444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Антанас Шкема » Белый саван » Текст книги (страница 6)
Белый саван
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 20:00

Текст книги "Белый саван"


Автор книги: Антанас Шкема


Жанр:

   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

8

В первый год прихода большевиков стихи и статьи Антанаса Гаршвы советские газеты и журналы просто-напросто не печатали. Творчество его именовалось реакционным и формалистским. Гаршва с отцом жили в летнем домике в Аукштойи Панямуне. Домик был небольшой. Четыре комнаты, кухня, крытая застекленная веранда. Две комнаты снимали у них землемер с женой – молчаливые люди, игравшие в свободное время в шахматы.

Отец Антанаса слонялся по саду, долго стоял под грушами (выписанными когда-то из Дании) и трогал еще незрелые плоды. Большевики лишили его пенсии, как кавалера ордена Гедиминаса, который высокопоставленные чиновники Литвы обязаны были покупать. Отец мало разговаривал с Гаршвой. Это его ощупывание плодов являлось своеобразной медитацией, продолжением того, что происходило с ним раньше на берегу Немана, когда он глядел на Пажайслис. Там теперь предавались медитации русские солдаты с винтовками и штыками, стоило кому-нибудь приблизиться, как они кричали: «Прочь!» Отец больше не брал скрипку. Она пылилась на стене, и когда однажды отец ненароком тронул струны, звуки отозвались, наверное, в его сердце, потому что отец сморщился, как будто наелся кислятины, а потом, приложив руку к груди, прошествовал в сад – эдакий старомодный кавалер с любовным посланием наготове.

В тот тихий летний вечер Антанас Гаршва сидел на застекленной веранде и писал. Перед ним росли кусты акации, деревянный забор отделял маленький мирок летнего дома от притихшей улицы. Светила лампа под абажуром в форме колокола, стоявшая на столе «на козьих ножках». В вечерней тиши заливался соловей.

Гаршва размышлял о том, что эти трели, жизнерадостные и мелодичные, многими поэтами немилосердно эксплуатировались, о них написано столько слащавых строк. Ему вспомнилось, как отец напевал, бывало, старинные литовские многоголосые хоровые песни, искренние, чистые по своей лирической атональности. Край был придавлен крепостным правом, и позже освобожденные рабы сумели-таки конкурировать с господами: они стали гармонизировать свои песни и переместили трескучий Олимп на север. Пяркунас, Пикуолис, Патримас, всякие жрецы и жрицы, импровизированные боги и их слуги срочно рядились в литовские национальные одежды.

 
Lole palo eglelo
Lepo leputeli,
Lo eglelo,
Lepo leputeli.
 
 
Звенели канклялес [42]42
  Литовский народный инструмент типа русских гуслей.


[Закрыть]

Lioj ridij augo.
 

На старинный лад щелкал, заливался соловей. Иегова забыл этот край. Все свое внимание Он сосредоточил на Малой Азии.

Комната была побелена. Простой некрашеный стол стоял у окна. Два стула. На гвозде висела шляпа из плохого фетра с изогнутыми полями. Антанас Гаршва разглядывал тяжелое пресс-папье с прожилками из искусственного мрамора. И рядом на столе стояла чернильница, вся в пятнах.

* * *

В непроходимых болотистых лесах – треугольные ели, шпили литовских храмов поднимались к звездам. Здесь собирался скользящий туман: ведьмы с растрепанными косами; маленькие оборванные домовые; свистящие в воздухе айтвары; выбравшиеся из земли духи, хранители здешних мест. Абстрактные боги, олицетворяющие природу, каждую секунду меняющие свое обличье.

 
Lole palo eglelo Lepo leputeli, —
 

заливался соловей. Оставалось забраться в лесную чащу и глядеть во все глаза, как елозят по земле ужи, таращиться на этот змеюшник. Оставалось, не раздумывая, погрузиться в долгую медитацию. Слова обретали значение магических формул. Таких же непонятных и значительных, как, например, рождение тумана. Оставалось следить за острыми языками пламени и поддерживать вечный огонь, пламя освещало ели – часовни, а храмом была вся огромная, необъятная земля. Родиться, жить, умереть. Раствориться в тумане, сидеть на высоких скамьях и иногда блуждать по знакомым местам – лесам и болотам.

