355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антон Деникин » Очерки Русской Смуты (Том 1) » Текст книги (страница 23)
Очерки Русской Смуты (Том 1)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 01:59

Текст книги "Очерки Русской Смуты (Том 1)"


Автор книги: Антон Деникин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 30 страниц)

Временное правительство особым актом осудило поступок Гучкова, "сложившего с себя ответственность за судьбы России", и назначило военным и морским министром Керенского. Я не знаю, как вначале отнеслись в армии к этому назначению, но в Ставке без предубеждения. Керенский совершенно чужд военному делу и военной жизни, но может иметь хорошее окружение; то, что сейчас творится в армии – просто безумие, понять это не трудно и невоенному человеку; Гучков – представитель буржуазии, правый, ему не верили; быть может, теперь министру-социалисту, баловню демократии удастся рассеять тот густой туман, которым заволокло сознание солдат... Тем не менее, нужна была огромная смелость или самоуверенность поднять такую ношу, и Керенский не раз перед армейской аудиторией подчеркивал это обстоятельство: "в то время, когда многие военные люди", изучавшие военное дело десятилетиями, отказывались взять пост военного министра, я – невоенный человек – взял его"... Никто, положим, не слышал никогда, чтобы в мае предлагали портфель военного министра военному лицу... И притом оригинально это сопоставление знания и опыта, как будто наличие этих именно "предрассудков" искала революционная демократия в своих избранниках; как будто Керенский понимал хоть сколько-нибудь военное дело.

Первые же шаги нового министра рассеяли наши надежды: привлечение в сотрудники еще больших оппортунистов, чем были раньше, но лишенных военно-административного и боевого опыта{209}, окружение людьми из "подполья", – быть может, имевшими очень большие заслуги перед революцией, но совершенно не понимавшими жизни армии, все это вносило в действия военного министерства новый, чуждый военному делу элемент партийности.

Керенский через несколько дней после своего назначения издал декларацию прав солдата, чем предопределил все дальнейшее направление своей деятельности.

11-го мая министр проезжал через Могилев на фронт. Нас удивило то обстоятельство, что проезд назначен в 5 часов утра, и в поезд приглашен только начальник штаба. Военный министр как будто избегал встречи с Верховным главнокомандующим. Разговор со мной был краток и касался частных вопросов усмирения каких-то беспорядков, возникших на одной из узловых станций и т. п. Капитальнейшие вопросы бытия армии и предстоящего наступления, необходимость единства взглядов, между центральным управлением и командованием, отсутствие которого сказывалось с такой разительной ясностью, – все это по-видимому, не привлекало никакого внимания министра. Между прочим, вскользь Керенский бросил несколько фраз, о несоответствии своему назначению главнокомандующих фронтами, генералов Гурко и Драгомирова, что вызвало протест с моей стороны. Все это было весьма симптоматично и создало в Ставке нервное, напряженное ожидание...

Керенский ехал на Юго-западный фронт, открывая знаменитую словесную кампанию, которая должна была двинуть армию на подвиг. Слово создавало гипноз и самогипноз. Брусилов доносил в Ставку, что всюду в армии военный министр был встречен с необыкновенным подъемом. Керенский говорил, говорил с необычайным пафосом и экзальтацией, возбуждающими "революционными" образами, часто с пеной на губах, пожиная рукоплескания и восторги толпы. Временами, впрочем, толпа поворачивала к нему лик зверя, от вида которого слова останавливались в горле и сжималось сердце. Они звучали предостережением, – эти моменты, но новые восторги заглушали их тревожный смысл. И Керенский докладывал Временному правительству, что "волна энтузиазма в армии растет и ширится", что выясняется определенный поворот, в пользу дисциплины и возрождения армии. В Одессе он поэтизировал еще более неудержимо: "в вашей встрече я вижу тот великий энтузиазм, который объял страну, и чувствую великий подъем, который мир переживает раз в столетия..."

Будем справедливы.

Керенский призывал армию к исполнению долга. Он говорил о долге, чести, дисциплине, повиновении, доверии к начальникам, говорил о необходимости наступления и победы. Говорил словами установившегося революционного ритуала, которые должны были найти доступ в сердца и умы "революционного народа". Иногда даже, почувствовав свою власть над аудиторией, бросал ей смелое, становившееся крылатым слово о "взбунтовавшихся рабах" и "революционных держимордах"...

