Текст книги "Охота"
Автор книги: Анри Труайя
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
Глава IV
Меня ждали… Лакей с угрожающим, как мне показалось, взглядом и роскошными черными бакенбардами открыл передо мной дверь святилища. Я вошел в довольно просторную комнату с уставленными книгами стенами и тяжелой мебелью красного дерева. Между кожаными креслами – круглый столик на одной ножке, такие же в других местах, на столиках – канделябры, статуэтки, большие, китайские или японские, фарфоровые вазы, альбомы с серебряными фермуарами. Стоило переступить порог, как пахнуло старыми бумагами и остывшими сигарами. Можно было подумать, я попал в кабинет какого-либо высокопоставленного российского чиновника. Мебель, вся обстановка – точно те же самые. Не было только икон. Ни единой. И вот это отсутствие святых образов заставляло понять, что я во Франции.
В центре своего кабинета восседал торжественный и богатый барон Жорж де Геккерен дʼАнтес. Я узнал его мгновенно, хоть никогда и не видел вблизи. Склонившись над рабочим столом, он что-то писал… или делал вид, что пишет. Черт склоненного к бумаге лица было не различить. И вдруг он поднял голову. Взгляд его словно бы попал в меня, как пуля, я даже пошатнулся. Неужели это он, он – тот молодой, с лихо закрученными усами офицер в белом мундире кавалергарда, который пытался соблазнить Натали Пушкину? Передо мной сидел старик атлетического сложения, плотный… на вид ему было лет шестьдесят. Лицо костистое, черты мощные, крупные, глаза хищной птицы, густые брови, седеющая бородка – типа той, какую носит император. Вероятно, прежде он был хорош собой, однако теперь и следов былой красоты не осталось. Все в нем было весомо, даже – тяжеловесно… угрюмый, неприветливый, наверное, ворчливый… суровый и жесткий в решениях. И так трудно было представить себе его вальсирующим в петербургском зале у Воронцовых или у Фикельмонов, танцующим под ревнивым взглядом поэта. Я не мог глаз оторвать от его правой руки. Той самой, что держала пистолет. Рука была покрыта старческими коричневыми пятнами. Наверное, теперь она не такая твердая, не такая уверенная, как когда-то. Вот: немножко дрожит. Сегодня он был бы не в состоянии прицелиться точно. Это меня обрадовало, сам не знаю почему. Дантес молчал. Мерил меня глазами с головы до ног и молчал. Мы стояли друг против друга, как два дуэлянта. Наконец он произнес:
– Присаживайтесь, господин Рыбаков.
У него был легкий эльзасский акцент. Меня удивила эта особенность. Я не мог себе представить воздыхателем Натали, человеком, сыплющим комплиментами в ее адрес, кого-то с немецким акцентом. Когда я устроился в кресле перед заваленным бумагами столом – столом с чернильницей, гусиными и стальными перьями, – он скрестил руки на животе и продолжал низко и чуть напевно:
– Вы, разумеется, понимаете, господин Рыбаков, что, прежде чем ответить на ваше письмо, я постарался получить сведения о вас из Русского посольства в Париже. Характеристики, должен сказать, отменные. Прекрасная семья, прекрасное образование, полученное в Царскосельском лицее. Никаких правонарушений, никаких – даже самых незначительных – столкновений с законом… Короче, сведения обнадеживающие по всем линиям. Это и позволило мне решиться. И вы попали как раз вовремя: пришла пора навести порядок в моих архивах. А в архивах этих порядочно русских документов. Способны ли вы их перевести?
– О да, конечно, сударь! – воскликнул я.
– Мы в этом тотчас же убедимся. Вы опять-таки понимаете: прежде чем с уверенностью предложить вам работу, мне необходимо оценить ваши дарования. Вот присланное мне из Санкт-Петербурга полицейское донесение. Изволите ли перевести мне его с листа? Сразу?