А если накатывали вдруг страх и тоска, можно было вырезать из дерева странноватые фигуры, сильно напоминающие людей, и ставить их вдоль дорог. Тоскливый страх обнаруживал себя в продольных морщинах, в укороченном теле, в стойкой приверженности земным делам. Эти деревянные скульптуры, естественно, не конкурировали с природой. Человеческие черты проступали в сплетении узловатых стволов, в цепкой хватке корней, в течении рек и озер. Все вокруг было зачаровано. Печаль и страх охраняли живых.

 
Звенели канклялес.
Lioj ridij augo, —
 

заливался соловей.

Медовые соты, ржаные колосья, рута, тюльпаны и лилии. Ленивые сладкоежки медведи. Сосновая смола – золотой янтарь, пена Балтии, и янтарный песок, медлительно всасывающий эту пену.

* * *

Гаршва еще раз вытер тыльной стороной ладони текущую из носа кровь. Он поглядел сначала на свою измазанную руку, потом на чернильницу. Чернильница была наполнена до краев черными чернилами. Симутис тяжело дышал.

– В Неман выбросил, да? Выходит, прав Зуйка. Хорошо еще, что ты идиот. Только идиот и может в то же утро потащиться на автобусную станцию.

– У меня было две недели сроку, – шмыгая носом, ответил Гаршва.

– На веранде, – уточнил Симутис.

* * *

Калитка распахнулась. Двое мужчин поднялись на веранду и остановились перед Гаршвой. Два зеленоватых силуэта, освещенных настольной лампой. И древний мир тут же канул в небытие. Антанас Гаршва поднялся, упираясь руками в столешницу.

– Здорово, товарищ Гаршва, – приветствовал его поэт Зуйка.

В годы независимости он сочинял стихи по самому разному поводу. О войне, о Вильнюсе, о народных праздниках. В стихах было обилие восклицательных знаков и повторялось слово ЛИТВА. Он и теперь писал по разным поводам. О войне, о Москве, о коммунистических праздниках. Стихи его мало изменились. В них просто больше стало восклицательных знаков и появилось слово СТАЛИН.

Зуйка был невысокого роста, с миловидными чертами лица, с маленькой головкой, с волосами неопределенного цвета и воспаленными от бессонницы и пьянства глазами. А ручки пухлые, женственные, с маникюром, чистые. Зуйка постоянно на них поглядывал. Второго посетителя Гаршва не знал. Высокий, широкоплечий, с выдающимися скулами, с низким лбом, с выпирающим подбородком – очень уж он походил на фабричного мастера.

– Товарищ Симутис. Четыре года отсидел в тюрьме, – пояснил Зуйка. Пухлая ручонка взметнулась вверх и снова вытянулась вдоль туловища, как будто Зуйка был полицейским-регулировщиком, указывающим направление движения.

– Присаживайтесь, – пригласил Гаршва и сел сам. Зуйка опустился на лавку. Симутис привалился к оконной раме веранды и поставил правую ногу на белую дачную скамейку. Ступня его выглядела непропорционально длинной в черном грубом полуботинке.

– Не удивляйся, что заявились к тебе вдвоем ночью, – ласковым тенором проговорил Зуйка. Гаршва смутился. Они были мало знакомы, и это обращение на «ты» его удивило. Зуйка схватил со стола исписанный лист. Оба прикинулись детьми. Гаршва попытался вырвать лист, а Зуйка спрятал его за спиной. Такую вот затеяли игру. Симутис резко выпрямился и сел на лавку между Гаршвой и Зуйкой. После чего Зуйка смог прочитать написанное. Губы его скривились в саркастической усмешке.

– Типичный декаданс с примесью буржуазного фольклора, – изрек Зуйка.

– Это первая редакция. Стихотворение еще только начато, – ответил Гаршва и сразу понял, что почему-то начал оправдываться. И тогда он сказал спокойным, размеренным тоном: «По какому праву вы являетесь сюда ночью да еще контролируете меня?»

– Спокойно! Трудовой народ имеет право контролировать. И товарищ Симутис тоже, так как несет почетную службу в органах НКВД.

Пухлая ручонка повторила жест полицейского-регулировщика. Какой-то миг все молчали.

«Я не должен, не должен бояться», – подумал про себя Гаршва, а вслух произнес:

– Если я точно помню, одна строфа вашего стихотворения звучала так:

 
Вокруг мы все опять свободы звуки слышим,
            Так сохрани ее навек!
Мы светлым образом Вождя живем и дышим,
            Наш друг, отец и человек!
 

Неделю назад я вроде читал несколько иной вариант:

 
Вокруг мы все опять свободы звуки слышим,
        Так сохраним ее навек!
Мы с громким именем стрелка [43]43
  Шаулю саюнга – Союз стрелков, националистическая полувоенная организация.


[Закрыть]
живем и дышим,
        Наш брат, наш смелый человек!
 

Ваша техника заметно улучшается. «Светлый образ Вождя», безусловно, удачнее «громкого имени стрелка». Поздравляю.

Симутис покосился на Зуйку.

– А тебе известно, что руководитель Союза стрелков угрожал мне?! – завизжал Зуйка. – Да что там мне! Моим престарелым родителям тоже. Обещал прогнать их с земли, разорить. Грозился по миру с сумой пустить! И я капитулировал, верно, но знай: первая редакция как раз была второй, я поменял слова. Под нажимом сделал это. Я уже много лет пишу о Сталине, пока вы подражали всяким там прогнившим измам!

– Между прочим, несколько раз видел вас с руководителем Союза стрелков в ресторанах. Неужто он оплачивал счета с угрозами?! – с улыбкой спросил Гаршва.

– Ложь! – только и смог произнести Зуйка.

Симутис взял исписанный лист бумаги и стал читать.

– Что-то не очень понятно, – тусклым баритоном заметил он.

– И никто не поймет. Словесная акробатика, за которой скрывается буржуазная агитка, – вклинился Зуйка.

Симутис уставился в бумагу, как будто там ничего нельзя было разобрать.

«Кажется, я начинаю приходить в себя. Надо любым путем выкрутиться», – смекнул Гаршва и начал объяснять.

– Дело тут простое, товарищ Симутис. Вы видите перед собой заготовки. Хочу написать стихотворение на тему народных песен. К сожалению, техника у меня слабовата, где уж мне тягаться с любезным Зуйкой, одной редакцией никак не обойдусь. Вот когда закончу – сразу станет понятно народу.

– Да он же выкручивается! Сидит на двух стульях, – принялся разоблачать Зуйка, подавшись к Симутису. Его пухлые ручонки покоились теперь на столе, и при свете лампы хорошо было видно, какие они изнеженные, с ямочками, с тщательно отполированными ногтями.

– Вон любезный Зуйка тщательно ухаживает за своими ногтями. А ведь это не свойственно пролетарскому поэту, – миролюбиво заметил Гаршва. Зуйка забарабанил своими пальчиками по столу. Но тут Симутис положил исписанный лист бумаги на место и заговорил.

– Не очень понятно, но мне нравится. В детстве в деревне доводилось слышать народные песни. Красиво. Особенно приятно слушать их по вечерам. Это ведь тоже песня. И я думаю, народная. Если сумеете показать страдающий от господского гнета народ, и он будет петь… Если в конце у вас взойдет сталинское солнце, думаю, нам подойдет. Все великие поэты писали про народ. Страздялис, Донелайтис, да?

– Правильно, товарищ Симутис.

– Ну вот, пытайтесь и вы. Но не забывайте. Время угнетения кончилось. Впереди светлое будущее. Хотелось бы прочитать это стихотворение, когда завершите. Вы когда думаете его закончить?

– Думаю, недели или двух хватит.

– Хорошо. Скажем, недели через две придете ко мне с этим стихотворением, товарищ Гаршва, – принял решение Симутис. Он поднялся. Встал с лавки и Гаршва. Зуйка по-прежнему оставался сидеть и все также барабанил пальчиками.

– Надеюсь, станешь нашим, – проговорил с теплотой Симутис, пожимая руку Гаршве.

– Товарищ Симутис, я тебе все растолкую, – многообещающе прошептал Зуйка, тоже поднимаясь.

– Ничего, через две недели разберемся. Спокойной ночи, товарищ Гаршва.

– Спокойной ночи.

Единственное окошко было зарешечено. По бокам висели ситцевые, когда-то светлые занавески. В углу стояла эмалированная плевательница. В слизкой каше соплями плавали желтые окурки. Валялись окурки и на грязном паркете. Симутис перехватил взгляд Гаршвы.

– Сейчас ты у меня на карачках выгребешь языком все окурки из плевательницы, – заявил он и сел на край стола. Гаршва по-прежнему шмыгал носом. Кровь все еще текла. Он услышал автомобильный гудок и увидел синюю муху. Она медленно ползла по оконной решетке.