Вотще!

Он на пожаре русской храмины взывал к стихии – "погасни!" – вместо того, чтобы тушить огонь полными ведрами воды.

Слова не могли бороться с фактами, героические поэмы с суровой прозой жизни. Подмена Родины Свободой и Революцией, не уяснила целей борьбы. Постоянное глумление над старой "дисциплиной", над "царскими генералами", напоминание о кнуте, палке и "прежнем солдатском бесправии", или о "напрасно пролитой" кем-то солдатской крови – все это не могло перекинуть мост через пропасть между двумя составными частями армии. Страстная проповедь "новой сознательной железной революционной дисциплины", т.е. дисциплины, основанной на "декларации прав солдата" – дисциплины митингов, пропаганды, политической агитации, безвластия начальников и т.д. – эта проповедь находилась в непримиримом противоречии с призывом к победе. Воспринимавший впечатления, в искусственно приподнятой театрально-митинговой атмосфере, окруженный непроницаемой стеной партийных соратников – и в министерстве, и в объездах, в лице приближенных и всевозможных делегаций, депутаций советов и комитетов, Керенский сквозь призму их мировоззрения смотрел на армию, не желая или не умея окунуться в подлинную жизнь армии, и в ее мучениях, страданиях, исканиях, преступлениях, наконец, почерпнуть реальную почву, жизненные темы и настоящие слова. Эти будничные вопросы армейского быта и строя – сухие по форме и глубоко драматичные по содержанию – никогда не составляли темы его выступлений. В них была только апология революции, и осуждение некоторых сделанных ею же извращений, в идее государственной обороны.

Солдатская масса, падкая до зрелищ и чувствительных сцен, слушала призывы признанного вождя к самопожертвованию, – и он и она воспламенялись "священным огнем", с тем, чтобы на другое же утро перейти к очередным задачам дня: он – к дальнейшей "демократизации армии", она к "углублению завоеваний революции". Так вероятно ныне, в храме пролетарского искусства, заплечные мастера палача Дзержинского смотрят с умилением на "страдания молодого Вертера", перед очередной ночью пыток и казней.

Во всяком случае, шуму было много. Настолько, что фельдмаршал Гинденбург до сегодняшнего дня искренно верит, что Юго-западным фронтом в июне 1917 года командовал... Керенский. В своей книге "Aus meinem Leben" он повествует о том, как Керенский заменил Брусилова, "которого смыли с его поста потоки русской крови, пролитые им в Галиции и Македонии (?) в 1916 году" (фельдмаршал сильно ошибся в отношении театров войны), как Керенский наступал, как он сокрушал австрийцев под Станиславовым и т. д.

В новом учреждении – политическом отделе военного министерства, со строго выраженной партийной социал-революционной окраской, началась работа по "созданию новой революционной армии", тогда как по убеждению первого главы отдела В. Станкевича{209}, "по существу, поскольку главной задачей ставилось продолжение войны на фронте, в основу деятельности мог быть положен лишь чрезвычайный консерватизм, цепкое упорное отстаивание всего старого и, пожалуй, лишь выдвижение новых лиц".

* * *

Между тем, в Ставке жизнь понемногу замирала. Административное колесо вертелось по-прежнему; все что-то делали, распоряжались, приказывали. Но из всей этой работы ушла душа. Работа имела чисто формальный характер, ибо все планы, предначертания фатально разбивались непредвиденным и непредотвратимым для Ставки сцеплением обстоятельств. Если раньше Петроград мало считался со Ставкой, то теперь стал к ней в положение слегка враждебное, и военное министерство начало вести какую-то большую реорганизационную работу, совершенно игнорируя Ставку. Генерал Алексеев чрезвычайно тяжело переносил это положение, тем более, что приступы мучившей его болезни участились. С необыкновенным терпением относился он ко всем уколам личному самолюбию, и попранию его прав и власти, шедшими свыше; с таким же терпением, с прямотой, искренностью говорил он со множеством представителей армии, – и организаций, злоупотреблявших его доступностью. И работал неустанно, с целью сохранить по крайней мере те обломки, на которые рассыпалась армия. Желая показать пример повиновения, он протестовал, но подчинялся. По свойству своего характера, он не мог быть настолько тверд и властен, чтобы заставить Временное правительство, и гражданских реформаторов армии, считаться с требованиями верховного командования, но, вместе с тем, никогда не кривил душой в угоду власти и черни.

