Текст книги "Рассказы русских писателей"
Автор книги: Антон Чехов
Соавторы: Лев Толстой,Александр Куприн,Иван Тургенев,Иван Бунин,Максим Горький,Николай Лесков,Леонид Андреев
Жанры:
Детская проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)
Молча дошли они до Алупки. Дедушка всю дорогу кряхтел и вздыхал. Сергей же сохранял на лице злое, решительное выражение. Они остановились на ночлег в грязной турецкой кофейной, носившей блестящее название «Ылдыз», что значит по-турецки «Звезда».
Вместе с ними ночевали греки-каменотёсы, землекопы-турки, несколько человек русских рабочих, перебивавшихся подённым трудом, а также несколько тёмных, подозрительных бродяг, которых так много шатается по югу России. Все они, как только кофейная закрылась в определённый час, разлеглись на скамьях, стоявших вдоль стен, и прямо на полу, причём те, что были поопытнее, положили из нелишней предосторожности себе под голову всё, что у них было наиболее ценного из вещей и из платья.
Было далеко за полночь, когда Сергей, лежавший на полу рядом с дедушкой, осторожно поднялся и стал бесшумно одеваться. Сквозь широкие окна лился в комнату бледный свет месяца, стелился косым, дрожащим переплётом по полу и, падая на спящих вповалку людей, придавал их лицам страдальческое и мёртвое выражение.
– Ты куда ноцыо ходись, малцук? – сонно окликнул Сергея у дверей хозяин кофейной, молодой турок Ибрагим.
– Пропусти. Надо! – сурово, деловым тоном ответил Сергей.
Зевая, почёсываясь и укоризненно причмокивая языком, Ибрагим отпер двери. Узкие улицы татарского базара были погружены в густую тёмно-синюю тень, которая покрывала зубчатым узором всю мостовую и касалась подножий домов другой, освещённой стороны, резко белевшей в лунном свете своими низкими стенами. На дальних окраинах местечка лаяли собаки. Откуда-то с верхнего шоссе доносился звонкий и дробный топот лошади, бежавшей иноходью.
Миновав белую, с зелёным куполом в виде луковицы мечеть, окружённую молчаливой семьёй тёмных кипарисов, мальчик спустился по тесному кривому переулку на большую дорогу. Для лёгкости Сергей не взял с собой верхней одежды, оставшись в одном трико. Месяц светил ему в спину, и тень мальчика бежала впереди его чёрным, странным, укороченным силуэтом. По обоим бокам шоссе притаился тёмный курчавый кустарник. Какая-то птичка кричала в нём однообразно, через ровные промежутки, тонким нежным голосом: «Сплю!.. Сплю!..» И казалось, что она покорно сторожит в ночной тишине какую-то печальную тайну, и бессильно борется со сном и усталостью, и тихо, без надежды жалуется кому-то: «Сплю, сплю!..» А над тёмными кустами и над синеватыми шапками дальних лесов возвышался, упираясь своими двумя зубцами в небо, Ай-Петри – такой лёгкий, резкий, воздушный, как будто он был вырезан из гигантского куска серебряного картона.
Сергею было немного жутко среди этого величавого безмолвия, в котором так отчётливо и дерзко раздавались его шаги, но в то же время в сердце его разливалась какая-то щекочущая, головокружительная отвага. На одном повороте вдруг открылось море. Огромное, спокойное, оно тихо и торжественно зыбилось. От горизонта к берегу тянулась узкая дрожащая серебряная дорожка; среди моря она пропадала – лишь кое-где изредка вспыхивали её блёстки – и вдруг у самой земли широко расплёскивалась живым, сверкающим металлом.
Беззвучно проскользнул Сергей в деревянную калитку, ведущую в парк. Там, под густыми деревьями, было совсем темно. Издали слышался шум неугомонного ручья и чувствовалось его сырое, холодное дыхание. Отчётливо застучала под ногами деревянная настилка моста. Вода под ним была чёрная и страшная. Вот наконец и высокие чугунные ворота, узорчатые, точно кружево, и обвитые ползучими стеблями глициний. Лунный свет, прорезавшись сквозь чащу деревьев, скользнул по резьбе ворот слабыми фосфорическими пятнами. По ту сторону был мрак и чутко-пугливая тишина.