– А ну-ка скорей!

Соловей заливался. Ведь он не исполнял обязанности секретаря высокомерного или чрезвычайно чувствительного поэта. Он просто – соловей. Lole palo eglelo – многоголосая хоровая песня. Скользящий туман – души умерших. Сказка – забытый язык.

Антанас Гаршва писал. В глубине сознания рождалось ощущение спокойной неотвратимости. Соловей смолк. В вышине над забором посветлело. В соловьиной песне Гаршва пытался отыскать утраченный мир. Ведь точно так же эта неприметная пичуга щелкала, заливалась тысячи лет назад. В ее пении был сокрыт какой-то шифр, угадывался первый понятный иероглиф.

Гаршва засвистел, подражая уснувшей птице: «Я пишу сказку. Я верю в нить Ариадны, верю в интуицию. Реставрацию прошлого я оставляю исследователям древних религий. Пускай себе спорят». На бумаге из плохой древесины живут две стихотворные строфы. В погибшем мире росли деревья и кустарники. Ель, сосна, липа, дуб, береза, можжевельник.

* * *

Симутис сполз со стола и остановился перед Гаршвой.

– Я жду.

Гаршва молчал. Он получил удар в живот и осел на пол. Внутри образовалась пустота. Сознание улетучилось, потом снова вернулось. Он почувствовал какую-то вонь.

Его прохватил понос.

– Что, наложил в штаны, поэт?

* * *

Они оба ушли. Хлопнула калитка. Над Артиллерийским парком разлилась заря. Гаршва смял исписанный лист и сунул в карман. «Надо бежать, бежать. В деревню». Он потушил лампу. Обошел комнаты. Открыл дверь в спальню к отцу. Ночная рубашка у отца распахнулась, грудь ровно вздымалась, и видно было, как шевелится пук седых волос. Отец спал с открытым ртом. Пахло старческим потом. Красное одеяло бугрилось в ногах. «Пускай спит. Сбегу, не попрощавшись». Гаршва притворил за собой дверь. Он надел поношенный пиджак и отправился на кухню. Там выпил два стакана молока. Съел ломоть хлеба. После этого закурил папиросу и вышел на улицу. Скомканный лист он разорвал, шагая вдоль Немана. Клочки бумаги бросил в воду. Сбившись в кучу, они поплыли к мосту.

* * *

Гаршва попытался подняться. Не хватило дыхания. Живот и ноги сделались какими-то неподвижными. Тогда он стал передвигаться с помощью рук, подтягивая следом туловище. Словно собака, которой переехало ноги. Он полз к плевательнице. И при этом по-собачьи повизгивал. Оставалось проползти каких-нибудь пару метров. Гаршва остановился.

– Скорей!

– Да здравствует Бабочкин, – тихо воскликнул Гаршва.

– Кто такой?

– Он хорошо сыграл Чапаева.

Симутис схватил со стола тяжелое пресс-папье.

– Будешь ползти?

– Не бей, не бей! – завопил Гаршва. Он прополз еще кусок. Плевательница была совсем рядом. У него начали дрожать руки, и он распростерся на полу.

– Встать! – велел Самутис.

– Да здравствует Бабочкин, – прошептал Гаршва.

Он поднялся, его била мелкая дрожь. И по-прежнему переполнял страх. «Я сделаю все-все, я засуну туда язык, только бы он не бил меня!»

У самого его носа находился полуботинок Симутиса. От него несло ваксой, и этот резкий запах, пожалуй, перекрывал вонь испражнений Гаршвы. Гаршва вскинул глаза, по-детски улыбнулся и, глядя прямо в выдвинутый вперед подбородок Симутиса, произнес:

– Не хочу.

Симутис обрушил ему на макушку удар пресс-папье.

* * *

Антанас Гаршва пришел в себя на веранде. Он лежал на скамейке, перед ним стояли Симутис и мужчина в белом халате.

– Очнулся? – спросил Симутис.

Гаршва согласно моргнул.

– Добро. Я тебя пожалел. Слышишь, что говорю?

– Слышу. Пожалел.

– Отлично. Теперь слушай. Ты шел по улице Первого мая. Хотел перейти на другую сторону. Больше ты ничего не помнишь. Повтори.

– Я шел по улице Первого мая. Хотел перейти на другую сторону. Больше ничего не помню.

– Правильно. Тебя задел автобус. Ясно?

– Ясно. Задел автобус.

– Добро. Выздоровеешь, опять будешь писать.

– Хорошо. Буду писать.

– Ты мне нравишься. Я погорячился. Однако… тебе же на пользу, думаю. Уверен, станешь нашим. Поправляйся. Пиши.

Симутис и мужчина в белом халате удалились. За забором загудела машина. Гаршва потрогал голову. Она была забинтована.

* * *

Антанас Гаршва выздоровел. На макушке остался волнистый шрам. Он засел за длинную статью «Гуманизм в советской литературе», но так и не закончил. Литву заняли немцы. Около двух лет Гаршва работал в книжном издательстве. Вычитывал корректуру и ничего не писал.

Сначала умер отец. Он часами ковырял в носу и молчал, словно набрав в рот воды, затем начинал стонать. Его отвезли в больницу. Отец умер от рака мочевого пузыря, но прежде долго мучился, потому что сердце было крепкое. Землемер с женой съехали с квартиры. Антанас Гаршва остался один.

Покой постепенно обволакивал его. Он потерял счет дням и часам. Засыпал прямо у стола. Не отвечал на вопросы своих коллег писателей. И однажды не пришел в издательство.

Коллеги привезли к нему врача. Врач определил: Гаршва не опасен, его не надо класть в больницу. Иногда к нему из города приезжал врач, иногда его навещали писатели с тощими узелками, в которых приносили еду, они же снабжали его деньгами, но купить на них что-нибудь было практически невозможно. Гаршва снова начал говорить. Коротко и очень сжато. Врач и его приятели из издательства решили: Гаршва выздоровеет.

Стояла ранняя осень, и он слонялся по саду. Часто срывал листья вишни и подолгу их разглядывал. Лист – это своеобразная карта, на которой он искал утраченные пространства.

Прожилки на вишневом листе – точь-в-точь как на носу римского сенатора, и вообще это – каменная стена, надежная, крепкая. Вокруг трава. Цезарь стоял на коленях и писал на дощечке. Gallia omnis est divisa in partes tres [44]44
  Вся Галлия поделена на три части ( лат.).


[Закрыть]
. Варвары увенчали свои головы венками. Зелеными. Был праздник. Где? Возле моря. Lole? Lepo. Eglelo? Ты прав, древний балт. Смотри же часами на волны Балтии. Смотри на вишневый лист. И поменьше переживай. «Широко раскачиваясь на темных вечерних волнах…» – нет, это не по мне. Кривые сосенки у моря. Смола стекает по стволу, падает на песок, и ее подхватывают волны. Драгоценный камень в венецианском плетении. Римский сенатор держит на ладони кусок янтаря. «Он красивее золота», – говорит сенатор, потому что сундуки его полны сестерций, а янтарь у него один. Augo? Ridij. Skambino? Palo. Древний балт, тот, что с музыкой в ладу, покажи мне, балт, дерево, которому ты молился. Разве оно приказывает? Нет. Значит, оно несет покой? Да. Погляди на дым, который поднимается в небо, на полевицу, на летящую птицу. На вишневый лист. Это тебе по силам.

У Гаршвы постоянно случалось расстройство желудка. Он то и дело бегал в деревянную будку, в двери которой отец вырезал дырку – кривоватое сердце. Гаршва торчал в уборной и сквозь эту дырку в виде сердца видел клочок неба.

«Охлади мою грудь своей хладной волной», – декламировал он. И думал о том, что надо бы дописать стихотворение, которое он разорвал когда-то и выбросил клочки в Неман. Но у него не получалось. Возникали просто отдельные слова. Lalo, балт, римский нос, skambino, небо, янтарь. Через месяц врач вылечил Гаршву от поноса.

* * *

Женя явилась к нему под вечер, чистая, намытая, не слишком постаревшая, как это бывает у очень мелких женщин. Гаршва сидел на веранде. На скамейке лежал пучок веток акации. Антанас держал точно такую же ветку, обрывал листочки, словно гадал «любит – не любит», и бросал наземь.

– Здравствуй, котик, – проговорила Женя. – Слышала, приболел. Один твой друг сообщил мне.

Гаршва хмыкнул и молча продолжал обрывать листочки. Женя поставила на стол чемодан.

– Привезла, вон, масла, сала, яиц. Я тебя не забыла, котик.

– Рад за тебя, – откликнулся Гаршва.

– Красиво тут. Можно я осмотрю комнаты?

– Ступай, – разрешил Гаршва.

Спустя минуту Женя снова появилась на веранде.

– Неплохо. Не мешает убраться.

– Коли не лень, пожалуйста, – согласился Гаршва, обрывая листочки у последней ветки. Женя ласково провела пальцами по его шее.

– Могу я у тебя поселиться? Ты ведь один?

– Один. Только продуктов у меня маловато.

– Не беспокойся. Мы с тобой раздобудем еду.

– Мы с тобой раздобудем.

– Думаю, это место подойдет, – проговорила она как бы невзначай, про себя.

– О да, место, конечно, подойдет, – согласился с нею Гаршва.

– Ты уже догадался? – удивилась Женя.

– О чем?

– Ну, что я задумала?

– Полагаю, что-нибудь стоящее?

Женя внимательно оглядела Гаршву.

– Скажи «раз».

– Раз.

– Два.

– Два.

– А сколько будет дважды два?

– Четыре?

– А двенадцать плюс пятнадцать?

– Двадцать семь. Ты, что, арифметике учишься?

– Вроде ты в порядке, – констатировала Женя. Вдруг она наклонилась к нему и прошептала:

– Скажи. Я – Антанас Гаршва.

– Я – Антанас Гаршва. Был и буду. Во веки веков, аминь, – прошептал Гаршва.

– Ну, ты почти в порядке. Ладно, пошла жарить яичницу.

В ту ночь Гаршва вспомнил давно забытые вещи. Он переспал с Женей и за завтраком умял яичницу из четырех яиц с салом.

Женя завела с ним обстоятельный разговор на второй день своего пребывания. Был вечер, и желтая круглая луна медленно проплывала над Артиллерийским парком.

Этой теплой осенью сильно пахли акации. Поскрипывала рассохшаяся скамейка на веранде. На столе стояло масло, лежали ломти хлеба. Женя поднялась и стала убирать со стола. И когда все сложила на деревянный поднос, попросила:

– Включи свет.

Гаршва нажал на кнопку. Женя тщательно протерла столешницу.

– С завтрашнего дня займусь бизнесом, – объявила она вдруг.

– Хочешь открыть магазинчик? Неприбыльно все это. Товаров сейчас нет, да и покупатели не потащатся в такую даль.

Женя сердито сверкнула глазами.

– Ты что, дурак или просто придуриваешься?

Гаршва отвернулся от нее. Сквозь стекла веранды он наблюдал за луной – полнолуние всегда притягивает.

– Послушай, котик. Мой бизнес все тот же.

– О, – произнес Гаршва, не отрывая взгляда от луны. Она как раз уселась на трубу казармы рядом с гауптвахтой и очень напоминала человечка, которых рисуют дети.

– Понимаешь, хочу здесь заняться своим бизнесом. Мы бы с тобой неплохо заработали.

– А сколько будешь платить за квартиру?

– По крайней мере, ты будешь сыт, я тебя одену, станешь спать со мной бесплатно.

– Божественная перспектива.

– Согласен?

– А на какую клиентуру ты рассчитываешь?

– На немцев. Да ты не бойся. Простым солдатам я не даю. У меня теперь высокая марка.

Гаршва рассмеялся.

– Мой знакомый пекарь – директор табачной фабрики. Кордебалет занимается распределением квартир и ордеров на материалы. Кларнетист из Бремена дирижирует Генделем. Бременский музыкант. Мне рассказывали: один хозяин выменял на муку пианино и день-деньской наяривает одним пальцем польку. Русские пленные убирают его поля. Такую зарисовку я обнаружил в одном еженедельнике. Несколько десятков раз там повторялись слова «кто-то» и «почему-то». А какого ранга офицерам ты даешь?

– А ты и в самом деле глуп, – с грустью заметила Женя.

– Уходи, – спокойно сказал Гаршва.

– Слопал мое сало и яйца, а теперь – уходи! – огрызнулась она.

– В комнате у меня лежит позолоченный портсигар. Забирай его и уходи, – все тем же мирным тоном проговорил Гаршва.

Луна соскочила с трубы. Небесный Пикассо расколол наивную гармонию. Сырость проникала в помещение через открытое окно. Гаршва затворил его. Он хотел еще раз повторить «уходи», но охвативший его покой оказался таким полным, что он промолчал и широко улыбнулся, совсем как эта ребячливая луна над Артиллерийским парком.