Дантес протянул мне листок бумаги, исписанный каллиграфическим почерком. Вглядываться в начертания букв не приходилось, все читалось легко. И я стал излагать вслух по-французски содержание документа, стараясь как можно точнее и изящнее передать его смысл и стиль. Все время моего чтения вслух он сверялся с другим переводом, видимо, заготовленным заранее (позаботился!), убеждаясь в правильности моего, и минуты через две остановил меня:
– Превосходно! Но это еще не все. Я бы хотел, чтобы вы теперь изложили переведенное письменно.
Я повиновался. Пока мое перо покрывало черными буковками белую страницу, я чувствовал на себе его взгляд. Глаза Дантеса перемещались с моего лица на мою руку и обратно. Мне стало не по себе. А вдруг что-то в моем поведении все-таки показалось ему подозрительным? Вдруг я не вызвал у него доверия? Вдруг он сейчас отошлет меня под благовидным предлогом? И что тогда? Не придется ли мне, почти уже добравшись до цели, искать иное решение? Закончив свою рукопись, я протянул листок Дантесу, барон прочел, покачал головой и уронил:
– Письмо правильное и, насколько я могу судить, знание обоих языков позволит вам стать отличным секретарем. Думаю, мы сможем трудиться в полном согласии. А если я буду весьма удовлетворен вашей работой, то, вероятно, найду для вас и другие мелкие поручения.
Он говорил, а я успокаивался, успокаивался… Все шло как нельзя лучше. Я оказался на месте, и я был счастлив, как рыбак, доставший из воды ту самую рыбу, о которой так долго мечтал. Главное теперь было – следить, чтобы эта громадная щука не сорвалась с крючка. Надо действовать потихоньку, последовательно, медленно набирая темп. Торопиться некуда, времени убить этого беззащитного человека вполне достаточно. Ему от меня не уйти. И я накажу его за преступление тогда, когда выберу момент сам. Эта отсрочка казни понадобится мне, чтобы изучить негодяя получше, чтобы еще сильнее его возненавидеть. Да! Да! Чтобы как следует насладиться местью, мне нужно знать о нем все. Он полагает, что я в его распоряжении, но дело обстоит как раз наоборот: с этого мгновения он в моей власти. В моих руках. А бывает ли большее на свете счастье, чем владеть жизнью и смертью существа, которое мыслит себя неуязвимым, не заслуживая при этом никакого снисхождения? Кипя от любопытства и нетерпения, я притворился необычайно внимательным к дальнейшим его речам:
– Полагаю, на первых порах вам достаточно будет являться сюда два раза в неделю во второй половине дня… Скажем… во вторник и в пятницу, вас устраивает? А после посмотрим… Вам с вашими русскими бумагами будет предоставлено небольшое помещение, смежное с моим рабочим кабинетом. Это позволит вам, в случае необходимости, прямо проконсультироваться у меня в связи с тем или иным делом. Сейчас я покажу вам это помещение.
Он поднялся, опершись двумя руками о край письменного стола. Он был куда выше и крепче меня. Врукопашную он одолел бы меня одним ударом кулака. Мы бок о бок прошли кабинетом. Комната, предназначавшаяся мне, оказалась без окна, во всю ее ширину протянулся дубовый стол, блестящий от воска.
– Эти условия могут показаться вам несколько спартанскими, сударь, но помимо того преимущества, о котором я уже сказал, есть и еще одно: вас тут никто не потревожит, никто не помешает вам писать.
Я поторопился заверить Дантеса, что о лучшем не мог и мечтать.
Мы вернулись в кабинет. Он снова, все так же тяжело, опустился в свое кресло, я кое-как примостился на краешке своего.
– Когда вы желаете, чтобы я приступил к своим обязанностям? – спросил я.
– В следующий же вторник, – без колебаний ответил он.
И добавил, лукаво сверкнув глазами и даже, кажется, подмигнув:
– Но мы не обсудили еще одного важного вопроса: о вашем вознаграждении за труды!