20 мая, возвращаясь с Юго-западного фронта, Керенский остановился на несколько часов в Могилеве. Он был полон впечатлений, отзывался с большой похвалой о Брусилове и находил, что общее настроение, и взаимоотношения на фронте, не требуют желать лучшего. Хотя, в долгой беседе с генералом Алексеевым Керенский ни одним словом не обмолвился о предстоящих переменах, но по некоторой неловкости, которую проявлял его антураж, в Ставке поняли, что решения приняты. Я не решился передать ходившие слухи генералу Алексееву, и только на всякий случай принял меры, – под благовидным предлогом задержать предположенную поездку на Западный фронт, чтобы не ставить Верховного главнокомандующего в ложное положение.

Действительно, в ночь на 22 получена была телеграмма, об увольнении генерала Алексеева от должности, с назначением в распоряжение Временного правительства, и о замене его генералом Брусиловым. Уснувшего Верховного разбудил генерал-квартирмейстер Юзефович, и вручил ему телеграмму. Старый вождь был потрясен до глубины души, и из глаз его потекли слезы. Да простят мне здравствующие поныне, бывшие члены Временного правительства, вульгарность языка, но генерал Алексеев потом в разговоре со мной обронил такую фразу:

– Пошляки! Расчитали, как прислугу.

Со сцены временно сошел крупный государственный, – и военный деятель, в числе добродетелей, или недостатков которого, – была безупречная лояльность в отношении Временного правительства.

На другой день в заседании Совета рабочих и солдатских депутатов, г. Керенский на вопрос, как он реагировал на речь Верховного главнокомандующего офицерскому съезду{210}, ответил, что генерал Алексеев уволен и что он, Керенский, "придерживается системы одного старого французского министра, что дисциплину долга (?) нужно вводить сверху". После этого большевик Розенфельд (Каменев) выразил полное удовлетворение соответствием этого решения, – с неоднократно предъявленными пожеланиями Совета. А в тот же день, – в газетах появилось официальное сообщение правительства: "Несмотря на естественную усталость генерала Алексеева, и необходимость отдохнуть от напряженных трудов, было признано все же невозможным лишиться ценного сотрудника, этого исключительно опытного и талантливого вождя, почему ген. Алексеев и назначен ныне в распоряжение Временного правительства".

Генерал Алексеев простился с армиями следующими словами приказа:

"Почти три года вместе с вами я шел по тернистому пути русской армии.

Переживал светлой радостью ваши славные подвиги. Болел душой в тяжкие дни наших неудач. Но шел с твердой верой в Промысел Божий, в призвание русского народа и в доблесть русского воина.

И теперь, когда дрогнули устои военной мощи, я храню ту же веру. Без нее не стоило бы жить.

Низкий поклон вам, мои боевые соратники. Всем, кто честно исполнил свой долг. Всем, в ком бьется сердце любовью к Родине. Всем, кто в дни народной смуты сохранил решимость не давать на растерзание родной земли.

Низкий поклон от старого солдата, – и бывшего вашего Главнокомандующего.

Не поминайте лихом!

Генерал Алексеев".

Мои отношения с генералом Алексеевым приняли к концу нашей совместной службы характер сердечной близости – и перед расставанием он сказал мне:

– Вся эта постройка, несомненно, скоро рухнет; придется нам снова взяться за работу. Вы согласны, Антон Иванович, тогда опять работать вместе?

Я, конечно, высказал полную свою готовность.

Назначение генерала Брусилова, – знаменовало собою окончательное обезличение Ставки, и перемену ее направления: безудержный и ничем не объяснимый оппортунизм Брусилова, его погоня за революционной репутацией лишали командный состав армии даже той, хотя бы только чисто моральной, опоры, которую он видел в прежней Ставке.

