Текст книги "т.7"
Автор книги: Антон Чехов
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 34 страниц)
– Трудно что-нибудь сделать, – говорил Соболь. – Ваша супруга верит, я преклоняюсь перед ней и уважаю, но сам глубоко не верю. Пока наши отношения к народу будут носить характер обычной благотворительности, как в детских приютах или инвалидных домах, до тех пор мы будем только хитрить, вилять, обманывать себя и больше ничего. Отношения наши должны быть деловые, основанные на расчете, знании и справедливости. Мой Васька всю свою жизнь был у меня работником; у него не уродило, он голоден и болен. Если я даю ему теперь по 15 коп. в день, то этим я хочу вернуть его в прежнее положение работника, то есть охраняю прежде всего свои интересы, а между тем эти 15 коп. я почему-то называю помощью, пособием, добрым делом. Теперь будем говорить так. По самому скромному расчету, считая по 7 коп. на душу и по 5 душ в семье, чтобы прокормить 1000 семейств, нужно 350 руб. в день. Этой цифрой определяются наши деловые обязательные отношения к 1000 семейств. А между тем мы даем не 350 в день, а только 10 и говорим, что это пособие, помощь, что за это ваша супруга и все мы исключительно прекрасные люди, и да здравствует гуманность. Так-то, душа моя! Ах, если бы мы поменьше толковали о гуманности, а побольше бы считали, рассуждали да совестливо относились к своим обязательствам! Сколько среди нас таких гуманных, чувствительных людей, которые искренно бегают по дворам с подписными листами, но не платят своим портным и кухаркам. Логики в нашей жизни нет, вот что! Логики!
Мы помолчали. Я мысленно сделал расчет и сказал:
– Я буду кормить тысячу семейств в продолжение двухсот дней. Вы приезжайте завтра поговорить.
Я был доволен, что это вышло у меня просто, и был рад, что Соболь ответил мне еще проще:
– Ладно.
Мы заплатили, что нужно, и вышли из трактира.
– Люблю так путаться, – сказал Соболь, садясь в сани. – Экчеленца, одолжите спичку: я свои в трактире забыл.
Через четверть часа его пара отстала, и сквозь шум метели уже не слышно было его звонков. Приехав домой, я прошелся по своим комнатам, стараясь обдумать и возможно яснее определить себе свое положение; у меня не было готово для жены ни одной фразы, ни одного слова. Голова не работала.
Не придумав ничего, я отправился вниз к жене. Она стояла у себя в комнате всё в том же розовом капоте и в той же позе, как бы загораживая от меня свои бумаги. Лицо ее выражало недоумение и насмешку. Видно было, что она, узнав о моем приезде, приготовилась не плакать, не просить и не защищать себя, как вчера, а смеяться надо мною, отвечать мне презрением и поступать решительно. Лицо ее говорило: если так, то прощайте.
– Natalie, я не уехал, – сказал я, – но это не обман. Я с ума сошел, постарел, болен, стал другим человеком – как хотите думайте… От прежнего самого себя я отшатнулся с ужасом, с ужасом, презираю и стыжусь его, а тот новый человек, который во мне со вчерашнего дня, не пускает меня уехать. Не гоните меня, Natalie!
Она пристально посмотрела мне в лицо, поверила, и в ее глазах блеснуло беспокойство. Очарованный ее присутствием, согретый теплом ее комнаты, я бормотал как в бреду, протягивая к ней руки:
– Я говорю вам: кроме вас, у меня никого нет близких. Я ни на одну минуту не переставал скучать по вас, и только упрямое самолюбие мешало мне сознаваться в этом. Того прошлого, когда мы жили как муж и жена, не вернешь, и не нужно, но вы сделайте меня вашим слугой, возьмите все мое состояние и раздайте его, кому хотите. Я покоен, Natalie, я доволен… Я покоен.
Жена, пристально и с любопытством смотревшая мне в лицо, вдруг тихо вскрикнула, заплакала и выбежала в соседнюю комнату. Я пошел к себе наверх.