Я подумал обо всем, кроме этого. Боже! Чтобы мне платил человек, которого я намереваюсь убить! Что за странная шутка судьбы! Похоронная шутка, весьма мрачная. Он застал меня врасплох, и я забормотал, не решаясь взглянуть собеседнику в лицо:
– Я… мне… мне ничего не нужно, месье…
– Нужно! Нужно! – воскликнул он. – В ваши юные лета не живут, питаясь лишь воздухом времен. И всякий труд заслуживает оплаты.
– Для меня это не труд, это удовольствие…
– Тра-та-та! И я был молод, как вы. И я знаю, какова цена деньгам в двадцать лет.
Этот его намек на молодость мгновенно вернул меня в Россию, к Пушкину, к дуэли на снегу у Черной речки. И впрямь ведь, добиваясь первых успехов в свете, он был моим ровесником. У меня закружилась голова. Некоторое время я не мог выговорить ни слова: лишился голоса.
– Ну… скажем… десять франков за рабочий день. Это вас устроит?
Тут я подумал, что, упорствуя с отказом, способен возбудить его подозрения. Хочу я того или не хочу, но придется принять условия, какие предлагает мне моя будущая жертва.
– Это… это… это превосходно, – наконец выдавил из себя я. – Лучше просто не может быть.
И попытался улыбнуться.
– Вот и прекрасно, значит, договор подписан, – быстро откликнулся он. – Вы увидите, дом у меня хорош. Я живу со своей семьей. Второй этаж – мои владения. Третий и четвертый отведены моим детям и внукам. Да… целый выводок… Но это вносит толику веселья в холодные стены, не правда ли? Мы все друг друга любим. Малыши совершенно не утомительны и не навязчивы. Они нам нисколько не помешают. Доброжелательство и дисциплина – вот закон моей жизни. Мой девиз…
Он с явным удовольствием рассказывал о себе. И этот его навязчивый эльзасский акцент придавал странной, провинциальной сердечности его речам. Я угадывал в нем бонвивана, человека, любящего хороший стол и хорошее вино, обожающего почести и комфорт, порядок и свое семейство. Прямоугольный в своем прямоугольном кресле с высокой спинкой, он не в кресле сидел – на троне. Лицо его, лучившееся довольством собой, даже несколько расширилось. Ах, если бы ему было известно, что назвал он подписанным договором!.. Смертный его приговор – вот что мы с ним подписали!.. Внезапно нахмурив брови, он проворчал:
– О! Я же не поинтересовался еще вашими политическими взглядами! Но я предчувствую, что мнения у вас здравые, положившись на сведения из посольства. Никто не дал мне ни малейшего повода сомневаться в этом…
– Мое сердце исполнено преданности нашему государю-императору, – определенно высказался я.
В данном случае ни на йоту не солгав.
– Превосходно, превосходно… – пробормотал он. – Но во Франции умы более беспокойные, чем у вас на родине. Несмотря на всю доброту, проявляемую Наполеоном III к своему народу, ветер фронды гуляет в молодых головах. Шепчутся, повсюду шепчутся: в кафе и редакциях, везде… повсеместно строят абсурдные демократические планы… Это типично французская болезнь, и я советую вам опасаться заразы, сторониться, если желаете сохранить доверие людей, занимающих положение… и особенно – мое собственное.
– У меня нет ни малейшего желания прислушиваться к речам бунтовщиков и смутьянов! – снова уверил его я.
Подумал при этом о дорогом моем Даниэле де Роше, и сердце мое болезненно сжалось.
– Но их легион! – Положительно, эта песня была у него нескончаема. – Некоторое время назад его величество смягчил свое к ним отношение. Появилось много либеральных изданий. Люди отваживаются в полный голос критиковать существующие порядки. Но я бы хотел, чтобы император был более суров к этим неисправимым болтунам. Природная снисходительность нашего монарха мешает строго наказать их, полиция ослабила надзор, и массы, воспользовавшись этим, чрезвычайно обнаглели!
Внезапно, прямо на моих глазах, добрый дедушка обратился в политика. До чего сложны человеческие существа! Каков истинный облик барона Жоржа Дантеса? Кто он на самом деле? Тот, кому все безразлично, кто выстроил себе роскошный особняк на авеню Монтеня и царствует там в кругу чад и домочадцев, кичась своим девизом: «доброжелательство и дисциплина»? Или он – тот, кто, пожираемый амбициями, снует по коридорам Сената и пользуется любым случаем, чтобы дать императору мудрый совет держаться строже, проявлять деспотизм? Сколько же масок придется сорвать с него, прежде чем откроется его истинное лицо?
Он говорил еще долго о плачевном соскальзывании Империи к режиму патерналистского всепонимания по отношению к тем, кто бьется об заклад о неизбежности крушения режима. Я придерживался одного с ним мнения, и казалось, он крайне этим доволен.
Однако, по всей видимости, устав разглагольствовать перед столь скудной аудиторией, он схватил серебряный колокольчик, позвонил – и на пороге явился лакей с бакенбардами калабрийского разбойника. Я поклонился Жоржу Дантесу, поблагодарил его за исключительно любезный прием. Мы пожали друг другу руки. Меня смущало, что он так жовиален, так приветлив. Мне казалось бы предпочтительнее видеть его сдержанным, замкнутым, даже неприятным. Никаких сомнений, это облегчило бы мою миссию. Оказавшись на улице, я задумался, куда теперь идти и что делать. Жизнь моя не имеет смысла до следующего вторника, решил я.
Вернулся домой, написал в Россию – лицейским собратьям по железному кольцу. Расхвалил им божественную архитектуру Парижа, на самом деле мною едва замеченную, и, естественно, не сделал ни малейшего намека на лицо, ради которого прибыл во Францию. Одиночество и тайна делали меня привлекательным в собственных глазах. Я словно бы внутренне рос.
Наступило время ужинать, и вдруг захотелось повидать Адель, найти ее в танцевальном заведении «Мабилль». Но желание это утихло, едва я вспомнил о своем священном долге. Все, что отдалит меня ныне от Дантеса, станет оскорблением для благороднейшего из предназначений – отомстить за гибель Пушкина. Я сравнивал себя с монахами-иллюминатами, для которых в самоотречении уже заключалась награда. Разве, как можно чаще говоря «нет» искушениям, достойный человек не придает куда больше ценности окончательному «да»? Вернуть силу духа мне, как обычно, помог Пушкин. Я вернулся к его стихотворению и прочитал еще раз самую важную для меня строфу:
И завершил вечер совершенно один, сидя за столиком в дрянном трактире.
Глава V
Очень скоро я вполне освоился в доме Жоржа де Геккерена дʼАнтеса, у меня появились даже привычки. Приходил я, как было условлено, дважды в неделю к трем часам пополудни, спесивый лакей провожал меня в мою каморку, где кипы бумаг дожидались инвентаризации и перевода. Большею частью это были русские документы, в общем-то, не особенно интересные. Одни из них имели отношение к военному прошлому моего хозяина, другие вели происхождение из архивов его приемного отца, барона Якоба Теодора Ван Геккерена, в то время исполнявшего должность полномочного посла Нидерландов в Вене. Я старался как можно лучше воспроизвести на русском эту скучную административную прозу. Время от времени неожиданно появлялся Дантес и бросал взгляд на мою работу. И всегда выказывал удовлетворение. И я – тоже всегда – получал от его комплиментов странное удовольствие. Как будто впоследствии я решил стать секретарем или мне необходимо было заручиться благорасположением этого человека, прежде чем всадить ему пулю в голову. Иногда, сидя лицом к лицу, мы несколько времени отдыхали. Словно бы забывались. Он рассказывал мне о заседаниях Сената, а я ему о некоторых впечатлениях от своих парижских прогулок. Но этим и ограничивались наши взаимные исповеди. После, наградив меня парой приятных слов, Дантес возвращался в кабинет и закрывал за собою обитую кожей дверь.
Ровно в половине пятого экономка Дантеса, мадемуазель Изабель Корнюше, приносила мне поднос с чайником, чашкой, сахарницей, розеткой джема и кусочком эльзасского пирога. Разом мне открывалось наслаждение образцами неизвестной мне прежде кулинарии и обликом молодой очаровательной женщины, скромной и энергичной. Изабель умело заправляла всем домом барона. Ей было лет тридцать пять, не больше, и прежде чем взять на себя столь важные обязанности домоправительницы, она весьма успешно работала гувернанткой старшей дочери барона, Матильды Эжени. Все в ней отливало жемчужно-серым: платье, тонкая кружевная косынка, которая накрывала ее пепельные волосы, обрамлявшие лицо с изящными чертами, застенчивый взгляд и – осмелюсь даже сказать – чуть приглушенный голос. Изабель охотно задерживалась в моей комнатке, мне казалось, я внушаю ей уважение и симпатию, но ей в голову не приходило, что можно сесть. Она стояла рядом, пока я глотал свой обжигающий чай, пока наслаждался ароматной выпечкой. Дожевав кусочек, я с притворным небрежением расспрашивал ее о личности и жизни хозяина и заметил, что, стоило заговорить о нем, лицо ее тотчас же оживало. Она сообщила, что господин барон «сама доброта» и что в Сульце, эльзасском городе, где господин барон был мэром, он помогал неимущим и приносил богатые дары церкви, что он жертвовал на больницу, что, наконец, он много вложил в установление Второй Империи, за что и был пожалован сенаторским креслом, званием командора ордена Почетного Легиона и дружбой императора Наполеона III… Еще оказалось, что господин барон слишком много трудится, занимаясь одновременно государственными и своими собственными делами, и что горе господина барона, когда в октябре 1843 года скончалась его жена Екатерина, сестра Натали Пушкиной, было безмерно.
– Бедная дама умерла от родильной горячки, – вздохнула Изабель, – умерла, подарив господину барону сына, которого он только и ждал после трех дочерей. Кончина Катрин была кончиной святой. Мадам не жаловалась. Мадам плакала и молилась. Господин барон так никогда и не смог забыть свою супругу. Господин барон не только никогда больше не женился, но даже и не посмотрел ни на одну женщину. Траур изменил господина барона, духовно возродил…
– Но разве вы знали покойную мадам дʼАнтес? – удивился я.
– Нет, к несчастью, не была знакома с мадам, – вздохнула экономка. – Месье нанял меня только в 1855 году. Но я очень много слышала о мадам Катрин. Все, все здесь почитают ее память!
– А не знаете ли, поддерживала ли мадам дʼАнтес отношения со своею сестрой, вдовой Пушкина?
– О не знаю, не знаю… Не думаю… Вряд ли… Хотя я могу ошибаться… Господин барон не любит говорить о своем прошлом, связанном с Россией… даже не намекает никогда… Там какая-то темная, непонятная история…
Я побоялся расспрашивать – чтобы опять-таки не вызвать подозрений, теперь уже у милой Изабель. Преданность домоправительницы хозяину казалась мне разом и трогательной и смешной. Неужели у такой прелестной женщины нет в жизни никаких других интересов, кроме как служить этому эгоистичному и пресыщенному шестидесятилетнему почти старику, который и говорить-то толком не может – только вещает? Господи, явно ее единственной семьей осталась та, что жужжит и перемещается целый день по особняку на авеню Монтеня! Она спит здесь, ест здесь, с утра до вечера дышит этим воздухом, высовывая нос наружу разве для того, чтобы погулять с ребятишками… Должно быть, она знает наизусть, сколько пар кальсон у господина барона, сколько у него носков какого цвета, помнит дни и часы его свиданий, число капель, прописанных домашним доктором на случай недомогания… Ну как не видеть в ней идеальную служащую? Но я-то, я ведь тоже служу здесь. Я тоже работаю на господина барона. Вот только я мечтаю о ритуальном убийстве, а для милой Изабель свет клином сошелся на вкусном супе, почтительных поклонах и мягких шлепанцах.
Истина вынуждает меня сказать, что я целиком сосредоточился на персоне Жоржа Дантеса и не обращал никакого внимания на его детей и внуков, живущих на верхних этажах особняка. Точнее, все они представлялись мне расплывчатым единством, без четкой формы, без каких-либо границ и словно бы существовали в некоей ирреальности. Я знал, что барон обедает с семьей по четвергам и субботам, и эта традиция никогда не бывает нарушена, я видел несколько детских фотографий в бронзовых рамках на его письменном столе. Но мне не хотелось ни сводить знакомство с этим племенем, ни даже – слышать о нем. Работая по нескольку часов в затхлой атмосфере моего убежища при свете керосиновой лампы, я слышал иногда пронзительный или рассыпчато-звонкий смех, топот детских ног, шум голосов – и это нарушало плавное течение моих мыслей. Я мог бы выйти из каморки и увидеть потомство Жоржа Дантеса, но не испытывал в этом ни малейшей потребности. Никто из них не интересовал меня, никто не казался мне привлекателен, более того – они попросту докучали мне единственно своим присутствием, радостное эхо которого проникало сквозь стены и паркет. Я предпочитал не замечать их. Мне бы хотелось, чтобы у моей будущей жертвы вообще не было никакой семьи.
Однажды вечером, распрощавшись с бароном, я вышел и оказался в прихожей лицом к лицу с довольно миловидной молодой женщиной. Она держала за ручку маленького мальчика. Женщина чуть склонила голову, по губам ее промелькнула улыбка. Я ответил тем же и заторопился вниз. Мне хватило времени заметить, что и мать, и ребенок одеты по-парадному, видимо, собрались с визитом к кому-то из представителей высшего общества. На матери поверх платья с турнюром было накинуто просторное манто из гранатового бархата, отделанное стеклярусом, капор темно-зеленого шелка с завязками и бантами украшал гордо вскинутую голову; наряд ребенка был так же изыскан: шотландский костюмчик с килтом, шапочка с пером и плед на плечике. От свежести обоих у меня странно стеснилось в груди – как будто я, совсем их не зная и сам не зная, каким именно образом, тяжко их оскорбил. Когда вернулся домой, эта встреча, это мимолетное и изящное видение преследовало меня подобно навязчивой идее – никак не мог вытряхнуть их из памяти, никак не мог успокоиться, оставалось только надеяться, что подобное не будет повторяться слишком уж часто.
Прошло немного времени и, опять-таки когда я работал в отведенной мне каморке, в тот раз – описывал архивы старого барона Якоба ван Геккерена, до меня донеслись из кабинета голоса. Беседа шла явно на повышенных тонах, а вел Жорж Дантес эту оживленную дискуссию со своим коллегой по Сенату господином де Мондвилем. Приклеившись ухом к дверной створке, я понял вскоре, что спор возник по вопросу об отношении к прессе, который голосовался в прошлом году и пересмотра которого барон хотел в нынешнем. Мой хозяин всячески поносил журналистов, якобы подбрасывающих при всяком удобном случае дровишек в костры политических дебатов. По его мнению, долг газетчиков – исключительно давать отчеты, никак их не комментируя и уж тем более власть имущих не критикуя. Всякое покушение на императорскую мысль, полагал он, есть преступление против Франции. Затем хозяин и гость так же горячо обсуждали проект закона об упразднении выпуска расчетных книжек для рабочих и комментировали итоги последних выборов в Законодательное собрание, которые казались как тому, так и другому свидетельством усиления активности «кандидатов от нищеты». Я с трудом мог расслышать месье де Мондвиля, зато голос Жоржа Дантеса гремел как колокол. И вдруг он зазвучал так громко, будто порывом ветра внезапно распахнуло дверь между нашими комнатами.
– Извольте признать, дорогой Мондвиль, что его величество в последнее время идет на слишком серьезные уступки! Не стоит преувеличивать страданий народа. В конце концов у нас, во Франции, всем найдется чего поесть, и у всех найдется, на чем поспать. А от того, что у одних кровать помягче, у других пожестче и у вторых может не оказаться масла, чтобы намазать на хлеб, ничего не меняется: неравенство заложено самой природой. Здесь нет повода для революции!
На этот раз месье Мондвиль также повысил голос, но лишь для того, чтобы поддержать своего собеседника. Затем они перешли на шепот. Приложив ухо к притолоке, я улавливал отдельные слова и по ним смог догадаться, что барон и его посетитель поздравляли друг друга с избранием месье Руше президентом Сената, оплакивали декрет об амнистии политическим преступникам и правонарушителям, приветствовали церемонию инаугурации Суэцкого канала и воспевали Папу за постоянное подтверждение авторитета Церкви и вынесенный им приговор социализму…
Все это было так далеко от Пушкина… Земля продолжала вертеться так, словно вообще ничего не произошло, и лишь я один отказывался забыть мимолетное пребывание поэта на земле, его промельк среди нас! Но вот мои сограждане… большинству моих сограждан было достаточно маленьких сегодняшних радостей, и они отстранялись от глубокой боли прошлого. Только я упрямился в желании существовать бок о бок с призраком. Они настораживали уши исключительно ради мирской суеты, тогда как я за этими пустыми никчемными звуками ясно различал голос певца, молящего об отмщении. Верный могиле, я чувствовал себя живым анахронизмом и гордился собой.
Наконец господин Мондвиль удалился, и Жорж Дантес вошел в мой «кабинет». Настроение у барона было радостным. Разговор с коллегой приободрил его.
– Превосходный человек! – заявил он с порога. – Ясный ум и горячая кровь. Однако, на мой вкус, несколько робок, когда речь заходит о систематически проявляющейся снисходительности власти к тем, кто недостоин такой снисходительности. Скорее всего, вам показался бы интересен наш обмен мнениями о пауперизме… Покажите-ка мне вашу работу…
Я протянул ему несколько листков, он пробежал их глазами, приговаривая:
– Отлично, отлично…
Мне казалось, будто я в пять минут досконально узнал этого человека и мог вынести непогрешимое суждение о нем: законченный и непроходимый реакционер, непримиримый враг всякой свободы и всего нового… Больший империалист, чем сам император Наполеон III. Но мог ли я порицать его за это? Я – приехавший из страны, где порядок имел усатое лицо жандарма! По традиции, по обычаю, унаследованному от предков, мы, русские, не обсуждаем решений, принятых наверху.
А Дантес вдруг вздохнул, поглядев в потолок:
– Я вот задумываюсь, а не стоит ли мне теперь записать свои мемуары… Есть столько событий, о которых надо бы рассказать, столько неясностей, требующих пролить на них свет, столько великих людей, заслуживающих того, чтобы о них вспомнить…
– О, как это было бы увлекательно! – подхватил я до того услужливо, что сам испугался.
– Вы правы, – согласился он, рассмеявшись. – Но это титаническая работа. Мои дни и так заполнены и переполнены донельзя. Однако в случае, если решусь, непременно прибегну к вашей помощи и приготовлю для вас документы.
– С огромной радостью займусь этим! – заверил я.
И я не лукавил, я думал: «Если он и впрямь захочет сказать все и обо всем, ему придется говорить и о Пушкине, и о Натали, и об анонимных письмах, и о дуэли… А тогда мой акт отмщения станет заслуживать еще большего уважения и тогда он произведет еще большее впечатление. Это будет настоящий взрыв!»
Он положил бумаги на стол, повернулся к двери, но через плечо добавил:
– Правда, до этого пока далеко! До свидания!
Дантес вышел, а я стоял растерянный – и нежданно-негаданно свалившейся мне на голову возможностью сотрудничества, и тем, как оно сразу же было отринуто. Собрался уходить сам, но тут явилась мадемуазель Корнюше со свертком в руках. Оказывается, Изабель принесла мне кусок эльзасского пирога, чтобы скрасить на следующий день завтрак.
– Знаю, что вы любите этот пирог, – прошептала она, опустив глаза долу, – ну и подумала…
Я поблагодарил, а экономка продолжила, воодушевляясь по мере произнесения своего монолога:
– Вам так плохо здесь!.. Вам не хватает воздуха!.. Вы не видите дневного света!.. Это бесчеловечно!.. И я все думаю, разве вам было бы не лучше, если бы перебрались повыше? Рядом с детской есть совершенно свободная комната – очень приятная, очень светлая… Я могла бы переговорить с господином бароном…
– Ну что вы, ну что вы, ни в коем случае! – возразил я, на этот раз даже не поблагодарив добрую женщину за заботу. – Я предпочитаю оставаться здесь: рядом с кабинетом, рядом с месье дʼАнтесом!.. Из… из удобства… Эта близость бывает необходима при решении… при решении ряда проблем в моей работе…
– Вы весьма серьезный молодой человек, весьма надежный, господин Рыбаков! – заметила она. – Поздравляю вас с этим.
Изабель посмотрела мне прямо в глаза, заглянула так глубоко, словно хотела выразить признательность за то, что я так привязан к ее хозяину. От волнения она стала красивой, несмотря на мелкие морщинки по векам и поблекший цвет лица. Но больше нам нечего было сказать друг другу. Вероятно, ей казалось, что мы сообщники, союзники в почтении к господину барону. Столь неверная оценка мне претила, но одновременно мне было жалко хорошего человека… Наконец мадемуазель Корнюше прошептала:
– Все! Я ухожу!
И исчезла, серенькая и легкая, как мышка, живо ускользающая в нору после того, как побывала в мире людей. А я с того дня получил право на ежедневный ломоть эльзасского пирога к завтраку.
Неделей позже, когда я находился в кабинете Жоржа Дантеса, показывая ему перевод нескольких вырезанных из газет материалов, явился лакей и объявил о визите инспектора полиции Вокура. Услышав слова «инспектор полиции», я невольно вздрогнул, разволновался, пусть даже внешне и незаметно. А Жорж Дантес, явно ожидавший этого самого инспектора, сказал мне с видом более чем непринужденным:
– Прошу прощения, однако я вынужден попросить вас меня оставить. – Обращаясь к своему лакею, прибавил: – Попросите инспектора Вокура зайти. – И больше не обращал на меня никакого внимания.
Я вернулся в свой уголок. В животе прочно поселился страх, от него даже холодело все внутри. Неужели полиция узнала – но от кого?! – о моих тайных намерениях? Не явился ли инспектор арестовать меня, чтобы я не смог осуществить преступление? Внезапно я почувствовал себя ужасно одиноким и ужасно уязвимым. Еще бы! А каким себя чувствовать лицом к лицу с колоссальной правительственной армией, чья задача – только репрессии? Все ищейки России гонятся за мной по пятам! Стоит мне выйти из этой каморки, мне тут же закуют руки в кандалы, и я закончу жизнь в темнице, даже не получив удовлетворения, даже не утешившись местью, не успев прикончить Жоржа Дантеса… На самом деле, я был готов к тому, что может случиться такое. Но я не мог себе представить, что не успею даже совершить покушения. Да, меня не пугала жизнь в неволе. Меня не пугала гильотина. Неминуемость смерти обратилась для меня в смысл жизни. Впрочем, наняв хорошего адвоката, можно было бы и смертной казни избежать. Разве так не случилось с этим поляком, Березовским, который покушался на жизнь царя, когда его величество приезжал в Париж? К тому же сенатор – не император, вес куда как не тот. Снисходительность суда мне уже и сейчас обеспечена. Даже, наверное, и срок скостили бы за примерное поведение… Ну и отбыв в течение нескольких лет не слишком строгое наказание, я нес бы двойной ореол: героя и мученика. Но для всего этого надо ведь было прежде нанести удар! А необъяснимый визит этого инспектора Вокура ставил под сильное сомнение всякую для меня возможность прославиться в веках.