Могилев принял нового Верховного Главнокомандующего – необычайно сухо и холодно. Вместо обычных восторженных оваций, так привычных "революционному генералу", которого толпа носила по Каменец-Подольску в красном кресле, пустынный вокзал и строго уставная церемония. Хмурые лица, казенные фразы. Первые же шаги генерала Брусилова, мелкие, но характерные эпизоды еще более омрачили наше настроение. Обходя почетный караул георгиевцев, он не поздоровался с доблестным израненным командиром их, полковником Тимановским и офицерами и долго жал руки солдат, посыльного и ординарца, у которых от неожиданности и неудобства такого приветствия в строю выпали из рук ружья, взятые "на караул"... Передал, мне написанный им собственноручно, приветственный приказ армиям, – для посылки... на предварительное одобрение Керенскому... В своей речи к чинам Ставки, собравшимся проститься с генералом Алексеевым, Брусилов оправдывался, да, оправдывался – иначе трудно назвать сбивчивые объяснения взятого им на душу греха – углубления вместе с Керенским и комитетами "демократизации армии". И резким диссонансом прозвучали после этого прощальные слова адреса, обращенные к уходившему вождю:

"...Ваше имя навсегда останется чистым и незапятнанным, как неутомимого труженика, отдавшего всего себя делу служения родной армии.

На темном фоне прошлого и разрухи настоящего, Вы находили в себе гражданское мужество прямо и честно идти против произвола, восставать против лжи, лести, угодничества, бороться с анархией в стране, и с развалом в рядах ее защитников"...

Мой образ действий, так же как и генерала Алексеева, не соответствовал видам Временного правительства, да и совместная работа с генералом Брусиловым, вследствие полного расхождения во взглядах, была немыслима. Я предполагаю, что еще в бытность на Юго-западном фронте, Брусилов дал согласие Керенскому, предложившему на должность начальника штаба, – генерала Лукомского. И поэтому, меня удивил тот диалог, который произошел между мною и Брусиловым, в первый день его приезда:

– Что же это, Антон Иванович! Я думал, что встречу в вас своего боевого товарища, что будем вместе работать и в Ставке, а вы смотрите на меня волком...

– Это не совсем так: мое дальнейшее пребывание во главе Ставки невозможно, да кроме того известно, что на мою должность предназначен уже Лукомский.

– Что? как же они смели назначать без моего ведома?..

Больше ни я, ни он к этому вопросу не возвращались. Я, в ожидании заместителя, продолжал работать с Брусиловым дней десять. Признаюсь, мне была тяжела в нравственном отношении эта работа. С Брусиловым меня связывала боевая служба с первого же дня войны. Первый месяц, в должности генерал-квартирмейстера штаба его 8-ой армии, потом два года в качестве начальника 4-ой стрелковой дивизии (вначале бригады) в той же славной армии, и командиром 8 корпуса на его фронте. "Железная дивизия" шла от одной победы к другой, и вызывала к себе трогательное отношение со стороны Брусилова, и постоянное высокое признание ее заслуг. Это отношение распространялось и на начальника дивизии... Вместе с Брусиловым я пережил много тяжелых, но еще более радостных дней боевого счастья, – никогда не забываемых. И теперь мне было тяжело говорить с ним, с другим Брусиловым, который так нерасчетливо не только для себя – это не важно – но и для армии терял все обаяние своего имени. Во время докладов каждый вопрос, в котором отстаивание здравых начал военного строя могло быть сочтено за недостаток "демократичности", получал заведомо отрицательное решение. Было бесполезно оспаривать и доказывать. Иногда Брусилов прерывал текущий доклад, и взволнованно говорил:

– Антон Иванович! Вы думаете, мне не противно махать постоянно красной тряпкой? Но что же делать? Россия больна, армия больна. Ее надо лечить. А другого лекарства я не знаю.

Вопрос о моем назначении его занимал более, чем меня. Я отказался высказать свои пожелания, заявив, что пойду туда, куда назначат. Шли какие-то переговоры с Керенским. Брусилов мне раз сказал:

– Они боятся, что, если вас назначить на фронт, вы начнете разгонять комитеты.

Я улыбнулся.

– Нет, я не буду прибегать к помощи комитетов, но и трогать их не стану.

Я не придал никакого значения этому полушутливому разговору, но в тот же день, через секретаря, прошла телеграмма Керенскому, приблизительно такого содержания: "Переговорил с Деникиным. Препятствия устранены. Прошу о назначении его главнокомандующим Западного фронта".

В начале августа я уехал в Минск, взяв с собою, в качестве начальника штаба фронта, генерала Маркова.

Покидал Ставку без всякого сожаления. Два месяца каторжной работы раздвинули широко военный горизонт, но дали ли они какие-либо результаты в области сохранения армии? Активных – решительно никаких. Пассивные – может быть: несколько умерили темп развала армии. Только.

Сотрудник Керенского, впоследствии верховный комиссар, В. Станкевич{211}, характеризуя мою деятельность, говорит: "Чуть ли не каждую неделю в Петроград шли телеграммы (мои) с провокационно резкими нападками на новые порядки в армии – именно нападки, а не советы... Разве можно советовать отменить революцию?.." Если бы это говорил только Станкевич и только про Деникина – это не имело бы интереса. Но так как подобный взгляд разделяли широкие круги революционной демократии, и отнесен он к личности собирательной, "олицетворяющей трагедию русской армии", то заслуживает ответа.

Да, революцию отменить нельзя было. Я скажу более: то многочисленное русское офицерство, с которым я был единомышленен, и не хотело отнюдь отмены революции. Оно желало, просило, требовало одного:

– Прекратите революционизирование армии сверху!

Другого совета никто из нас дать не мог. И если тот командный состав, который стоял во главе армии, казался "слишком мало связанным с революцией", надо было беспощадно разогнать его, поставить других людей – быть может, кустарей военного дела – но дать им во всяком случае доверие и власть.

Отбросим личности. Алексеев, Брусилов, Корнилов – это периоды, системы. Алексеев протестовал, Брусилов подчинялся, Корнилов требовал. Разве была какая-нибудь руководящая идея в сменах этих лиц, а не одно только судорожное метание правительственной власти, беспомощно погрязшей в собственных внутренних противоречиях? И не кажется ли вам, что перестановка звеньев в этой цепи, быть может, была бы спасительным выходом из нашей обреченности...

Глава XXXI. Служба моя в должности главнокомандующего армиями Западного фронта

Я сменил генерала Гурко. Уход его был предрешен еще 5 мая, и приказ об этом был уже заготовлен в министерстве. Но Гурко подал рапорт, что при создавшихся в армии условиях (после объявления декларации прав солдата) он снимает с себя всякую нравственную ответственность за ведение армий... Это обстоятельство дало повод Керенскому опубликовать 26 мая приказ, в силу которого Гурко "по несоответствии" с поста главнокомандующего смещался на должность начальника дивизии{212}. Мотивы: "отечество в опасности и это обязывает каждого военнослужащего исполнить свой долг до конца, не подавая пагубного примера слабости другим". И еще: "главнокомандующий облечен высоким доверием правительства (?) и опираясь на него должен все свои усилия направлять к достижению возложенных на него задач; сложение с себя всякой нравственной ответственности генералом Гурко является уклонением от обязанности вести порученное ему дело по крайнему своему разумению и силе". Лицемерие этих заявлений, не говоря уже о предшествовавшем им факте признания правительством невозможности оставления генерала Гурко в командной должности, приобретает еще более ясный смысл, при сопоставлении этого эпизода с аналогичными фактами: с уходом министров Гучкова, Милюкова и других, даже ирония судьбы – самого Керенского, который во время одного из министерских кризисов, вызванных непримиримостью революционной демократии, сделал жест выхода из состава правительства, передав 21 июля заместителю Некрасову такое письменное заявление: "Ввиду невозможности, несмотря на все принятые мною к тому меры, пополнить состав Временного правительства так, чтобы оно отвечало требованиям исключительного исторического момента, переживаемого страною, я не могу больше нести ответственности перед государством по своей совести и разумению, – и потому, – прошу Временное правительство освободить меня от всех должностей, мною занимаемых". И "отбыл из Петрограда", как гласила хроника. Наконец, 28 октября Керенский, как известно, тайно бежал, бросив пост Верховного главнокомандующего.

Старый командный состав попал в тяжелое положение. Я не говорю о лицах с ярко выраженной политической физиономией, а просто о честных солдатах. Идти с Керенским (не личность, а система) и ломать собственными руками то здание, которое строили всю свою жизнь, они не могли. Уйти и, следовательно, перед лицом стоящего на русской земле врага, и перед своею собственной совестью стать дезертирами – они также не могли. Создавался заколдованный круг, из которого не видно было выхода.