– Я напишу хорошее стихотворение, – мягко сказал он. – Кажется, начинаю постигать трансцендентность. Мгла. Туман, плывущий со стороны болот. Туман старинных песен. Туман у меня в голове. Форменный туман. Из туманности рождается слово, это уже фонетический туман… а как ты думаешь, Женя? Я использую болота, использую распятие, использую lo eglelo, использую… Что бы мне еще использовать? А? Женя?

– Глупый дурень, – прошипела она.

– Что бы мне еще использовать, что бы ухватить такое? А? Женя?

– Ухвати себя за одно место… – она уже закончила уборку и ушла в комнаты. Гаршва побрел в поле. Он забыл про луну, которая скользнула за крышу его дома. Труба казармы, что рядом с гауптвахтой, торчала теперь так обыденно. Гаршва сломал ветку акации.

Женя осталась. На веранде она установила железную печурку и завесила окна солдатскими одеялами. В доме у Гаршвы поселились еще две девушки: светловолосые, веселые толстушки. Бордель содержался образцово. Каждый вечер звучали песни подвыпивших гостей. Немцы с удовольствием наезжали сюда, в предместье. Коллег Гаршвы вышвырнули вон, когда они попытались освободить Антанаса из этого плена. Женя водила своих клиентов на веранду и там на ломаном немецком объясняла чужеземным офицерам:

– Это известный литовский поэт. Большевики его зверски пытали. Били молотком по голове до тех пор, пока он не сошел с ума. Но он совсем не опасен. И даже пишет. Он уважает немецкую армию. Потому что она принесла ему освобождение.

Клиенты разглядывали улыбающегося Гаршву и угощали его коньяком. Гаршва обычно принимал подношения и выпивал коньяк со словами: «Ich danke ihnen recht schon» [45]45
  Премного вам благодарен ( нем.).


[Закрыть]
, затем пожимал всем руку. После чего объяснял, что Женя вместе с доблестной германской армией спасла его от нищеты и он необычайно счастлив, поскольку может теперь размышлять о трансцендентности. О, он напишет достойную книгу. В нее войдет цикл стихов посвященных непобедимой немецкой армии и ее гениальному вождю. Он будет следовать Фридриху Ницше в постижении мистики.

Клиенты приходили к единодушному мнению, что Гаршва – безобидный безумец и по большому счету не лишен разума, поэтому они платили Жене больше, чем следовало, и даже привозили с собой импозантные свертки с едой. «Мы не Иваны, мы – культурная нация», – говорили они.

Бордель закрыли совершенно неожиданно. Одна из девушек украла у фельдфебеля золотые часы. Женю вместе с девушками отправили в тюрьму, а самого Гаршву коллеги отвезли в больницу.

* * *

Гаршва отчетливо вспомнил то ясное зимнее утро, когда он наконец пришел в полное сознание. Он проснулся и посмотрел на пол. На полу было полным-полно зеленых листьев. Гаршва взглянул в окно. На крышах лежали толстые пласты снега. За ними проступала белая, заснеженная Каунасская Кафедра. Гаршва сразу сообразил, что он находился в больничной палате. Она была вытянутая, тесная, с коричневыми стенами. Железная кровать, столик, окно, на окне – решетка. Гаршва сбросил одеяло и сел в кровати. Огладил свою полосатую пижаму. После чего поднял с пола зеленый листочек. Он был бумажный. На столике лежала проволока, обернутая зеленой бумагой, с прикрученными листочками. Имитация веток дерева.

Гаршва нащупал звонок и нажал на кнопку. В комнату вошла сестра милосердия, высокая, старая женщина с монашеским лицом.

– Доброе утро, – проговорил Гаршва.

– Доброе утро, господин Гаршва.

Антанас все еще вертел в руках бумажный листок.

– Что это означает?

Сестра изучающе на него посмотрела.

– Ваше любимое занятие.

– Я обрывал листочки с этих проволочек?

– Чаще всего. Иногда вы писали.

– Могу взглянуть?

Сестра выдвинула ящик стола и достала оттуда несколько мелко исписанных листов бумаги. Гаршва взял их. Он читал, а сестра стояла и смотрела на него.

 
Lole palo колотили гравий
Се Сенаторская доля
Нет? У листа свой цвет.
Нет? Ошибаетесь, мадам, —
 

прочитал он вслух.

– А я долго… долго был таким?

– Довольно долго. Несколько месяцев.

– Могу я видеть доктора?

– Сейчас.

Сестра ушла. Гаршва встал. В выдвинутом ящике блеснуло карманное зеркальце. Гаршва поглядел в него.

Волосы острижены. От самой макушки вниз сбегал волнистый шрам. Гаршва видел собственное серое лицо, многодневную щетину, незнакомые складки возле губ, обвислый подбородок. В палату вошел врач. С округлым, ангельским личиком, с гладко зачесанными волосами, в опрятном, чистом халате.

– Как самочувствие, коллега?

– Я не доктор, – проговорил Гаршва и спрятал зеркальце и исписанные листы в ящик стола.

– Зато я поэт. А вдохновляете меня именно вы. Декламировали здесь народные песни. «Я возвращаюсь в усадьбу и встречаю матушку, в руках у нее зажженные свечки», – с выражением произнес врач, точь-в-точь темпераментный участковый пристав, играющий в драме «Сын убийцы». – Как вы все-таки себя чувствуете? – переспросил он, заметно посерьезнев.

Гаршва опять огладил свою пижаму.

– Итак, веранда, да, веранда летнего домика, полнолуние, присутствует девушка, кроме нее – немецкий солдат с бутылкой и… мне кажется, я веду речь о Ницше. – Гаршва вдруг расхохотался. И затем виновато проговорил: «О, простите, доктор. Замедленная реакция сказывается. А каково ваше самочувствие?»

– Сегодня вы мне очень нравитесь, – весело воскликнул врач. – Кстати, зовите меня доктором Игнасом. Здесь меня все так называют.

Через месяц Гаршву выпустили из больницы. И когда в Литву снова вернулись большевики, он бежал в Германию.

Лифт поднимается, лифт ползет вниз. Не все сохранилось в памяти. Частичная амнезия осталась. И многоголосые хоровые песни, и пение соловья переместились куда-то в подсознание. Растаял весенний снег. Нет больше следов на земле, над которой поднимаются испарения. Зато появилось страстное желание вернуть все назад, вернуть влажное дыхание, соловья, акации, знаки древности. Я уподобился ученому, потерявшему формулы. Писать же популярные брошюры не хотелось. Пришлось начинать сначала. Нужно только дождаться зимы в собственном сознании, дождаться снега.

Хочу, чтобы вернулся тот вечер на веранде в Аукштойи Панямуне. Я нуждаюсь в геометрических удовольствиях. В мистике. В суде.

Мы собираемся в Иосафатовой долине. Я прибываю туда в синем автобусе. Хорошо, что он синий. Это цвет надежды. Водитель не отвечает на мои вопросы, но я не сержусь, не следует отвлекать водителя. Проносящийся мимо пейзаж мне не виден. Стекла в автобусе матовые. И водитель отгорожен от пассажиров черной материей. Наконец мы останавливаемся. Я выхожу. Автобус уезжает.

Иосафатова долина сплошь из цемента. Она обнесена кирпичной стеной. И величиной она с комнату. В стене калитка, она отворяется, и в долине возникают трое судей. Они в черных мантиях, белые жабо еще сильнее оттеняют пергаментные лица. Тот, что стоит посередине, открывает толстую книгу и обращается ко мне.

– Ваша фамилия?

– Антанас Гаршва.

– Профессия?

– Поэт и незадачливый житель Земли.

– Ваше мировоззрение?

– Еще не сформировалось.

– А в какой семье вы родились?

– Формально мои родители верующие, однако…

– Комментарии не требуются, – перебил его судья. – Вы исполняете обряды так, как вас учили?

– Я, возможно, не соблюдаю их столь догматически, тем не менее…

– Комментарии излишни, – снова оборвал его судья.

– Вы исполняете обряды так, как вас учили?

– Вроде нет.

– Очень хорошо. В соответствии с восьмым параграфом вы приговариваетесь к уничтожению. Благодарю вас за ответы.

– А можно узнать содержание восьмого параграфа?

– Это довольно длинный параграф. Коротко звучит так. «Уничтожению подвергается каждый, кто не придерживается обрядов. Например, верующий – культовых, неверующий – атеистических, лгун – лживых, человек – человеческих, трус – трусливых, моралист – нравственных. Все, исполняющие эти законы, переселяются на небеса».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю