! Самое главное, не робей! Держи хвост трубой, понимаешь?
Ваня доверчиво кивнул. Собственно говоря, это он понимал, но хвост у него тоже отказывался держаться трубой.
В совете бригадиров говорил Алексей Степанович. По-прежнему в руках у него остро очиненный карандаш. Говорил сурово, иногда поднимая взгляд на Игоря:
– Нельзя, Чернявин, в таких легких вопросах не разбираться. Ты пришел к нам, и мы тебе рады. Ты член нашей семьи. Ты не можешь теперь думать только о себе, ты должен думать и обо всех нас, обо всей колонии. В одиночку человек жить не может. Ты должен любить свой коллектив, познакомиться с ним, узнать его интересы, дорожить ими. Без этого не может быть настоящего человека. Конечно, тебе не нужно сейчас чистить проножки. Но это нужно для колонии, а значит, и для тебя нужно. Кроме того, и для тебя это важное дело. Попробуй выполнить норму: зачистить 160 проножек за четыре часа. Это большой труд, он требует воли, терпения, настойчивости, он требует благородства души. К вечеру у тебя будут болеть и руки и плечи, зато ты зачистить 160 проножек на 120 театральных мест. Это важное советское дело. Раньше наш народ только в столицах ходил в театр, а сейчас мы выпускаем в месяц тысячу мест, и все не хватает, а разве мы одни делаем? Какое мы важное дело делаем! Каждый месяц по всему Союзу мы ставим тысячу мест. Мы отправляем наши кресла целыми вагонами в Москву, в Одессу, в Астрахань, в Воронеж. Приходят люди, садятся в эти кресла, смотрят пьесу или фильм, слушают лекцию, учатся. А ты говоришь, тебе это не нужно. Нам же за эту работу еще и деньги платят. За эти деньги через год или два мы построим новый завод, тоже необходимый и для нас, и для всей страны. Тебя здесь противно слушать: «Я не собираюсь быть сборщиком». С нашей помощью, как член нашего коллектива, ты будешь тем, чем ты захочешь. В одиночку ты можешь быть только врагом советского общества. А проножка – это мелочь. Когда у людей нет мяса, они едят ржаной хлеб и должны быть благодарны этому хлебу.
Игорь слушал внимательно. Ему нравилось, как говорил Захаров, в каждом его слове говорила душа, душа простая, мужественная и суровая… Игорь представлял себе всю страну, по которой разбросаны проножки, это ему тоже нравилось. Игорь видел, как, затаив дыхание, слушали колонисты, которым, очевидно, не часто приходилось слышать речи Захарова. И сейчас было ясно видно, почему все колонисты составляют один коллектив, почему слово Захарова для них дорого.
В дверях стояли Лида и Бегунок. Захаров кончил говорить, посмотрел на кончик своего карандаша – и только теперь улыбнулся.
– Лида, чем ты так встревожена?
– Алексей Степанович! Мальчик там плачет, просится в колонию.
– Можно оставить переночевать, а в колонию некуда. Отправим куда-нибудь.
– Хороший такой мальчик.
Захаров еще раз улыбнулся волнению Лиды и крякнул:
– Эх! Ну… давай сюда его.
Лида вышла, Володя вылетел вихрем. Виктор Торский вкось повел строгим всевидящим глазом:
– Говори, Чернявин, последнее слово. Только не говори глупостей. Выходи на середину и говори.
Игорь вышел, приложил руку к груди:
– Товарищи!
Он глянул на лица. Ничего не понятно, просто ждут.
– Товарищи! Я не лентяй. Вы привыкли, вам легче. А тут рашпиль, первый раз вижу, он падает, проножки…
Зорин подсказал дальше:
– Мухи!
Все засмеялись, но как-то нехотя.
– Не мухи, а какие-то звери летают…
Зорин закончил:
– И рычат.
Под общий смех, но уже не такой прохладный, открылась дверь, и Лида пропустила вперед Ваню Гальченко. И все еще продолжая смеяться, взглянул на него Игорь. Оглянулся и вдруг, вытаращив глаза, совсем по другому, чем говорил все время, закричал горячо и радостно:
– Да это же Ванюша! Друг!
– Игорь! – со стоном сказал Ваня и точно захлебнулся.
Игорь уже тормошил его:
– Где ты пропал?
Виктор загремел возмущенно:
– Чернявин, к порядку! Забыл, что ли?
Игорь повернул к нему лицо, все вспомнил и с разгона, протягивая руки, обратился к совету:
– Ах, да! Милорды!
Он сказал это слово так горячо, с такой душевной тревогой, с такой любовью, что все не выдержали, снова засмеялись, но глаза сейчас смотрели на Игоря с живым и теплым интересом, и не было уже в них ни капельки отчужденности.
– Товарищи! Все, что хотите! Проножки? Хорошо! Алексей Степанович! Берите меня с потрохами, со всем, делайте что хотите! Только примите этого пацана!
– А мухи?
– Черт с ними! Пожалуйста!
Виктор кивнул на старое место:
– Сядь пока, посиди.
30Славная, непобедимая, четвертая бригада
Виктор спросил:
– Тебе что нужно?
Ваня серьезными, большими, серыми глазами осмотрел всех, и ему все сразу понравилось, но такой знакомой и родной была длинная улыбка Игоря, так тепло ощущалось соседство Володи Бегунка и девушки в красной повязке, что Ваня не затруднился с ответом:
– Чего мне нужно? Я, знаете, что? Я буду здесь жить.
– Это еще посмотрим, будешь или нет.
Но Ваня был уверен в своем будущем:
– Нет, я буду здесь жить. Понимаете, я уже целый месяц все сюда иду и иду.
– Ты беспризорный?
– Нет… я еще не был беспризорным.
– Как тебя зовут?
– Ваня Гальченко.
– Родители у тебя есть?
Ваня на этот вопрос не ответил, а только головой завертел, не отрываясь от Виктора взглядом.
– Нету, значит, родителей?
– Они… они были, только взяли и уехали.
– Отец и мать? Уехали?
– Нет, не отец и мать.
– Разбери себя. Рассказывай по порядку.
– По порядку? Отец и мать умерли, давно, когда еще была война, тогда отец пошел на войну, а мать умерла.
– Значит, родители умерли?
– Одни умерли, а потом были другие. Там… дядя был такой, и он меня взял, и я жил, а потом он женился, и они уехали.
– Бросили тебя?
– Нет, не бросили. А сказали: пойди на станцию, купи один фунт баранины. Я пошел и все ходил, а баранины нигде нету. А они взяли и уехали.
– Ты пришел домой, а их нет?
– Нет. Ничего нет. И родителей нету, и вещей нету. Ничего нету. А там жил хозяин такой, так он сказал: ищи ветра в поле.
– А потом?
– А потом я сделал ящик и ботинки чистил. И поехал в город.
– Та-ак, – протянул Виктор. – Как скажете, товарищи бригадиры?
Сказал Нестеренко:
– Пацан добрый, да и куда же ему деваться? Надо принять.
Кто-то несмело:
– Но у нас же мест нет?
Володя стоял у дверей:
– Вот я скажу, Торский!
– Говори.
– Мы с ним вместе будем. Вместе! На одной кровати.
Зырянский перед этим долго рассматривал Ваню, а теперь одобрительно притянул его к себе:
– Правильно, Володька, давайте его в четвертую бригаду.
Игорь встал:
– А я прошу, если можно, в восьмую. Я тоже могу уступить пятьдесят процентов жилплощади.
Володя обиженно закивал на Игоря головой:
– Смотри ты какой! Ты еще сам новенький! В восьмую! А твой бригадир молчит! А ты за бригадира?
Виктор на Володьку прикрикнул:
– Володька, это что за разговоры!
Володя отошел к дверям, но на Игоря смотрел сердитым, темным глазом, и полные губы его шевелились, продолжая что-то шептать, видно, по адресу Игоря.
Из бригадиров коротко высказывалось несколько человек, каждый не больше, как в десяти словах:
– Пока еще не разбаловался, нужно взять.
– Мальчишка правильный, сразу видно. Берем.
– Это хорошо. Он еще не познакомился с разными там тетями, так из него человек будет. А нам отгонять его от колонии, рука ни у кого не повернется.
Клава Каширина недовольно сказала:
– И чего вы все одно и то же? Конечно, нужно принять, а только пускай Алексей Степанович скажет, как там по правилам выходит.
Ее поддержали, обернулись к Захарову, но Володя Бегунок предупредил слово заведующего:
– Вот постойте! Вот постойте! Вот я расскажу. Алексей Степанович, помните, в прошлом году пришел такой пацан, да этот, как же, Синичка Гришка, он у тебя в десятой бригаде, Илюша. А его тогда не хотели принимать. Сказали: места нету и закона такого нету. И не приняли. А он две недели в лесу жил. И опять пришел. И опять его не приняли. Сказали: почему такое нахальство, его не принимают, а он в лесу живет. И взяли его и повезли в город, в спон, еще ты возил, помнишь, Нестеренко?
– Возил, – Нестеренко улыбнулся и покраснел.
– Возил, а он от тебя из трамвая убежал. Помнишь, Нестеренко?
– Да отстань, помню.
– Убежал и начал опять в лесу жить. А потом вы, Алексей Степанович, взяли и сказали: черт с ним, давайте его возьмем. И еще тогда все смеялись.
И видно было, что тогда все смеялись, потому что и теперь по лицам заходили улыбки. А только нашелся голос и против Володькиной сентенции. Голос принадлежал бригадиру третьей, некрасивому, сумрачному Брацану:
– Много у нас воли дали таким, как Володька. Он трубач, с дежурством шляется целый день, так теперь уже и речи стал говорить на совете бригадиров. По-твоему, всех принимать? Ты знаешь, какая у нас колония?
– Знаю… Правонарушительская?
– Такая она и есть.
– И вовсе ничего подобного.
Виктор прекратил прения:
– Довольно вам!
Но Воленко считал, что вопрос поднят важный:
– Нет, Виктор, почему довольно? Брацану нужно ответить.
– Ты ответишь?
– Надо ответить. Брацан давно загибает.
– Чего загибаю?
– Говори, Воленко.
– И скажу. Ты, Брацан, так считаешь: правонарушитель – человек, а все остальные – шпана. Я не знаю, кто ты такой, правонарушитель или нет, и знать не хочу. Я знаю, что ты хороший товарищ и комсомолец. Ты что? Гордишься, что под судом был? В твоей бригаде Голотовский не был под судом, а я Голотовскому все равно не верю. И вы ему не верите: скоро год, как в третьей бригаде, а до сих пор не колонист.
Воленко кончил речь, но, видно, Брацана не убедил. Брацан, по-прежнему сердитый, сидел на своем месте.
– Слово Алексею Степановичу.
– Ты, Филипп, нехорошо сделал, напрасно этот вопрос зацепил. Правонарушители – это дети, которым прежде всего нужна помощь. Советская власть так на них и смотрит. И правонарушителям этим гордиться нечем, разве можно гордиться несчастьем! И вот пришел мальчик. У него тоже несчастье, и ему тоже нужно помочь.
– А почему нашу колонию приспособили?
– Потому что вы в колонии прекрасно работаете и прекрасно живете. Теперь в споне кричат: «Это наша колония!» И в комонесе кричат: «Это наша колония!» А если бы наша колония была плохая, так кричали бы на другое: «Это ваша колония!» А на самом деле эта колония…
Петька Кравчук, стоящий возле дверей, закричал:
– Наша!!
Покрывая общий смех, Виктор возмутился:
– Ну что ты скажешь! Он опять здесь! Вопрос выяснен. Голосую: кто за то, чтобы принять Ваню Гальченко в четвертую бригаду?
Душа у Вани Гальченко счастливо замерла, когда поднялись руки. Только один его глаз покосился на Брацана, и поразился: Брацан улыбался ему, и лицо у него было красивое и вовсе не сумрачное.
– Единогласно. Алешка, бери его. Стойте, чего загалдели? С Чернявиным, значит, остается по-старому – сборочный цех. А кроме того, он слово дал. Закрываю совет бригадиров.
Вечером в спальне четвертой бригады было весело. Алеша Зырянский поставил Ваню между коленями, расспрашивал, шутил, пугал. Потом все уселись за стол и выслушали рассказ Алеши о том, какая славная, непобедимая, боевая существует на свете четвертая бригада трудовой колонии имени Первого мая и какие в ней замечательные пацаны! Этот самый Алеша Зырянский, которого боялась вся колония, в дежурство которого все вставали на полчаса раньше, чтобы лучше приготовиться к поверке, сейчас сверкал глазами, с трудом сдерживал улыбку и откровенно рассыпал восторженные слова о четвертой бригаде.
– Не бригада, а просто пирожное! А пацаны у нас какие, Ванька! Ой, и пацаны ж, не знаю даже, кто лучше, даром что у нас самые малые собрались. На кого ни посмотри: вот тебе Тоська Таликов, ты на него только глянь: вот будет бригадир, да у него уже и сейчас сестра бригадиром одиннадцатой. А Бегунок! А Филька Шарий! А Кирюшка Новак! А Федька и Колька Ивановы! И Семен Гайдовский, и Семен Гладун! И еще Петька Кравчук!
– Петька Кравчук? – закричал Ваня.
– Знаешь?
– Я брата твоего видел… на станции.
– У него и брат замечательный, красноармеец! Да ты посмотри, какие богатыри!
На Ваню смотрели разные лица: то смуглые, то румяные, то красивые, то не очень красивые, то открыто доверчивые, то доверчивые с иронией, то веселые, то забавно-серьезные, то нахмуренные просто, то нахмуренные через силу, но все одинаково счастливые, гордые своей бригадой и бригадиром, довольные, что живут они на советском свете с честью и умеют за эту честь постоять. Потом Алеша сказал, что он будет перечислять недостатки. Алеша заявил, что он скажет только по одному недостатку на каждого, но зато этот недостаток очень важный. И сказал, что Володька важничает, Петька Кравчук задается, что он там где-то был дезорганизатором, Кирюшка думает, что он самый красивый, Гайдовский думает… одним словом, недостатки у всех были одинаковые: все воображали, думали и задавались. Алеша закончил:
– Никогда не нужно себя хвалить, потому что это очень глупо и для четвертой бригады не подходит. Лучше я вас похвалю, когда придется к слову. Дежурный по бригаде!
Володя выскочил из-за стола и вытянулся перед бригадиром:
– Есть, дежурный по бригаде!
– Барахло Ванюшино!
– Есть, Ванькино барахло!
Володя торжественно поднес:
– Получи, Гальченко! Вот трусики, голошейка, тюбетейка. А это мыло. А это пояс. А это простыни, а это полотенце. А школьный костюм завтра. Идем! Там душ горячий. А кто будет Ванькиным шефом?
– Ты и буешь шефом.
– Есть! Алеша, дай машинку, мы его сейчас… – Володя показал пальцами.
В дверь заглянул Игорь Чернявин.
– К вам в гости можно?
– Можно.
– Хоть ты меня и собирался выгнать, я на тебя не обижаюсь.
– У нас нет такой моды – обижаться.
Ваня воззрился на Игоря:
– Выгнать? Не может быть?[173]173
Редакторская правка «За что?»
[Закрыть]
– Он большой барин. А может, наследство от кого получил.
Ваня захохотал:
– От бабушки? Да?
Игорь поднял Ваню на руках:
– Смотри, Ваня! А скажи, где твой ящик?
Он поставил его на пол.
– А тот украл… Рыжиков. И десять рублей.
– А Ванда?
– Не знаю.
Володя нетерпеливо дернул Ваню за рукав.
– Идем!
Мальчики побежали по коридору. Зырянский улыбнулся Игорю:
– Не обижайся, Игорь. Это называется: горячая обработка металлов.
Часть вторая
1Не может быть![174]174
А. С. Макаренко написал первую главу «Не может быть!» (вариант названия – «Глава ретроспективная») по просьбе редактора специально для отдельного издания «Флагов на башнях».
[Закрыть]
Колония им. Первого мая заканчивала седьмой год своего существования, но коллектив, собравшийся в ней, был гораздо старше. Его история начиналась довольно давно, на второй день после Октября, в другом месте, в совершенно ином антураже, среди полей и хуторов старой полтавской степи. «Основателями» этого коллектива были люди ярких характеров и рискованной удачи. Они принесли с собой «с воли» много беспорядочной страсти и горячего фасона, все это было у них черномазое… собственно говоря, негодное к употреблению, ибо было испорчено орнаментами культуры, так сказать, капиталистической, с маленьким креном в уголовщину.
Небольшая группа педагогов, людей обыкновенных и добродушных, по случайной раскладке заняла этот скромный участок революционного фронта. Во главе группы был Захаров, человек тоже обыкновенный. Необыкновенным и ошеломляющим в этом зачине было одно: Октябрьская революция и новые горизонты мира. И поэтому Захарову и его друзьям задача казалась ясной: воспитать нового человека! В первые же дни выяснилось, что дело это очень трудное и длинное. Тысячи дней и ночей – без передышки, без успокоения, без радости – пришлось пережить Захарову, но и после этого до нового человека оставалось еще очень далеко. К счастью, Захаров обладал талантом, довольно распространенным на восточной равнине Европы, – талантом оптимизма, прекрасного порыва в будущее. В сущности, это даже и не талант. Это особое, чисто интеллектуальное богатство русского человека, человека со здоровой башкой и зорким глазом, умеющего различать ценности. До Октябрьской революции этим богатством души и веры спекулировали хозяева жизни, обращая веру в доверчивость, а оптимизм в беззаботность, расценивая эти качества как особые атрибуты замечательного «русского» прекраснодушия. И народная вера в разум, в цену ценностей, в истину и правду, в общем, была выведена за границы практической жизни, в область легенд, сказаний и анекдотов, приноровленных для развлечения. Оптимистической силе русского народа потом приделали тульской работы ярлычок и написали на нем с самоуничижительным юмором: «Авось, небось и как-нибудь». И осталось для оптимизма прилично нищенское место, над которым можно было и посмеяться с европейским высокомерием, и поплакать с русской тоской.
В порядке не то высокомерия, не то тоски поставили на этом самом месте беломраморный дворянский памятник и написали на нем вдохновенные слова поэта[175]175
Стихотворение Ф. И. Тютчева (1803–1873) «Эти бедные селенья…».
[Закрыть]:
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде царь небесный
Исходил, благословляя.
Это и все, что осталось от великолепного русского оптимизма к началу двадцатого века: наивность и умиление. Ибо только безгранично наивный человек не мог понять, что светит в смиренной наготе. Люди более практические ухмылялись в бороды: русский человек ограблен был весьма успешно, а по оптимизму своему даже и не обижался. И только в 1917 г. неожиданное обнаружилось, что народный оптимизм есть нечто гораздо более сильное и гораздо менее безобидное. Без всякого расчета на «авось» и «как-нибудь», чрезвычайно основательно, с настоящей деловитостью, русский народ выгнал старомодных эстетов «за Черное море», и очистилось место для новой эстетики и для нового оптимизма. Вероятно, в Западной Европе и до сих пор еще не могут понять, откуда у нас взялись простота и уверенность действия? Советский человек показал себя не только в пафосе загоревшихся глаз, не только в усилии волевого взрыва, но и в терпеливых ежедневных напряжениях, в той черной, невидной работе, когда будущее начинает просвечивать в самых неуловимых и тонких явлениях, настолько нежных, что заметить их может только тот, кто стоит у их источника, кто не отходит от них ни помышлением, ни физически. После многих дней и ночей, после самых бедственных разочарований и срывов, отчаяния и слабости наступает праздник: видны уже не мелочи и детали, а целые постройки, пролеты великолепного здания, до сих пор жившие только в оптимистической мечте. На таком празднике самое радостное заключается в логическом торжестве: оказывается, что иначе и быть не могло, что все предвидения рассчитаны были точно, основаны на знании, на ощущении действительных ценностей. И был вовсе не оптимизм, а реалистическая уверенность, а оптимизмом она называлась из застенчивости.
И Захаров прошел такой тяжелый путь – путь оптимиста. Новое рождалось в густом экстракте старого: старых бедствий, зависти, озлобления – толкотни и тесноты человеческой и еще более опасных вещей: старой воли, старых привычек и старых образцов счастья. Старого обнаружилось очень много, и оно не хотело умирать мирно, оно топорщилось, становилось на пути, наряжалось в новые одежды и новые слова, лезло под руки и под ноги, говорило речи и сочиняло законы воспитания. Старое умело даже писать статьи, в которых становилось на защиту советской педагогики.
Было время, когда это старое в самых новых выражениях куражилось и издевалось над работой Захарова и тут же требовало от него чудес и подвижничества. Старое ставило перед ним сказочно глупые загадки, формулируя их в научно-нежных словах, а когда он совсем не по-сказочному изнемогал, старое показывало на него пальцами и кричало:
– Он потерпел неудачу!
Но пока происходили все эти недоразумения, протекали годы. Было уже много нового, над чем хорошо следовало задуматься. Со всех сторон, от всех событий в стране, от каждой печатной строки, от всего чудесного советского роста, от каждого живого советского человека приходили в колонию идеи, требования, нормы и измерители.
Да, все пришлось иначе назвать и определить, новой мерой измерить. Десятки и сотни мальчиков и девочек вовсе не были дикими зверенышами, не были они и биологическими индивидами. Захаров теперь знал их силы и поэтому мог без страха стоять перед ними с большим политическим требованием:
– Будьте настоящими людьми!
Они с молодым, благородным талантом принимали эти требования и хорошо знали, что в этом требовании больше уважения и доверия к ним, чем в любом «педагогическом подходе». Новая педагогика рождалась не в мучительных судорогах кабинетного ума, а в живых движениях людей, в традициях и реакциях реального коллектива, в новых формах дружбы и дисциплины. Эта педагогика рождалась на всей территории Союза, но не везде нашлись терпение и настойчивость, чтобы собрать ее первые плоды.
Старое крепко держалось на Земле, и Захаров то и дело сбрасывал с себя отжившие предрассудки. Только недавно он сам освободился от самого главного «педагогического порока»: убеждения, что дети есть только объект воспитания. Нет, дети – это живые жизни, и жизни прекрасные, и поэтому нужно относиться к ним, как к товарищам и гражданам, нужно видеть и уважать их права и обязанности, право на радость и обязанность ответственности. И тогда Захаров предъявил к ним последнее требование: никаких срывов, ни одного дня разложения, ни одного момента растерянности! Они с улыбками встречали его строгий взгляд: в их расчеты тоже не входило разложение.
Наступили годы, когда Захарову уже не нужно было нервничать и с тревогой просыпаться по утрам. Коллектив жил напряженной трудовой жизнью, но в его жилах пульсировала новая, социалистическая кровь, имеющая способность убивать вредоносные бактерии старого в первые моменты их зарождения.
В колонии перестали бояться новеньких, и Захаров потушил в себе последние остатки уважения к эволюционной постепенности. Однажды летом он произвел опыт, в успехе которого не сомневался. В два дня он принял в колонию пятьдесят новых ребят. Собрали их прямо на вокзале, стащили с крыш вагонов, поймали между товарными составами. Сначала они протестовали и «выражались», но специально выделенный «штаб» из старых колонистов привел их в порядок и заставил спокойно ожидать событий. Это были классические фигуры в клифтах[176]176
Клифт – (жаргон.) куртка, пиджак.
[Закрыть], все они казались брюнетами, и пахло от них всеми запахами «социальной запущенности». Ближайшее будущее представлялось им в тонах пессимистических, дело было летом, а летом они привыкли путешествовать – единственное качество, которое сближало их с английскими лордами. То, что произошло дальше, Захаров называл «методом взрыва», а колонисты определяли проще: «Пой с нами, крошка!»
Колония встретила новеньких на вокзальной площади, окруженная тысячами зрителей, встретила блестящим парадом, строгими линиями развернутого строя, шелестом знамен и громом салюта «новым товарищам». Польщенные и застенчивые, придерживая руками беспомощные полы клифтов, новенькие заняли назначенное для них место между третьим и четвертым взводами.
Колония прошла через город. На привычном фоне первомайцев новенькие и на себя и на других произвели сильное впечатление. На тротуарах роняли слезы женщины и корреспонденты газет.
Дома, после бани и стрижки, одетые в форменное платье, румяные, смущенные до глубин своей души и общим вниманием, и увлекательной придирчивостью дисциплины, новенькие подверглись еще одному взрыву. На асфальтовой площадке, среди цветников были сложены в большой куче их «костюмы для путешествий». Политое из бутылки керосином, «барахло» это горело буйным, дымным костром, а потом пришел Миша Гонтарь с веником и ведром и начисто смел жирный мохнатый пепел, подмаргивая хитро ближайшему новенькому:
– Вся твоя биография сгорела!
Старые колонисты хохотали над Мишиным неповоротливым остроумием, а новенькие оглядывались виновато: было уже неловко.
После этой огневой церемонии начались будни, в которых было все что угодно, но почти не было пресловутой перековки: новенькие не затрудняли ни коллектив, ни Захарова.
Захаров понимал, что здоровая жизнь детского коллектив законно и необходимо вытекает из всей советской действительности. Но другим это не казалось таким же законным явлением. Захаров теперь мог утверждать, что воспитание нового человека – дело счастливое и посильное для педагогики. Кроме того, он утверждал, что «испорченный ребенок» – фетиш педагогов – неудачников. Вообще он теперь многое мог утверждать, и это больше всего раздражало любителей старого.
Старое – страшно живущая вещь. Старое пролезает во все щели нашей жизни и очень часто настолько осторожно, умненько выглядывает из этих щелей, что не всякий его заметит. Нет такого положения, к которому старое не сумело бы приспособиться. Казалось бы, что может быть священнее детской радости и детского роста? И все это утверждают, и все исповедуют, но…