Приехав в Минск, в двух собраниях многочисленных чинов штаба и управлений фронта, потом перед командующими армиями я изложил свой символ веры. Кратко, резко, не помню какими словами, но в таком точном смысле: революцию приемлю всецело и безотговорочно. Но революционизирование армии, и внесение в нее демагогии, считаю гибельным для страны. И против этого буду бороться по мере сил и возможности, к чему приглашаю и всех своих сотрудников.

Пришло письмо от М. В. Алексеева. Сердечно поздравляет с назначением. Пишет: "Будите; спокойно и настойчиво требуйте и – верится – оздоровление настанет без заигрываний, без красных бантиков, без красивых, но бездушных фраз... Долее так держать армию невозможно: Россия постепенно превращается в стан лодырей, которые движение своего пальца готовы оценивать на вес золота... Мыслью моею и сердцем с Вами, с Вашими работами, желаниями. Помоги Бог"...

"Военную общественность" представлял в Минске фронтовой комитет. Так как накануне моего прибытия эта большевистствующая организация вынесла резолюцию против наступления, – и за борьбу объединившейся демократии против своих правительств, – то взаимоотношения наши определились ясно: я не вступал вовсе в непосредственные отношения с Комитетом. Комитет варился в собственном соку, разрешая вопрос главенства своих – социал-революционной и социал-демократической – фракций, выносил резолюции, – своим демагогическим содержанием ставившие в недоумение даже армейские комитеты, – распространял пораженческую литературу{213}, возбуждал солдат против начальников. Комитет по закону не подлежал ни ответственности, ни суду. В таком же духе шло воспитание комитетом большого числа собравшихся со всех армий "слушателей курсов агитаторов"{214}, которые должны были потом разнести воспринятое учение по всему фронту... Мелочная подробность, вскрывающая подоплеку не одного из проявлений "гражданской скорби и гнева". Представители курсов обращались часто к начальнику штаба с просьбами и "требованиями". Когда раз требования лишней пары сапог приняли слишком резкий характер, Марков отказал. На другой же день в No 25 газеты "Фронт" появилась "резолюция общего собрания слушателей курсов агитаторов", что они лично убедились в нежелании штабов считаться с выборными организациями. Курсисты заявили, что в лице их самих и тех, кто их послал, фронтовой комитет будет иметь поддержку "против контрреволюции" вплоть до вооруженного воздействия...

Какая уж тут совместная работа!

Я присутствовал в заседании фронтового комитета только один раз, сопровождая генерала Брусилова. После вступительной речи, Верховный главнокомандующий предложил Комитету высказаться, если имеются какие-либо пожелания или вопросы. Председатель ответил, что в сущности, никаких особенных вопросов нет, разве вот относительно отпусков и суточных денег... Всем стало несколько неловко. Тогда попросил слова кто-то из членов комитета, извинился за мелочность председателя, и начал говорить на общую больную тему, о демократизации армии, и взаимоотношениях Комитета и командования. Я указал, что между нами не может быть ничего общего, так как Комитет, в постановлении своем от 8 июня, пошел против правительства и против наступления. Тогда председатель предъявил новое постановление, составленное накануне, которым Комитет допускал наступление. Казалось бы, вопрос исчерпан. Но тут встает какой-то поручик и заявляет, что доверия к главнокомандующему не может быть. Поручик командирован в Минск из Тифлиса комитетом Кавказского фронта, и "кооптирован" минским комитетом. Прибыл для расследования моей "контрреволюционности". Прочел уличающий документ – перехваченную майскую телеграмму мою – еще по должности начальника штаба Верховного – к генералу Юденичу. В ней, между прочим, говорилось: "...Верховный главнокомандующий обратился уже с подробным письмом к военному министру, с просьбой устранить вредную работу комитетов, парализующих распоряжения военного начальства, и оказания содействия в борьбе с течениями, безусловно вредными в государственном отношении..." Я разъяснил, что вопрос касался местных гарнизонных комитетов рабочих и солдатских депутатов Кавказа, которые не выпускали 104 тысячи пополнений на совершенно обезлюдевший фронт. Брусилов вспылил и наговорил поручику и комитету резкостей. Потом извинился, и в конечном результате допустил в секретный архив Ставки комиссию Комитета, которая, вернувшись в Минск, явилась ко мне не то с объяснением, не то с полуизвинением.

Скучно, не правда ли? Но нам не было скучно, а мучительно тяжело в этой пошлой обстановке, не дававшей ни душевного равновесия, ни возможности отдаться всецело назревшей операции.