Через час я уже сидел за столом и писал «Историю железных дорог», и голодающие не мешали мне делать это. Теперь я уже не чувствую беспокойства. Ни те беспорядки, которые я видел, когда на днях с женою и с Соболем обходил избы в Пестрове, ни зловещие слухи, ни ошибки окружающих людей, ни моя близкая старость – ничто не беспокоит меня. Как летающие ядра и пули на войне не мешают солдатам говорить о своих делах, есть и починять обувь, так и голодающие не мешают мне покойно спать и заниматься своими личными делами. У меня в доме, во дворе и далеко кругом кипит работа, которую доктор Соболь называет «благотворительною оргией»; жена часто входит ко мне и беспокойно обводит глазами мои комнаты, как бы ища, что еще можно отдать голодающим, чтобы «найти оправдание своей жизни», и я вижу, что, благодаря ей, скоро от нашего состояния не останется ничего, и мы будем бедны, но это не волнует меня, и я весело улыбаюсь ей. Что будет дальше, не знаю.
В МОСКВЕ
Я московский Гамлет. Да. Я в Москве хожу по домам, по театрам, ресторанам и редакциям и всюду говорю одно и то же:
– Боже, какая скука! Какая гнетущая скука!
И мне сочувственно отвечают:
– Да, действительно, ужасно скучно.
Это днем и вечером. А ночью, когда я, вернувшись домой, ложусь спать и в потемках спрашиваю себя, отчего же это в самом деле мне так мучительно скучно, в груди моей беспокойно поворачивается какая-то тяжесть, – и я припоминаю, как неделю тому назад в скуки, какой-то незнакомый господин, очевидно не москвич, вдруг повернулся ко мне и сказал раздраженно:
– Ах, возьмите вы кусок телефонной проволоки и повесьтесь вы на первом попавшемся телеграфном столбе! Больше вам ничего не остается делать!
Да. И всякий раз ночью сдается мне, что я начинаю понимать, отчего мне так скучно. Отчего же? Отчего? Мне кажется, вот отчего…
Начать с того, что я ровно ничего не знаю. Когда-то я учился чему-то, но, чёрт его знает, забыл ли я всё или знания мои никуда не годятся, но выходит так, что каждую минуту я открываю Америку. Например, когда говорят мне, что Москве нужна канализация или что клюква растет не на дереве, то я с изумлением спрашиваю:
– Неужели?
С самого рождения я живу в Москве, но ей-богу не знаю, откуда пошла Москва, зачем она, к чему, почему, что ей нужно. В думе, на заседаниях, я вместе с другими толкую о городском хозяйстве, но я не знаю, сколько верст в Москве, сколько в ней народу, сколько родится и умирает, сколько мы получаем и тратим, на сколько и с кем торгуем… Какой город богаче: Москва или Лондон? Если Лондон богаче, то почему? А шут его знает! И когда в думе поднимают какой-нибудь вопрос, я вздрагиваю и первый начинаю кричать:
«Передать в комиссию! В комиссию!»
Я с купцами бормочу о том, что пора бы Москве завести торговые сношения с Китаем и с Персией, но мы не знаем, где эти Китай и Персия и нужно ли им еще что-нибудь, кроме гнилого и подмоченного сырца. Я от утра до вечера жру в трактире Тестова и сам не знаю, для чего жру. Играю роль в какой-нибудь пьесе и не знаю содержания этой пьесы. Иду слушать «Пиковую даму» и, только когда уже подняли занавес, вспоминаю, что я, кажется, не читал пушкинской повести или забыл ее. Я пишу пьесу и ставлю ее, и только когда она проваливается с треском, я узнаю, что точно такая же пьеса была уже раньше написана Вл. Александровым, а до него Федотовым, а до Федотова – Шпажинским. Я не умею ни говорить, ни спорить, ни поддерживать разговора. Когда в обществе говорят со мной о чем-нибудь таком, чего я не знаю, я начинаю просто мошенничать. Я придаю своему лицу несколько грустное, насмешливое выражение, беру собеседника за пуговицу и говорю: «Это, мой друг, старо» или – «Вы противоречите себе, мой милый… На досуге мы как-нибудь порешим этот интересный вопрос и споемся, а теперь скажите мне бога ради: вы были на «Имогене»?» В этом отношении я кое-чему научился у московских критиков. Когда при мне говорят, например, о театре и современной драме, я ничего не понимаю, но когда ко мне обращаются с вопросом, я не затрудняюсь ответом: «Так-то так, господа… Положим, всё это так… Но идея же где? Где идеалы?» или же, вздохнув, восклицаю: «О, бессмертный Мольер, где ты?!» и, печально махнув рукой, выхожу в другую комнату. Есть еще какой-то Лопе де Вега, кажется датский драматург. Так вот я и им иногда ошарашиваю публику. «Скажу вам по секрету, – шепчу я соседу, – эту фразу Кальдерон позаимствовал у Лопе де Вега…» И мне верят… Ступай-ка, проверь!
Оттого, что я ничего не знаю, я совсем некультурен. Правда, я одеваюсь по моде, стригусь у Теодора, и обстановка у меня шикарная, но все-таки я азиат и моветон. У меня письменный стол рублей в четыреста, с инкрустациями, бархатная мебель, картины, ковры, бюсты, тигровая шкура, но, гляди, отдушина в печке заткнута женской кофтой или нет плевальницы, и я вместе со своими гостями плюю на ковер. На лестнице у меня воняет жареным гусем, у лакея сонная рожа, в кухне грязь и смрад, а под кроватью и за шкафами пыль, паутина, старые сапоги, покрытые зеленой плесенью, и бумаги, от которых пахнет кошкой. Всегда у меня какой-нибудь скандал: или печи дымят, или удобства холодные, или форточка не затворяется, и, чтобы с улицы в кабинет не летел снег, я спешу заткнуть форточку подушкой. А то бывает, что я живу в меблированных комнатах. Лежишь себе в номере на диване и думаешь на тему о скуке, а в соседнем номере, направо, какая-то немка жарит на керосинке котлеты, а налево – девки стучат бутылками пива по столу. Из своего нумера изучаю я «жизнь», смотрю на всё с точки зрения меблированных комнат и пишу уже только о немке, о девках, о грязных салфетках, играю одних только пьяниц и оскотинившихся идеалистов и самым важным вопросом почитаю вопрос о ночлежных домах и умственном пролетариате. И ничего-то я не чувствую и не замечаю. Я очень легко мирюсь и с низкими потолками, и с тараканами, и с сыростью, и с пьяными приятелями, которые ложатся на мою постель прямо с грязными сапогами. Ни мостовые, покрытые желто-бурым киселем, ни сорные углы, ни вонючие ворота, ни безграмотные вывески, ни оборванные нищие – ничто не оскорбляет во мне эстетики. На узких извозчичьих санках я весь сжался, как кикимора, ветер пронизывает меня насквозь, извозчик хлещет меня кнутом через голову, паршивая лошаденка плетется еле-еле, но я не замечаю этого. Мне всё нипочем! Говорят мне, что московские архитектора, вместо домов, понастроили каких-то ящиков из-под мыла и испортили Москву. Но я не нахожу, что эти ящики плохи. Мне говорят, что наши музеи обставлены нищенски, ненаучны и бесполезны. Но я в музеях не бываю. Жалуются, что в Москве была одна только порядочная картинная галерея, да и ту закрыл Третьяков. Закрыл, ну, и пусть себе…
Но обратимся ко второй причине моей скуки: мне кажется, что я очень умен и необыкновенно важен. Вхожу ли я куда, говорю ли, молчу ли, читаю ли на литературном вечере, жру ли у Тестова – всё это я делаю с превеликим апломбом. Не бывает спора, в который бы я не вмешался. Правда, я говорить не умею, но зато я умею иронически улыбаться, пожать плечами, воскликнуть. Я, ничего не знающий и некультурный азиат, в сущности, всем доволен, но я делаю вид, что я ничем не доволен, и это мне так тонко удается, что временами я даже сам себе верю. Когда на сцене дают что-нибудь смешное, мне очень хочется смеяться, но я тороплюсь придать себе серьезный, сосредоточенный вид; не дай бог, засмеюсь, что скажут мои соседи? Сзади меня кто-то смеется, я сурово оглядываюсь: несчастный поручик, такой же Гамлет, как я, конфузится и, как бы извиняясь за свой нечаянный смех, говорит:
– Как пошло! Какой балаган!
А в антракте я громко говорю в буфете:
– Чёрт знает, что за пьеса! Это возмутительно!
– Да, балаганщина, – отвечает мне кто-то, – но, знаете ли, не без идеи…
– Полноте! Этот мотив давно уже разработан Лопе де Вегой, и, конечно, сравнения быть не может! Но какая скука! Какая гнетущая скука!
На «Имогене» оттого, что я удерживаю зевоту, мои челюсти хотят вывихнуться; глаза лезут на лоб от скуки, во рту сохнет… Но на лице у меня блаженная улыбка.
– Чем-то отрадным повеяло, – говорю я вполголоса. – Давно, давно уже я не испытывал такого высокого наслаждения!
Иногда у меня бывает желание пошалить, сыграть в водевиле; и я охотно бы сыграл, и знаю, что это по нынешним унылым временам было бы очень кстати, но… что скажут в редакции «Артиста»?
Нет, боже меня сохрани!
На картинных выставках я обыкновенно щурюсь, значительно покачиваю головой и говорю громко:
– Кажется, всё есть: и воздуху много, и экспрессия, и колорит… Но главное-то где? Где идея? В чем тут идея?
От журналов я требую честного направления и, главным образом, чтобы статьи были подписаны профессорами или людьми, побывавшими в Сибири. Кто не профессор и кто не был в Сибири, тот не может быть истинным талантом. Я требую, чтобы М. Н. Ермолова играла одних только идеальных девиц, не старше 21 года. Я требую, чтобы классические пьесы в Малом театре ставили непременно профессора… Непременно! Я требую, чтобы даже самые маленькие актеры, прежде чем браться за роль, знакомились с литературой о Шекспире, так что когда актер говорит, например: «Спокойной ночи, Бернандо!», то все должны чувствовать, что он прочел восемь томов.
Я очень, очень часто печатаюсь. Не дальше как вчера я ходил в редакцию толстого журнала, чтобы справиться, пойдет ли мой роман (56 печатных листов).
– Право, не знаю, как быть, – сказал редактор, конфузясь. – Уж очень, знаете ли, длинно и… скучно.
– Да, – говорю я, – но зато честно!
– Да, вы правы, – соглашается редактор, еще больше конфузясь. – Конечно, я напечатаю…
Девицы и дамы, с которыми я знаком, также необыкновенно умны и важны. Все они одинаковы; одинаково одеваются, одинаково говорят, одинаково ходят, и только та разница, что у одной губы сердечком, а у другой, когда она улыбается, рот широк, как у налима.
– Вы читали последнюю статью Протопопова? – спрашивают меня губы сердечком. – Это откровение!
– И вы, конечно, согласитесь, – говорит налимий рот, – что Иван Иваныч Иванов своею страстностью и силой убеждения напоминает Белинского. Он моя отрада.
Каюсь, была у меня она… Отлично помню наше объяснение в любви. Она сидит на диване. Губы сердечком. Одета скверно, «без претензий», причесана глупо-преглупо; беру ее за талию – корсет хрустит; целую в щеку – щека соленая. Она сконфужена, ошеломлена и озадачена; помилуйте, как сочетать честное направление с такою пошлостью, как любовь? Что сказал бы Протопопов, если бы он видел? О, нет, никогда! Оставьте меня! Я предлагаю вам свою дружбу! Но я говорю, что мне мало одной дружбы… Тогда она кокетливо грозит мне пальцем и говорит:
– Хорошо, я буду любить вас, но с условием, что вы высоко будете держать знамя.
И когда я держу ее в своих объятиях, она шепчет:
– Будем бороться вместе…
Потом, живя с нею, я узнаю, что и у нее тоже отдушина в печке заткнута кофтой, и что и у нее под кроватью бумаги пахнут кошкой, и что и она также мошенничает в спорах, и на картинных выставках, как попугай, лепечет о воздухе и экспрессии. И ей тоже подавай идею! Она втихомолку пьет водку и, ложась спать, мажет лицо сметаной, чтобы казаться моложе. В кухне у нее тараканы, грязные мочалки, вонь, и кухарка, когда печет пирог, прежде чем посадить его в печь, вынимает из своей головы гребенку и проводит ею борозды на верхней корке; она же, делая пирожные, слюнит изюминки, чтобы они крепче сидели в тесте. И я бегу! Бегу! Мой роман летит к чёрту, а она, важная, умная, презирающая, всюду ходит и пищит про меня:
– Он изменил своим убеждениям!
Третья причина скуки – это моя неистовая, чрезмерная зависть. Когда мне говорят, что такой-то написал очень интересную статью, что пьеса такого-то имела успех, что Х выиграл 200 тысяч и что речь N произвела сильное впечатление, то глаза мои начинают коситься, я становлюсь совершенно косым и говорю:
– Я очень рад за него, но, знаете, ведь он в 74 году судился за кражу!
Душа моя обращается в кусок свинца, я ненавижу того, кто имел успех, всем своим существом и продолжаю:
– Он истязует свою жену и имеет трех любовниц и всегда кормит рецензентов ужинами. Вообще скотина порядочная… Повесть эта недурна, но, наверное, он где-нибудь ее украл. Бездарность вопиющая… Да и, говоря откровенно, я и в этой-то повести не нахожу ничего особенного…
Но зато, положим, если чья-нибудь пьеса провалилась, то я ужасно счастлив и спешу стать на сторону автора.
– Нет, господа, нет! – кричу я. – В пьесе есть что-то. Во всяком случае она литературна.
Знайте, что всё злое, подлое, гнусное, что говорят о мало-мальски известных людях, распустил по Москве я. Пусть городской голова знает, что если ему удастся устроить, например, хорошие мостовые, то я возненавижу его и распущу слух, что он грабит проезжих на большой дороге!.. Если мне скажут, что у какой-нибудь газеты уже 50 тысяч подписчиков, то я везде стану говорить, что редактор поступил на содержание. Чужой успех – для меня срам, унижение, заноза в сердце… Какой уж тут может быть разговор об общественном, гражданском или политическом чувстве? Если когда и было во мне это чувство, то давно уже сожрала его зависть.
И так, ничего не знающий, некультурный, очень умный и необыкновенно важный, косой от зависти, с громадной печенкой, желтый, серый, плешивый, брожу я по Москве из дому в дом, задаю тон жизни и всюду вношу что-то желтое, серое, плешивое…
– Ах, какая скука! – говорю я с отчаянием в голосе. – Какая гнетущая скука!
Заразителен я, как инфлуэнца. Жалуюсь я на скуку, важничаю и от зависти клевещу на своих ближних и друзей, а глядишь – какой-нибудь подросток-студент уже прислушался, важно проводит рукою по волосам и, бросая от себя книгу, говорит:
– Слова, слова, слова… Боже, какая скука!
Глаза его косятся, он тоже становится косым, как я, и говорит:
– Наши профессора читают теперь лекции в пользу голодающих. Но я боюсь, что половину денег они положат себе в карман.
Я брожу, как тень, ничего не делаю, печенка моя растет и растет… А время между тем идет и идет, я старею, слабею; гляди, не сегодня-завтра заболею инфлуэнцей и умру, и потащат меня на Ваганьково; будут вспоминать обо мне приятели дня три, а потом забудут, и имя мое перестанет быть даже звуком… Жизнь не повторяется, и уж коли ты не жил в те дни, которые были тебе даны однажды, то пиши пропало… Да, пропало, пропало!
А между тем ведь я мог бы учиться и знать всё; если бы я совлек с себя азията, то мог бы изучить и полюбить европейскую культуру, торговлю, ремесла, сельское хозяйство, литературу, музыку, живопись, архитектуру, гигиену; я мог бы строить в Москве отличные мостовые, торговать с Китаем и Персией, уменьшить процент смертности, бороться с невежеством, развратом и со всякою мерзостью, которая так мешает нам жить; я бы мог быть скромным, приветливым, веселым, радушным; я бы мог искренно радоваться всякому чужому успеху, так как всякий, даже маленький успех есть уже шаг к счастью и к правде.
Да, я мог бы! Мог бы! Но я гнилая тряпка, дрянь, кислятина, я московский Гамлет. Тащите меня на Ваганьково!
Я ворочаюсь под своим одеялом с боку на бок, не сплю и всё думаю, отчего мне так мучительно скучно, и до самого рассвета в ушах моих звучат слова:
– Возьмите вы кусок телефонной проволоки и повесьтесь вы на первом попавшемся телеграфном столбе! Больше вам ничего не остается делать.
НЕОПУБЛИКОВАННОЕ. НЕОКОНЧЕННОЕ
КРАСАВИЦЫ
(ИЗ ЗАПИС<ОК> ВРАЧА)
Как-то утром в один из ненастных осенних дней явился ко мне мальчик из конфектной фабрики купцов Z-вых и от имени фабричной конторки пригласил меня к больному.
– Кто больной? – спр<осил> я.
– Бухгалтер Мих<аил> Платоныч, – отв<етил> мальчик.
Я отправился. У ворот фабрики встретил меня дворники повел к бухг<алтеру>. Сначала мы шли по мощеному двору мимо фабричных корпусов, от которых сильно пахнуло жженым сахаром, потом по грязной немощеной части двора по грязным, всхлипывавшим под ногами доскам, мимо больших бочек, крытых рогожами… Больной жил в маленькой одноэтаж<ной> пристройке, лепившейся к длинному, мрачному амбару, на котором чем-то черным, похожим на деготь, было крупно написано: «На дворе и в складе курить строго запрещ<ено>. Крылечко у пристройки было грязное, дверь визгливая, с блоком, обитая рваной клеенкой, передняя темная, тесная, а сам больной, бухг<алтер> Мих<аил> Пл<атонович>, показался мне необыкновенно кислым и таким же мрачным, как весь фабричный двор. Он был в ситцевом халате и в туфлях-шлепанцах, около которых висели тесемки от кальсон; когда я вошел к нему, он, согнувшись калачиком, лежал на коротком диване лицом к спинке и не двигался, точно спал; заслышав мои шаги, он вздрогнул, вскочил с дивана и очень строго посмотрел на меня, потом, вероятно догадавшись, что я д<окто>р, поморщил свое лицо в улыбку и ск<азал>, указывая мне на стул:
– Очень рад познак<омиться>. Птицын… Прошу…
Выражение его лица, в особенности глаз, было такое, как будто он потерял очки и теперь плохо видел. Глаза его глядели исподлобья и несколько ошалело, рыжие волосы торчали на голове, как щетина, подбородок, поросший рыжими, колючими волосками, выдавался вперед, стиснутые губы тянулись тоже вперед, лоб морщился в складки – и все это, казалось, оттого, что он плохо видел и старался разглядеть… В сущности же такое выражение значило, что мой приход его обеспокоил и был ему неприятен.
Расспрашивая его о болезни, я узнал, что ему был 31 год (на вид он каз<ался> старше), что работает он ежедн<евно> от утра до вечера, обедает в дешевой кухмист<ерской> и заболел оттого, что выпил за обедом полбут<ылки> красного вина, которое потом, когда он его уже выпил, оказалось, по его мнению, простою «краской для яиц». Сложен он был недурно, но питание его было до того скудно, что не врач, поглядев на его дряблую кожу и выдающиеся ребра, мог бы заподозрить в нем какой-нибудь недуг, более тяжкий, чем катар кишок. Целодневная работа, кухмистерские обеды, плохой табак и постоянные кот<леты>, неизбежные у интел<лигента>, живущего на 40 руб. в месяц, истощили и состарили его лет на 10.
На мои вопросы он отвечал коротко и только то, что нужно, выражался литературно и, описывая свою болезнь, употребил слова «предрасположение» и «произв<одные> причины», из чего я должен был заключить, что имею дело с человеком интел<лигентным». Мои советы выслушал он молча и кивал в знак согласия головой. Когда я преподал ему правила диеты и образа жизни, возможные при 40 руб. жалов<анья>, кухм<истерских> обедах и сырой кв<артире>, он подумал и ск<азал>:
– Да, это, конечно, хорошо. Но главное нужно дышать чистым воздухом и жениться.
– И жениться хорошо, – согл<асился> я. – Могущий вместить да вместит.
Наш разговор конч<ился> тем, что он дал мне целковый и извинился, что не может заплатить больше. Надевая в передней калоши, я видел, как он вернулся к дивану, запахнул полы халата, лег лицом к спинке и свернулся калачиком.
I. У ЗЕЛЕНИНЫХ
Маша Зеленина читала письмо, только что полученное с почты, а Любовь Михайловна, старушка в черном, заваривала чай.
Был 8-й час вечера. За темными окнами не умолкал сухой, воющий шум, какой издают мерзлые деревья; на дворе была гололедица и с неба сыпалась крупа. Ночной сторож Флор, соскучившись в людской, уже шагал по саду и громко ласкал собак. И шаги Флора, и легкий треск крупы, и самоварный пар, который на потолке мешался со своею тенью, и неподвижность свечных огней – всё говорило, что вечер уже начался, что будет он длинный, тихий, немножко скучный, немножко грустный, и ничем он не будет ни лучше, ни хуже вчерашнего; его переживут, завтра же о нем забудут, и в памяти людей смешается он с другими вечерами, как дым с дымом…
– О чем пишет мама? – спр<осила> Л<юбовь> Мих<айловна>.
– Ничего особенного… – отв<етила> М<аша> и прочла вслух: «Господь тебя благословит, милая, драгоценная дочурка, мое золото. Вчера я и Вася приехали в Ялту и остановились пока в гостинице, так что настоящего адреса у нас еще нет. Должно быть, будем жить в Алупке или в Семиисе. Погода холодная, море смотрит неприветливо, и был дождь. Напрасно мы поспешили в Кр<ым>. Говорят, что тут в марте всегда такая погода, надо было подождать до апреля, а то боюсь за Васю. Тяжело на душе и ни на что не хочется смотреть, так бы всё сидела и плакала. Христос с тобой, моё дитя, береги себя. Когда я пришлю адрес, тотчас же напиши мне и даже пришли телеграмму, а то я тоскую и спится нехорошо. Снился твой отец, как будто подходит ко мне и подает большой флаг, а на флаге голубой крест. Это к терпению. Сегодня мы приглашали д<окто>ра. Он сказал, что моск<овские> д<окто>ра поздно захватили болезнь, но что пока ничего еще нет опасного. У Васи следы плеврита и поражена верхушка левого легкого, но что при хорошем образе жизни и аккуратном лечении это может пройти. Велел оставить университет, с чем я вполне согласна. Температура вчера была 38,2. Спал хорошо и не потел, но кашлял.
Я всю дорогу мучилась, что ты сердишься, крошечка. Тебе не хотелось, чтоб я ехала с Васей, но ведь иначе нельзя. Вася хоть и студент, но он еще дитя, не может без присмотра. Своей болезни он не понимает и не бережется. Целый день поет, выходит без шапки и курит. И вино пил. Горе мне с ним. Просит, чтоб я взяла напрокат рояль, я обещала. Ты не сердись, это не дорого. Сегодня утром в коридоре я встретилась с Наденькой Поль, дочерью полковника Поля, к<ото>рый в бригаде твоего отца был батарейным командиром. Она меня узнала и обрадовалась до слез. Ее отец умер, упокой господи его душу, ты не помнишь, была маленькая. Целую тебя крепко, крепко, благословляю и скучаю без тебя, моего ангела. Поцелуй Ваню и Л<юбовь> М<ихайловну>. Живите мирно и не ссорьтесь. Прощай, дружочек, моя дочечка, я сейчас заплакала, скучно без тебя, любящая тебя мать Наталья Зеленина. Извини, что так неразборчиво.
P. S. Не забудьте послать 20 марта в Москву 200 рублей».
III. ПИСЬМО
«Многоуважаемая Мария Сергеевна! Посылаю Вам книгу, о которой писал в среду. Прочтите. Обращаю Ваше внимание на страницы 17 – 42, 92, 93 и 112, особенно на те места, которые я подчеркнул карандашом. Какая сила! Форма, по-видимому, неуклюжа, но зато какая широкая свобода, какой страшный, необъятный художник чувствуется в этой неуклюжести! В одной фразе три раза «который» и два раза «видимо», фраза сделана дурно, не кистью, а точно мочалкой, но какой фонтан бьет из-под этих «которых», какая прячется под ними гибкая, стройная, глубокая мысль, какая кричащая правда! Вы читаете и видите между строк, как в поднебесье парит орел и как мало он в это время заботится о красоте своих перьев. Мысль и красота, подобно урагану и волнам, не должны знать привычных, определенных форм. Их форма – свобода, не стесняемая никакими соображениями о «которых» и «видимо». Когда я пишу к Вам, меня всякий раз стесняют и раздражают мои малейшие погрешности в слоге, а это значит, что я не художник, что во мне слово преобладает над образами и настроением.
Пожалуйста, прочтите книгу. Я читал ее вчера весь день, у меня захватывало дух, и я чувствовал, как новые элементы жизни, каких я раньше не знал, входили в существо моего сердца. С каждой новой страницей я становился богаче, сильнее, выше! Я изумлялся, плакал от восторга, гордился, и в это время глубоко, мистически веровал в божественное происхождение истинного таланта, и мне казалось, что каждая из этих могучих, стихийных страниц создана недаром, что своим происхождением и существованием она должна вызвать в природе что-нибудь, соответствующее своей силе, что-нибудь вроде подземного гула, перемены климата, бури на море… Не верю, тысячу раз не верю, чтоб природа, в которой всё целесообразно, относилась безучастно к тому, что составляет самую прекрасную и самую разумную, сильную, непобедимую часть ее, именно ту часть, которая создается помимо ее воли гением человека. Я чувствую, что, кажется, пишу чепуху, смейтесь, но не мешайте мне бредить, мечтать, говорить сказки. Вы не можете представить, как радостно и весело писать даже пустой бред, когда знаешь, что на эти строчки будут глядеть Ваши добрые глаза.
Вчера я так увлекся книгой, что даже не обрадовался приезду Травникова, которого я люблю. Он приехал ко мне с головной болью и не в духе. После больших операций у него всегда болит голова – отравляется парами карболовой кислоты. Он стал расспрашивать меня о моей ноге, а я в ответ прочел ему те 20 строк, которые я подчеркнул на 92 странице, и у нас завязался литературный спор. Травников сказал:
– Время, которое я потратил на чтение философии, поэзии и беллетристики, я считаю потерянным. У них много претензий, но они не объяснили и не осветили мне ни одного явления, и за это я их не люблю. Всё в них субъективно, а потому наполовину они – ложь, а наполовину – ни то, ни се, середка между ложью и правдой. Мнение, что без них нельзя обойтись, предрассудок; они, как театр и цирк, служат только для развлечения, и я читаю их теперь только для развлечения. Отдаю я предпочтение тем авторам, у которых меньше претензий, а в этом отношении самые удобные книги – французские романы.
– А кто нас учит мыслить, позвольте вас спросить? – сказал я.
– Тот, кто говорит правду, а поэзия и романы не говорят правды.
И так далее, всё в таком роде. Извольте тут спорить! Упрямый, предубежденный человек. Заговорили о красоте.
– Красота приятна, – сказал он, – и служит только для удовольствия, потому-то без нее трудно обходиться. Кто же ищет в ней не удовольствия, а правды или знания, того она подкупает, обманывает и сбивает с толку, как мираж. Когда я имел неосторожность учиться у красоты мыслить, то она делала из меня пьяного и слепого. Так, читая «Фауста», я не замечал, что Маргарита – убийца своего ребенка; в байроновском «Каине» для меня были бесконечно симпатичны и сам Каин и чёрт… Да мало ли?
Он сдавил свою больную голову руками, прислонился ею к столу и проговорил вяло:
– Красота, талант, высокое, прекрасное, художественное – всё это очень мило, но условно, не поддается логическому определению, и из всего этого не извлечешь ни одного непреложного закона. Как сказал кто-то до потопа, что соловей любовник розы, что дуб могуч, а повилика нежна, ну, мы и верим… А почему верим?
Я стал по обыкновению горячиться и говорить не то, что нужно.
– Не понимаю, что вы сердитесь? – сказал он, поднимая голову. – Что оскорбительного в том, что искусства служат только для развлечения? Милый мой, я хотел бы быть даже плохим писателем, чтобы только уметь развлекать своими книжками больных и заключенных. Разве мала заслуга писателя в том, что вы сегодня целый день веселы? Впрочем, душа моя, у меня невыносимо голова болит. Может быть, вы и правы.
Ничего не знаю.
Поэзия и беллетристика не объяснили ни одного явления! Да разве молния, когда блестит, объясняет что-нибудь? Не она должна объяснять нам, а мы должны объяснять ее. Хороши бы мы были, если бы вместо того, чтобы объяснять электричество, стали отрицать его только на том основании, что оно нам многого не объясняет. А ведь поэзия и все так называемые изящные искусства – это те же грозные, чудесные явления природы, которые мы должны научиться объяснять, не дожидаясь, когда они сами станут объяснять нам что-нибудь. Как жаль и обидно, что даже умные, хорошие люди на каждое явление смотрят с специальной, предвзятой, слишком личной точки зрения. Травникова, например, мучает специальный вопрос о боге и целях жизни; искусства не решают этого вопроса, не объясняют, что будет за гробом, и Травников считает их за это предрассудком, низводит их на степень простого развлечения, без которого нетрудно обойтись, и раз даже в присутствии Вашей матушки сказал как бы в шутку, что они составляют один из видов «наследственного греха». В этом отношении не напоминает ли он Вам одну нашу общую знакомую, которая отрицает медицину и науки вообще только потому, что доктора плохо пляшут мазурку? Вино сладко, вкусно и веселит сердце, но этого недостаточно: наверное, найдется такой портной, который станет отрицать его на том основании, что оно не выводит пятен и не может служить вместо скипидара.