Было несколько мгновений, в течение которых Сергей испытывал в душе колебание, почти страх. Но он поборол в себе эти томительные чувства и прошептал упрямо:
– А всё-таки я полезу! Всё равно!
Взобраться ему было нетрудно. Изящные чугунные завитки, составлявшие рисунок ворот, служили верными точками опоры для цепких рук и маленьких мускулистых ног. Над воротами на большой высоте перекинулась со столба на столб широкая каменная арка. Сергей ощупью взлез на неё, потом, лёжа на животе, спустил ноги вниз, на другую сторону, и стал понемногу сталкивать туда же всё туловище, не переставая искать ногами какого-нибудь выступа. Таким образом он уже совсем перевесился через арку, держась за её край только пальцами вытянутых рук, но его ноги всё ещё не встречали опоры. Он не мог сообразить тогда, что арка над воротами выступала внутрь гораздо дальше, чем снаружи, и по мере того, как затекали его руки и как тяжелее свисало вниз обессилевшее тело, ужас всё сильнее проникал в его душу. Наконец он не выдержал: его пальцы, цеплявшиеся за острый угол, разжались, и он стремительно полетел вниз.
Он слышал, как заскрежетал под ним крупный гравий, и почувствовал острую боль в коленях. Несколько секунд он стоял на четвереньках, оглушённый падением. Ему казалось, что сейчас проснутся все обитатели дачи, прибежит мрачный дворник в розовой рубахе, подымется крик, суматоха… Но, как и прежде, в саду была глубокая, важная тишина. Только какой-то низкий, монотонный, жужжащий звук разносился по всему саду: «Жжу… жжу… жжу…»
«Ах, ведь это шумит у меня в ушах!» – догадался Сергей. Он поднялся на ноги. Всё было страшно, таинственно, сказочно красиво в саду, точно наполненном ароматными снами. На клумбах тихо шатались, с неясной тревогой наклоняясь друг к другу, словно перешёптываясь и подглядывая, едва видимые в темноте цветы. Стройные, тёмные, пахучие кипарисы медленно кивали своими острыми верхушками с задумчивым и укоряющим выражением. А за ручьём, в чаще кустов, маленькая усталая птичка боролась со сном и с покорной жалобой повторяла: «Сплю!.. Сплю!.. Сплю!..»
Ночью, среди перепутавшихся на дорожках теней, Сергей не узнавал места. Он долго бродил по скрипучему гравию, пока не вышел к дому.
Никогда в жизни мальчик не испытывал такого мучительного ощущения полной беспомощности, заброшенности и одиночества, как теперь. Огромный дом казался ему наполненным беспощадными притаившимися врагами, которые тайно, с злобной усмешкой следили из тёмных окон за каждым движением маленького, слабого мальчика. Молча и нетерпеливо ждали враги какого-то сигнала, ждали чьего-то гневного, оглушительно грозного приказания.
– Только не в доме… в доме её не может быть! – прошептал, как сквозь сон, мальчик. – В доме она выть станет, надоест…
Он обошёл дачу кругом. С задней стороны, на широком дворе, было расположено несколько построек, более простых и незатейливых с виду, очевидно предназначенных для прислуги. Здесь так же, как и в большом доме, ни в одном окне не было видно огня; только месяц отражался в тёмных стёклах мёртвым неровным блеском. «Не уйти мне отсюда, никогда не уйти!..» – с тоской подумал Сергей. Вспомнился ему на миг дедушка, старая шарманка, ночлеги в кофейных, завтраки у прохладных источников. «Ничего, ничего этого больше не будет!» – печально повторил про себя Сергей. Но чем безнадёжнее становились его мысли, тем более страх уступал в его душе место какому-то тупому и спокойно-злобному отчаянию.
Тонкий, словно стонущий визг вдруг коснулся его слуха. Мальчик остановился, не дыша, с напряжёнными мускулами, вытянувшись на цыпочках. Звук повторился. Казалось, он исходил из каменного подвала, около которого Сергей стоял и который сообщался с наружным воздухом рядом грубых маленьких четырехугольных отверстий без стёкол. Ступая по какой-то цветочной куртине, мальчик подошёл к стене, приложил лицо к одной из отдушин и свистнул. Тихий, сторожкий шум послышался где-то внизу, но тотчас же затих.
– Арто! Артошка! – позвал Сергей дрожащим шёпотом.
Неистовый, срывающийся лай сразу наполнил весь сад, отозвавшись во всех его уголках. В этом лае вместе с радостным приветом смешивались и жалоба, и злость, и чувство физической боли. Слышно было, как собака изо всех сил рвалась в тёмном подвале, силясь от чего-то освободиться.
– Арто! Собакушка!.. Артошенька!.. – вторил ей плачущим голосом мальчик.
– Цыц, окаянная! – раздался снизу зверский басовый крик. – У, каторжная!
Что-то стукнуло в подвале. Собака залилась длинным, прерывистым воем.
– Не смей бить! Не смей бить собаку, проклятый! – закричал в исступлении Сергей, царапая ногтями каменную стену.
Всё, что произошло затем, Сергей помнил смутно, точно в каком-то ужасном, горячечном бреду. Дверь подвала широко, с грохотом распахнулась, и из неё выбежал дворник. В одном нижнем белье, босой, бородатый, бледный от яркого света луны, светившей прямо ему в лицо, он показался Сергею великаном, разъярённым сказочным чудовищем.
– Кто здесь бродит? Застрелю! – загрохотал, точно гром, его голос по саду. – Воры! Грабят!
Но в ту же минуту из темноты раскрытой двери, как белый прыгающий комок, выскочил с лаем Арто. На шее у него болтался обрывок верёвки.
Впрочем, мальчику было не до собаки. Грозный вид дворника охватил его сверхъестественным ужасом, связал его ноги, парализовал всё его маленькое, слабое тело. Но, к счастью, этот столбняк продолжался недолго. Почти бессознательно Сергей испустил пронзительный, долгий, отчаянный вопль и наугад, не видя дороги, не помня себя от страха, пустился бежать прочь от подвала.
Он мчался, как птица, крепко и часто ударяя о землю ногами, которые внезапно сделались крепкими, точно две стальные пружины. Рядом с ним скакал, заливаясь радостным лаем, Арто. Сзади тяжело грохотал по песку дворник, яростно рычавший какие-то ругательства.
С размаху Сергей наскочил на ворота, но мгновенно не подумал, а скорее инстинктивно почувствовал, что здесь дороги нет. Между каменной белой стеной и растущими вдоль неё кипарисами была узкая тёмная лазейка. Не раздумывая, подчиняясь одному чувству страха, Сергей, нагнувшись, юркнул в неё и побежал вдоль стены. Острые иглы кипарисов, густо и едко пахнувших смолой, хлестали его по лицу. Он спотыкался о корни, падал, разбивая себе в кровь руки, но тотчас же вставал, не замечая даже боли, и опять бежал вперёд, согнувшись почти вдвое, не слыша своего крика. Арто кинулся следом за ним.
Так бежал он по узкому коридору, образованному с одной стороны высокой стеной, с другой – тесным строем кипарисов, бежал, точно маленький, обезумевший от ужаса зверёк, попавший в бесконечную западню. Во рту у него пересохло, и каждое дыханье кололо в груди тысячью иголок. Топот дворника доносился то справа, то слева, и потерявший голову мальчик бросался то вперёд, то назад, несколько раз пробегая мимо ворот и опять ныряя в тёмную, тесную лазейку.
Наконец Сергей выбился из сил. Сквозь дикий ужас им стала постепенно овладевать холодная, мёртвая тоска, вялое равнодушие ко всякой опасности. Он сел под дерево, прижался к его стволу изнемогшим от усталости телом и зажмурил глаза. Всё ближе и ближе хрустел песок под грузными шагами врага. Арто тихо повизгивал, уткнув морду в колени Сергея.
В двух шагах от мальчика зашумели ветви, раздвигаемые руками. Сергей бессознательно поднял глаза кверху и вдруг, охваченный невероятной радостью, вскочил одним толчком на ноги. Он только теперь заметил, что стена напротив того места, где он сидел, была очень низкая, не более полутора аршин. Правда, верх её был утыкан вмазанными в извёстку бутылочными осколками, но Сергей не задумался над этим. Мигом схватил он поперёк туловища Арто и поставил его передними лапами на стену. Умный пёс отлично понял его. Он быстро вскарабкался на стену, замахал хвостом и победно залаял.
Следом за ним очутился на стене и Сергей, как раз в то время, когда из расступившихся ветвей кипарисов выглянула большая тёмная фигура. Два гибких, ловких тела – собаки и мальчика – быстро и мягко прыгнули вниз, на дорогу. Вслед им понеслась, подобно грязному потоку, скверная, свирепая ругань.
Был ли дворник менее проворным, чем два друга, устал ли он от круженья по саду или просто не надеялся догнать беглецов, но он не преследовал их больше. Тем не менее они долго ещё бежали без отдыха – оба сильные, ловкие, точно окрылённые радостью избавления. К пуделю скоро вернулось его обычное легкомыслие. Сергей ещё оглядывался боязливо назад, а Арто уже скакал на него, восторженно болтая ушами и обрывком верёвки, и всё изловчался лизнуть его с разбегу в самые губы.
Мальчик пришёл в себя только у источника, у того самого, где накануне днём они с дедушкой завтракали. Припавши вместе ртами к холодному водоёму, собака и человек долго и жадно глотали свежую, вкусную воду. Они отталкивали друг друга, приподнимали на минуту кверху головы, чтобы перевести дух, причём с их губ звонко капала вода, и опять с новой жаждой приникали к водоёму, не будучи в силах от него оторваться. И когда они наконец отвалились от источника и пошли дальше, то вода плескалась и булькала в их переполненных животах. Опасность миновала, все ужасы этой ночи прошли без следа, и им обоим весело и легко было идти по белой дороге, ярко освещённой луной, между тёмными кустарниками, от которых уже тянуло утренней сыростью и сладким запахом освежённого листа…
В кофейной «Ылдыз» Ибрагим встретил мальчика с укоризненным шёпотом:
– И сто ти сё сляесься, малцук? Сто ти сё сляесься? Вай-вай-вай, нехоросо…
Сергей не хотел будить дедушку, но это сделал за него Арто. Он в одно мгновение отыскал старика среди груды валявшихся на полу тел и, прежде чем тот успел опомниться, облизал ему с радостным визгом щёки, глаза, нос и рот.
Дедушка проснулся, увидел на шее пуделя верёвку, увидел лежащего рядом с собой покрытого пылью мальчика – и понял всё. Он обратился было к Сергею за разъяснениями, но не мог ничего добиться: мальчик уже спал, разметав в стороны руки и широко раскрыв рот.

Иван Алексеевич Бунин
Танька

Таньке стало холодно, и она проснулась.
Высвободив руку из попонки, в которую она неловко закуталась ночью, Танька вытянулась, глубоко вздохнула и опять сжалась. Но всё-таки было холодно. Она подкатилась под самую «голову» печи и прижала к ней Ваську. Тот открыл глаза и взглянул так светло, как смотрят со сна только здоровые дети. Потом повернулся на бок и затих. Танька тоже стала задрёмывать. Но в избе стукнула дверь: мать, шурша, протаскивала из сенец охапку соломы.
– Холодно, тётка? – спросил странник, лёжа на конике.
– Нет, – ответила Марья, – туман. А собаки валяются, – беспременно к метели.
Она искала спичек и гремела ухватами.
Странник спустил ноги с коника, зевал и обувался.
В окна брезжил синеватый холодный свет утра; под лавкой шипел и крякал проснувшийся хромой селезень. Телёнок поднялся на слабые растопыренные ножки, судорожно вытянул хвост и так глупо и отрывисто мякнул, что странник засмеялся и сказал:
– Сиротка! Корову-то прогусарили?
– Продали.
– И лошади нету?
– Продали.
Танька раскрыла глаза.
Продажа лошади особенно врезалась ей в память. «Когда ещё картохи копали», в сухой, ветреный день, мать на поле полудновала, плакала и говорила, что ей «кусок в горло не идёт», и Танька всё смотрела на её горло, не понимая, о чём толк.
Потом в большой крепкой телеге с высоким передком приезжали «анчихристы». Оба они были похожи друг на дружку – черны, засалены, подпоясаны по кострецам. За ними пришёл ещё один, ещё чернее, с палкой в руке, что-то громко кричал и немного погодя вывел со двора лошадь и побежал с нею по выгону; за ним бежал отец, и Танька думала, что он погнался отнимать лошадь, догнал и опять увел её во двор. Мать стояла на пороге избы и голосила. Глядя на неё, заревел во всё горло и Васька… Потом «чёрный» опять вывел со двора лошадь, привязал её к телеге и рысью поехал под гору… И отец уже не погнался…
«Анчихристы», лошадники-мещане, были и правда свирепы на вид, особенно последний – Талдыкин. Он пришёл позднее, а до него два первые только цену сбивали. Они наперебой пытали лошадь, драли ей морду, били палками.
– Ну, – кричал один, – смотри сюда, получай с богом деньги!
– Не мои они, побереги, полцены брать не приходится, – уклончиво отвечал Корней.
– Да какая же это полцена, ежели, к примеру, кобылёнке боле годов, чем нам с тобой? Молись Богу!
– Что зря толковать, – рассеянно возражал Корней.
Тут-то и пришёл Талдыкин, здоровый, толстый мещанин с физиономией мопса: блестящие, злые чёрные глаза, форма носа, скулы – всё напоминало в нём эту собачью породу.
– Что за шум, а драки нету? – сказал он, входя и улыбаясь, если только можно назвать улыбкой раздувание ноздрей.
Он подошёл к лошади, остановился и долго равнодушно молчал, глядя на неё. Потом повернулся, небрежно сказал товарищам: «Поскореича, ехать время, я на выгоне дожду», – и пошёл к воротам.
Корней нерешительно окликнул:
– Что ж не глянул лошадь-то?
Талдыкин остановился.
– Долгого взгляда не стоит, – сказал он.
– Да ты поди, побалакаем…
Талдыкин подошёл и сделал ленивые глаза.
– Ну?
Он внезапно ударил лошадь под брюхо, дёрнул её за хвост, пощупал под лопатками, понюхал руку и отошёл.
– Плоха? – стараясь шутить, спросил Корней.
Талдыкин хмыкнул:
– Долголетня?
– Лошадь не старая.
– Тэк. Значит, первая голова на плечах?
Корней смутился.
Талдыкин быстро всунул кулак в угол губ лошади, взглянул как бы мельком ей в зубы и, обтирая руку о полу, насмешливо и скороговоркой спросил:
– Так не стара? Твой дед не ездил венчаться на ней?.. Ну, да нам сойдёт, получай одиннадцать жёлтеньких.
И, не дожидаясь ответа Корнея, достал деньги и взял лошадь за оброть.
– Молись Богу да полбутылочки ставь.
– Что ты, что ты? – обиделся Корней. – Ты без креста, дядя!
– Что? – воскликнул Талдыкин грозно. – Обабурился? Денег не желаешь? Бери, пока дурак попадается, бери, говорят тебе!
– Да какие же это деньги?
– Такие, каких у тебя нету.
– Нет, уж лучше не надо…
– Ну, через некоторое число за семь отдашь, с удовольствием отдашь, – верь совести…
Корней отошёл, взял топор и с деловым видом стал тесать подушку под телегу.
Потом пробовали лошадь на выгоне… И как ни хитрил Корней, как ни сдерживался, не отвоевал-таки!
Когда же пришёл октябрь и в посиневшем от холода воздухе замелькали, повалили белые хлопья, занося выгон, лозины и завалинку избы, Таньке каждый день пришлось удивляться на мать.
Бывало, с началом зимы, для всех ребятишек начинались истинные мучения, проистекавшие, с одной стороны, от желания удрать из избы, пробежать по пояс в снегу через луг и, катаясь на ногах по первому синему льду пруда, бить по нём палками и слушать, как он гулькает, а с другой стороны – от грозных окриков матери:
– Ты куда? Чичер, холод – а она, накася! С мальчишками на пруд! Сейчас лезь на печь, а то смотри у меня, демонёнок!
Бывало, с грустью приходилось довольствоваться тем, что на печь протягивалась чашка с дымящимися рассыпчатыми картошками и ломоть пахнущего клетью, круто посоленного хлеба. Теперь же мать совсем не давала по утрам ни хлеба, ни картошек, на просьбы об этом отвечала:
– Иди, я тебя одену, ступай на пруд, деточка!
Прошлую зиму Танька и даже Васька ложились спать поздно и могли спокойно наслаждаться сидением на «грубке» печки хоть до полуночи. В избе стоял распаренный, густой воздух; на столе горела лампочка без стекла, и копоть тёмным, дрожащим фитилём достигала до самого потолка. Около стола сидел отец и шил полушубки; мать чинила рубахи или вязала варежки; наклонённое лицо её было в это время кротко и ласково. Тихим голосом пела она «старинные» песни, которые слыхала ещё в девичестве, и Таньке часто хотелось от них плакать. В тёмной избе, завеянной снежными вьюгами, вспоминалась Марье её молодость, вспоминались жаркие сенокосы и вечерние зори, когда шла она в девичьей толпе полевою дорогой с звонкими песнями, и за ржами опускалось солнце и золотою пылью сыпался сквозь колосья его догорающий отблеск… Песней говорила она дочери, что и у неё будут такие же зори, будет всё, что проходит так скоро и надолго, надолго сменяется деревенским горем и заботою…
Когда же мать собирала ужинать, Танька в одной длинной рубашонке съёрзывала с печи и, часто перебирая босыми ножками, бежала на коник, к столу. Тут она, как зверок, садилась на корточки и быстро ловила в густой похлёбке сальце и закусывала огурцами и картошками. Толстый Васька ел медленно и таращил глаза, стараясь всунуть в рот большую ложку… После ужина она с тугим животом так же быстро перебегала на печь, дралась из-за места с Васькой и, когда в тёмные оконца смотрела одна морозная ночная муть, засыпала сладким сном под молитвенный шёпот матери: «Угодники Божий, святителю Микола-милостивый, столпохранение людей, матушка пресвятая Пятница – молите Бога за нас! Хрест в головах, хрест у ногах, хрест от лукавого…»
Теперь мать рано укладывала спать, говорила, что ужинать нечего, и грозила «глаза выколоть», «слепым в сумку отдать», если она, Танька, спать не будет. Танька часто ревела и просила «хоть капуски», а спокойный, насмешливый Васька лежал, драл ноги вверх и ругал мать.
– Вот домовой-то, – говорил он серьёзно, – всё спи да спи! Дай бати дождать!
Батя ушёл ещё с Казанской, был дома только раз, говорил, что везде «беда», – полушубков не шьют, больше помирают, – и он только чинит кое-где у богатых мужиков. Правда, в тот раз ели селёдки, и даже «вот такой-то кусок» солёного судака батя принёс в тряпочке: «на истинах, говорит, был третьего дня, так вам, ребята, спрятал»… Но когда батя ушёл, совсем почти есть перестали…
Странник обулся, умылся, помолился Богу; широкая его спина в засаленном кафтане, похожем на подрясник, сгибалась только в пояснице, крестился он широко. Потом расчесал бородку-клинушек и выпил из бутылочки, которую достал из своего походного ранца. Вместо закуски закурил цигарку. Умытое лицо его было широко, жёлто и плотно, нос вздёрнут, глаза глядели остро и удивлённо.
– Что ж, тётка, – сказал он, – даром солому-то жжёшь, варева не ставишь?
– Что варить-то? – спросила Марья отрывисто.
– Как что? Ай нечего?
– Вот домовой-то… – пробормотал Васька.
Марья заглянула на печку:
– Ай проснулся?
Васька сопел спокойно и ровно. Танька прижукнулась.
– Спят, – сказала Марья, села и опустила голову.
Странник исподлобья долго глядел на неё и сказал:
– Горевать, тётка, нечего.
Марья молчала.
– Нечего, – повторил странник. – Бог даст день, Бог даст пищу. У меня, брат, ни крова, ни дома, пробираюсь бережками и лужками, рубежами и межами да по задворкам – и ничего себе… Эх, не ночёвывала ты на снежку под ракитовым кустом – вот что!
– Не ночёвывал и ты, – вдруг резко ответила Марья, и глаза её заблестели, – с ребятишками с голодными, не слыхал, как голосят они во сне с голоду! Вот, что я им суну сейчас, как встанут? Все дворы ещё до рассвету обегала – Христом богом просила, одну краюшечку добыла… и то, спасибо, Козёл дал… у самого, говорит, оборочки на лапти не осталось… А ведь ребят-то жалко – в отделку сморились…
Голос Марьи зазвенел.
– Я вон, – продолжала она, всё более волнуясь, – гоню их каждый день на пруд… «Дай капустки, дай картошечек…» А что я дам? Ну, и гоню: «Иди, мол, поиграй, деточка, побегай по ледочку…»
Марья всхлипнула, но сейчас же дёрнула по глазам рукавом, поддала ногой котёнка («У, погибели на тебя нету!..») и стала усиленно сгребать на полу солому.
Танька замерла. Сердце у неё стучало. Ей хотелось заплакать на всю избу, побежать к матери, прижаться к ней… Но вдруг она придумала другое. Тихонько поползла она в угол печки, торопливо, оглядываясь, обулась, закутала голову платком, съёрзнула с печки и шмыгнула в дверь.
«Я сама уйду на пруд, не буду просить картох, вот она и не будет голосить, – думала она, спешно перелезая через сугроб и скатываясь в луг. – Аж к вечеру приду…»
По дороге из города ровно скользили, плавно раскатываясь вправо и влево, лёгкие «козырьки»; меринок шёл в них ленивой рысцою. Около саней легонько бежал молодой мужик в новом полушубке и одеревеневших от снегу нагольных сапогах, господский работник. Дорога была раскатистая, и ему поминутно приходилось, завидев опасное место, соскакивать с передка, бежать некоторое время и затем успеть задержать собой на раскате сани и снова вскочить бочком на облучок.
В санях сидел седой старик, с нависшими бровями, барин Павел Антоныч. Уже часа четыре смотрел он в тёплый, мутный воздух зимнего дня и на придорожные вешки в инее.
Давно ездил он по этой дороге… После Крымской кампании, проиграв в карты почти всё состояние, Павел Антоныч навсегда поселился в деревне и стал самым усердным хозяином. Но и в деревне ему не посчастливилось. Умерла жена… Потом пришлось отпустить крепостных… Потом проводить в Сибирь сына-студента… И Павел Антоныч стал совсем затворником. Он втянулся в одиночество, в своё скупое хозяйство, и говорили, что во всей округе нет человека более жадного и угрюмого. А сегодня он был особенно угрюм.
Морозило, и за снежными полями, на западе, тускло просвечивая сквозь тучи, желтела заря.
– Погоняй, потрогивай, Егор, – сказал Павел Антоныч отрывисто.
Егор задёргал вожжами.
Он потерял кнут и искоса оглядывался.
Чувствуя себя неловко, он сказал:
– Чтой-то Бог даст нам на весну в саду: прививочки, кажись, все целы, ни одного, почитай, морозом не тронуло.
– Тронуло, да не морозом, – отрывисто сказал Павел Антоныч и шевельнул бровями.
– А как же?
– Объедены.
– Зайцы-то? Правда, провалиться им, объели кое-где.
– Не зайцы объели.
Егор робко оглянулся.
– А кто же?
– Я объел.
Егор поглядел на барина в недоумении.
– Я объел, – повторил Павел Антоныч. – Кабы я тебе, дураку, приказал их как следует закутать и замазать, так были бы целы… Значит, я объел.
Егор растянул губы в неловкую улыбку.
– Чего оскаляешься-то? Погоняй!
Егор, роясь в передке, в соломе, пробормотал:
– Кнут-то, кажись, соскочил, а кнутовище…
– А кнутовище? – строго и быстро спросил Павел Антоныч.
– Переломился…
И Егор, весь красный, достал надвое переломленное кнутовище. Павел Антоныч взял две палочки, посмотрел и сунул их Егору.
– На́ тебе два, дай мне один. А кнут – он, брат, ременный – вернись, найди.
– Да он, может… около городу.
– Тем лучше. В городе купишь… Ступай. Придёшь пешком. Один доеду.
Егор хорошо знал Павла Антоныча. Он слез с передка и пошёл назад по дороге. А Танька, благодаря этому, ночевала в господском доме.
Да, в кабинете Павла Антоныча был придвинут к лежанке стол, и на нём тихо звенел самовар. На лежанке сидела Танька, около неё Павел Антоныч. Оба пили чай с молоком.
Танька запотела, глазки у неё блестели ясными звёздочками, шелковистые беленькие её волосики были причёсаны на косой ряд, и она походила на мальчика. Сидя прямо, она пила чай отрывистыми глотками и сильно дула в блюдечко. Павел Антоныч ел крендели, и Танька тайком наблюдала, как у него двигаются низкие серые брови, шевелятся пожелтевшие от табаку усы и смешно, до самого виска ходят челюсти.
Будь с Павлом Антонычем работник, этого бы не случилось. Но Павел Антоныч ехал по деревне один. На горе катались мальчишки. Танька стояла в сторонке и, засунув в рот посиневшую руку, грела её. Павел Антоныч остановился.
– Ты чья? – спросил он.
– Корнеева, – ответила Танька, повернулась и бросилась бежать.
– Постой, постой, – закричал Павел Антоныч, – я отца видел, гостинчика привёз от него.
Танька остановилась.
Ласковой улыбкой и обещанием «прокатить» Павел Антоныч заманил её в сани и повёз. Дорогой Танька совсем было ушла. Она сидела у Павла Антоныча на коленях. Левой рукой он захватил её вместе с шубой. Танька сидела, не двигаясь. Но у ворот усадьбы вдруг ёрзнула из шубы, даже заголилась вся, и ноги её повисли за санями. Павел Антоныч успел подхватить её под мышки и опять начал уговаривать. Всё теплей становилось в его старческом сердце, когда он кутал в мех оборванного, голодного и иззябшего ребёнка. Бог знает, что он думал, но брови его шевелились всё живее.
В доме он водил Таньку по всем комнатам, заставлял для неё играть часы… Слушая их, Танька хохотала, а потом настораживалась и глядела удивлённо: откуда эти тихие перезвоны и рулады идут? Потом Павел Антоныч накормил её черносливом – Танька сперва не брала – «он чернищий, ну-кась умрёшь», – дал ей несколько кусков сахару. Танька спрятала и думала: «Ваське не дам, а как мать заголосит, ей дам».
Павел Антоныч причесал её, подпоясал голубеньким пояском. Танька тихо улыбалась, встащила поясок под самые мышки и находила это очень красивым. На расспросы она отвечала иногда очень поспешно, иногда молчала и мотала головой.
В кабинете было тепло. В дальних тёмных комнатах чётко стучал маятник… Танька прислушивалась, но уже не могла одолеть себя. В голове у неё роились сотни смутных мыслей, но они уже облекались сонным туманом.
Вдруг на стене слабо дрогнула струна на гитаре и пошёл тихий звук. Танька засмеялась.
– Опять? – сказала она, поднимая брови, соединяя часы и гитару в одно.
Улыбка осветила суровое лицо Павла Антоныча, и давно уже не озарялось оно такою добротою, такою старчески-детскою радостью.
– Погоди, – шепнул он, снимая со стены гитару.
Сперва он сыграл «Качучу», потом «Марш на бегство Наполеона» и перешёл на «Зореньку».
Заря ль моя, зоренька,
Заря ль моя ясная!
Он глядел на задрёмывающую Таньку, и ему стало казаться, что это она, уже молодой деревенской красавицей, поёт вместе с ним песни:
По заре-заре
Играть хочется!
Деревенской красавицей! А что ждёт её? Что выйдет из ребёнка, повстречавшегося лицом к лицу с голодною смертью?
Павел Антоныч нахмурил брови, крепко захватив струны…
Вот теперь его племянницы во Флоренции… Танька и Флоренция!..
Он встал, тихонько поцеловал Таньку в голову, пахнущую курной избой.
И пошёл по комнате, шевеля бровями.
Он вспомнил соседние деревушки, вспомнил их обитателей. Сколько их, таких деревушек, – и везде они томятся от голода!
Павел Антоныч всё быстрее ходил по кабинету, мягко ступая валенками, и часто останавливался перед портретом сына…
А Таньке снился сад, по которому она вечером ехала к дому. Сани тихо бежали в чащах, опушённых, как белым мехом, инеем. Сквозь них роились, трепетали и потухали огоньки, голубые, зелёные – звёзды… Кругом стояли как будто белые хоромы, иней сыпался на лицо и щекотал щёки, как холодный пушок… Снился ей Васька, часовые рулады, слышалось, как мать не то плачет, не то поёт в тёмной дымной избе старинные песни…