Фронтовой комитет, приняв, наконец, идею наступления, потребовал образования из состава своего, и армейских комитетов, "боевых контактных комиссий", которые должны были получить право участия в разработке операций, контроля над начальниками и штабами частей, выполнявших боевые задачи и т. д.{215}. Я, конечно, отказал. Началась новая история, которая чрезвычайно обеспокоила военного министра, приславшего экстренно в Минск и полковника Барановского – начальника своего кабинета{216}, и комиссара Станкевича{217}. Друзья Барановского впоследствии передавали, что вопрос был поставлен ни более, ни менее, как о возможности оставления меня в должности, ввиду "крупных трений с фронтовым комитетом".

Станкевич умиротворил комитет, и боевые контактные комиссии были допущены до участия в наступлении войск, но без права контроля и участия в разработке операции.

Если мне было нелегко, то вся тяжесть сложных взаимоотношений с "революционной демократией армий" легла на голову моего начальника штаба и друга – генерала Маркова. Он положительно изнемогал от той бесконечной сутолоки, которая наполняла его рабочий день. Демократизация разрушила все служебные перегородки, и вызвала беспощадное отношение ко времени и труду старших начальников. Всякий, как бы ничтожно ни было его дело, не удовлетворялся посредствующими инстанциями, и требовал непременно доклада у главнокомандующего или, по крайней мере, у начальника штаба. И Марков – живой, нервный, впечатлительный, с добрым сердцем – принимал всех, со всеми говорил, делал все, что мог; но иногда, доведенный до отчаяния людской пошлостью и эгоизмом, не сдерживал своего языка, теряя терпение и наживая врагов.

Не менее хлопот доставляли ему и новые революционные учреждения. В письме Маркова к Керенскому{218} мы встречаем следующие строки: "Никакая армия, по своей сути, не может управляться многоголовыми учреждениями, именуемыми комитетами, комиссариатами, съездами и т. д. Ответственный перед своей совестью и Вами, как военным министром, начальник почти не может честно выполнять свой долг, отписываясь, уговаривая, ублажая полуграмотных в военном деле членов комитета, имея, как путы на ногах, быть может и очень хороших душой, но тоже несведущих, фантазирующих и претендующих на особую роль комиссаров. Все это люди чуждые военному делу, люди минуты, и главное, не несущие никакой ответственности юридически. Им все подай, все расскажи, все доложи, сделай так, как они хотят, а за результаты отвечай начальник. Больно за дело и оскорбительно для каждого из нас – иметь около себя лицо, как бы следящее за каждым твоим шагом... Проще, – нас всех, кому до сих пор не могут поверить, уволить, и на наше место посадить тех же комиссаров, а те же комитеты – вместо штабов и управлений"...

В Минске передо мною прошла длинная вереница лиц, признаться, не оставившая в памяти никаких следов. Гражданское управление прифронтовой полосы вышло совсем из моего ведения, захваченное местными самоопределившимися учреждениями, и напоминало о себе только просьбами вооруженной силы, для подавления вспыхивавших в районе фронта беспорядков. Политики к моему глубокому удовлетворению не было никакой. "Контрреволюция" явилась лишь однажды в лице В.М.Пуришкевича и его помощника, с нерусскими лицом и фамилией. Пуришкевич убеждал меня в необходимости тайной организации, формально, – на основаниях устава, – утвержденного еще до революции, – "Общества русской государственной карты". На первой же странице устава, красовалась разрешительная подпись кого-то из самых одиозных министров внутренних дел. Общество ставило себе действительной целью, активную борьбу с анархией, свержение советов и установление не то военной диктатуры, не то диктаторской власти Временного правительства. Пуришкевич просил содействия для привлечения в состав общества офицеров. Я ответил, что нисколько не сомневаюсь в глубоко патриотических его побуждениях, но что мне с ним не по пути. Он ушел без всякой обиды, пожелав мне успеха, и больше нам не пришлось встретиться никогда. Пуришкевич в 1919 году приехал на Юг, держал вначале "нейтралитет", но к концу года повел сильную кампанию, отчасти лично против меня, но более против левой половины "Особого совещания"{219}, прекратившуюся только с его смертью, в Новороссийске, от сыпного тифа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю