355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анри Лесбро » Через Атлантику на гидроплане (= Саргассово море) » Текст книги (страница 5)
Через Атлантику на гидроплане (= Саргассово море)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 13:43

Текст книги "Через Атлантику на гидроплане (= Саргассово море)"


Автор книги: Анри Лесбро


Соавторы: Антуан Шоллье
сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)

Она ничего не сказала; ее лоб медленно оперся о мое плечо, и я вдыхал запах ее волос; мой рот прикоснулся к ее лбу; она не сопротивлялась, и с нежностью я припал моими губами к ее губам... Но, когда я разомкнул объятья, Тозе осталась к этому безучастна, потом она поднялась и, прежде чем уйти, сказала:

– Спасибо, Главкос, за то, что ты старался понять смутную тревогу, которая томила меня, и в особенности спасибо за то, что ты не бранил меня.

Теперь она исчезла в гнетущем мраке ночи. Я был ошеломлен. Как! То, что она мне сказала, правда; старый инстинкт умер в сердцах аполлонийцев; ни единого мгновения ее тело не вибрировало под моими ласками, ни мгновения ее бесстрастные губы не трепетали под моими поцелуями; она ничего не поняла, ничего не почувствовала; она ушла равнодушная и спокойная! О, Аполлония, какие сюрпризы еще преподнесет мне твой странный народ!

Глава XI.

– Твое решение оставить меня среди вас, о, Хрисанф, не встретило ли какого-нибудь неодобрения у обитателей Аполлонии?

– О, Главкос, ты еще плохо знаешь дух, господствующий на нашем острове; твое прибытие было слишком связано с чудесами, чтобы аполлонияне не поняли, что ты заслуживаешь привилегированного жребия; впрочем, даже допустив твое предположение, каждый вернулся бы к своим занятиям искусством, и никто не стал бы из любопытства тебя ни о чем спрашивать. Не правда ли, что высшей мудростью является довольство существующим счастьем? Я еще раз повторяю тебе, что согласно воле бога мы не должны стремиться ни к чему, что лежит вне нашего острова. Замкнув нас на этом острове преградой водорослей, Аполлон тем самым воспретил нам всякие попытки к познанию мира, лежащего за пределами нашей земли. Ты говоришь по-гречески, как будто ты один из нас, а мы радуемся, так как это делает тебя нашим братом; мы не стремимся знать, каким образом научился ты нашему языку; познание причины часто уничтожает ту радость, которую вызывает в нас ее действие. Будем вкушать то, что есть, не стремясь всегда и везде искать объяснений.

Так говоря, старец прогуливался со мной по песчаному берегу; справа виднелась пальмовая роща, позволяя проникнуть взору в таинственную синеву ее тенистой глубины.

Я случайно встретил сегодня старца, и так как у меня было много вопросов к нему, то я был очень рад этой случайности, дававшей мне возможность расспросить его обо всем, что удивляло меня в Аполлонии.

– Это безразличие, которое твои соотечественники проявляют по отношению ко мне, Хрисанф, не вызвано ли, между прочим, и тем, что ваша цивилизация старается уничтожить всякого рода чувство у человека?

Старец улыбнулся:

– Ты, кажется, думаешь, что нам стоит больших трудов заглушить в себе чувства! Знай, что если нашим отдам и приходилось бороться со страстями, то для нас теперь подавлять чувства и естественно и нетрудно; впрочем, если бы даже мы вздумали вернуться к давно отвергнутым заблуждениям, наш разум в достаточной мере охранял бы нас; я догадываюсь, что в твоей стране даже и наивысшие люди, как ты, например, не сумели еще вполне преодолеть власть сердца; и однако, если ты поразмыслишь немного, ты согласишься, что чувства принижают человека и ограничивают область его ума и воли.

Хрисанф говорил медленно и отчетливо; машинально двигая руками, он скандировал свои фразы, как бы желая глубоко внедрить их в меня; его лицо постепенно воодушевлялось; по временам искорки пробегали в его глазах. Я чувствовал, что предо мной человек всецело убежденный, апостол этой чисто умственной культуры, которая так была прославлена в Аполлонии.

Он продолжал:

– Эта способность к движениям сердца, которую философы называют чувствительностью, причиняет нам больше страданий, чем наслаждений; можно даже поставить вопрос, доставляет ли она вообще наслаждение; и я отвечу: нет, так как радость, которую мы можем вкусить при помощи нашей чувствительности, скоропреходяща; она сейчас же потухает, как только в нас возникает мысль, что наслаждение быстротечно. Ты мне можешь сказать, что это приложимо не ко всякому наслаждению; это правильно, но, подавляя чувствительность, мы ограничиваем поводы для страданий; наши чувства, когда их роль не преувеличена, может быть, по существу своему и не являются губительными, но можно ли надеяться, что по своему произволу мы сможем их дисциплинировать? Они не поддаются нашему контролю, принимают опасные размеры и могут нас увлечь в ужасные безумства; о них можно сказать то же, что повествует поэт о горячей лошади, сбросившей и убившей своего хозяина; не лучше ли вовсе не иметь лошади и избежать всякой возможности такой опасности?

Он замолк, и я также молчал несколько мгновений, размышляя об этом своеобразном принципе, казавшемся таким парадоксальным. Я, однако, сознавал, что проведение этого принципа в жизнь возможно только при наличии таких необычайных условий существования, как на этом острове.

– Разумеется, – сказал я, – ты рассуждаешь не без оснований, но достичь подавления чувств возможно только постепенно в длинном ряде поколений; мои соотечественники еще далеки от этого; но вот что меня изумляет: в вас сохранилась эта склонность к Прекрасному, этот культ эстетических наслаждений, который рождается именно из способности к чувству.

– Заблуждение! заблуждение! – скандировал Хрисанф. – Ты подошел к вопросу, который в свое время расколол аполлонийцев на два лагеря. В те времена, как еще шла борьба с сердцем, один из наших величайших эстетов и философов Арестан доказал, что истинно прекрасное связано единственно с мозгом; его доказательство явилось решающим для объединения всех аполлонийцев в борьбе с чувством.

По мере того, как он говорил, мои убеждения стали еще более определенными; я был слишком чужд этим людям, чтобы принять их концепцию искусства; я слишком страстно культивировал в себе эмоциональность, чтобы отказаться от нее; она, конечно, была источником слабостей, но также и источником радостей. Я продолжал расспрашивать Хрисанфа, главным образом, желая узнать точнее образ мыслей аполлонийцев.

– Но возможно ли, Хрисанф, чтобы вы убили до конца всякую чувственность? Мне кажется это очень трудным, так как чувственность, по-моему, еще менее, чем эмоция, поддается воздействию воли.

– Нет, Главкос, ты не имеешь понятия о том, насколько расширяется область применения воли, когда она действует в дружбе с разумом. Едва ли нужны длинные доказательства для того, чтобы видеть, как низко и неэстетично все, что создано при господстве чувств. Недисциплинированные вожделения ослабляют разум. Не правда ли, что именно неразвитым существам, неспособным управлять своими инстинктами, свойственно повиноваться вожделениям? Разве приятно видеть лицо того, кто рабски отдается всему животному? Будь уверен, Главкос, что всякая чувственность уничтожена в глубине каждого из нас.

Мы подошли к маленькой бухточке, где несколько юных аполлониянок наслаждались утренним купаньем. Хрисанф остановился и указал мне на купающихся.

– Смотри, – сказал он, – как они прекрасны! Думаешь ли ты, что у них сохранилась бы грация, то же благородное отсутствие стыдливости, если бы не были мертвы их чувства? Они прекрасны только потому, что ничто низкое и грязное не омрачает их чистоты. В их бирюзовых глазах кристальная ясность ручья и никакая грязная мысль не затуманит ясного блеска их глаз.

В то время, как он говорил, светлокудрые нереиды продолжали свои увлекательные забавы; гармонично скользили по волнам их перламутровые тела, с чарующим смехом они предавались невинно-сладострастным забавам, при чем формы их обрисовывались со смущающей отчетливостью. Слова Хрисанфа еще звучали в моих ушах, тем не менее я чувствовал, что пламя вожделения загорелось и моем сердце, – и я полузакрыл глаза.

Старец обернулся, посмотрел на меня и хлопнул меня по плечу с насмешливой улыбкой.

– Главкос, – сказал он, – я вижу, что все, что я сказал, еще чуждо тебе; возможно ли, чтобы существо столь утонченное оставалось в подчинении у такого «варварства»?

Я смутился от того, что он угадал мои чувства, и, повернувшись, увлек за собой своего спутника.

– Ты прав, – сказал я, – моя цивилизация в этом отношении настолько отличается от вашей, что я даже не могу понять, как могло удасться вам поработить этот инстинкт, от которого только что помимо моей воли взволновалось мое тело.

– Не кори себя, Главкос, такие ощущения понятны в тебе; не так еще давно я мог быть подвержен их власти. Мне вспоминается, что во времена моей юности старцы рассказывали о борьбе, которую должны были вести люди против последних приступов любовных вожделений, отказывавшихся умереть; было одно обстоятельство, содействовавшее успеху этой борьбы: физическое ослабление нашего племени. Если ты обратишь внимание на наши хрупкие тела, наши атрофированные мускулы, нашу анемичную кровь, то поймешь, насколько легче было нашему разуму восторжествовать над ослабленным врагом. То же самое у наших женщин: уже давно девственность их не волнует возмущенная луна; весенние ветры не наполняют больше их слабую грудь беспокойной тоской, которая заставляла рыдать древних нимф в лесных чащах! Иногда я даже начинаю бояться, что это физическое ослабление повлечет вскоре исчезновение всего нашего народа. Как я уже говорил тебе, нас не более сотни: никакой чужеземный приток не обновляет нашей расы, а наша пища, исключительно растительная, тоже может способствовать ослаблению нашей жизнеспособности. Барьер из водорослей мешает появлению у нас животных; на Аполлонии имеются только пчелы; первоначально несколько ульев было привезено в Аполлонию нашими предками; пчелы нам доставляют сладкий, благоухающий мед, а мы относимся к ним почти как к себе подобным.

И Хрисанф указал мне пальцем на естественный улей в дупле дерева, я рассеянно взглянул на него; жизнь аполлонийцев мне казалась еще более удивительной.

– Если верно все то, что ты сказал мне, Хрисанф, то каким же образом еще не прекратилась жизнь в Аполлонии? При таких условиях весь человеческий род должен был бы давно исчезнуть.

Старец растянулся на пышном дерне под деревом и пригласил меня последовать его примеру.

– Ты касаешься теперь вопроса, который возбудил в прежнее время чрезвычайно горячие споры среди наших философов: в ту эпоху физическое вырождение далеко еще не было так заметно, как теперь, но признаки усиливающейся слабости от поколения к поколению уже начинали волновать наших ученых, которые первые забили тревогу. Знаменитый врач, по имени Поликрат, созвал совет старцев и высказал свои опасения за будущее; он доказывал, что если все будет итти и дальше в том же направлении, то станет под вопросом и самое существование колонии. Он считал необходимым ввести новый жизненный элемент, чтобы затормозить наступающее одряхление нашего племени. Собрание задало ему вопрос, какое же лекарство он рекомендует. Тогда-то и изложил Поликрат свою теорию; только применяя ее, по его словам, можно было задержать исчезновение жизненного начала у аполлонийцев. Его выводы возмутили присутствовавших, недостаточно просвещенных в то время, когда чувство еще господствовало над разумом. «Нужно забыть интересы отдельного существа, – говорил он, – когда вопрос идет о спасении массы; ложное представление о человеческой жизни может привести к гибели этой жизни, и, сохраняя жизнь немногих, можно довести до уничтожения всю расу. Следует пожертвовать наиболее слабыми, чтобы их тело вдохнуло новую энергию в анемичную жизнь остальных! Смерть, таким образом, возродит жизнь». Большинством голосов собрание отвергло предложение Поликрата, современники подвергли его жестокой критике и смешали его имя с грязью. Время шло; Поликрат умер; союзы становились все менее и менее плодовиты, физические силы людей все шли на убыль, – тогда вспомнили об отвергнутом Поликрате. Но другой врач указал, что такие жертвы бесполезны; они не введут в организм никакого нового жизненного начала, так как тело жертв не будет содержать никаких других питательных веществ, кроме тех, которые и так уже имеются в пище колонии. Тогда весь народ, в своем полном составе, подавленный грядущей опасностью, обратился с мольбой к богу. В продолжение многих месяцев на алтарях курились благовония и возносились к небесам моления. И вот однажды, во время захода солнца, мы заметили на море странную трирему; водоросли опутали ее своей сетью, а подводное течение неудержимо толкало к нам. Никогда на памяти аполлонийцев не случалось такого события, мы поняли тогда, что это, несомненно, рука бога, направившая трирему к берегу. Наши отцы нашли в ней странные, уже умирающие существа. Предание говорит, что это были смуглые люди, одетые в странные латы и железные шлемы. Они помещались в особой палате из выдолбленного дерева над кормой триремы. Над палатой возвышалась жердь с куском пурпурной материи с золотой каймой.

По описанию, которое сделал Хрисанф, я решил, что это была одна из каравелл шестнадцатого века, снаряженная какими-нибудь отважными товарищами Пизарро, отправившаяся в поиски за золотом и завязшая в Саргассовом море.

И в то время, как старец продолжал свою речь, неизъяснимый ужас охватил меня, я страшился, что услышу про ужасную истину, которую я уже заранее читал на бесстрастных губах престарелого аполлонийца.

– Некоторые из этих людей, – продолжал он, – уже были мертвы, другие без сознания, недвижимы; мы их перенесли на берег. Ты догадываешься, что было дальше; эти живые существа были восстановляющей субстанцией, которую бог послал в ответ на молитвы; они были принесены в жертву на алтарях и на ритуальном торжестве аполлонийцы почерпнули новые силы из этих источников жизни...

Я невольно вскочил и отпрянул прочь, не сводя глаз со старца.

Итак, страшная тайна, услышать которую я так боялся, была раскрыта; ужасная правда звучала в моих ушах: итак – это верно. Сомнений больше быть не может; я принужден жить среди населения, которое с внешней стороны является утонченным, но на самом деле дошло до последней степени озверения. Итак, эти греки, так исключительно преданные Прекрасному, в своей кровожадности опустились до уровня людоедов. Я дрожал при мысли, что тоже мог стать их жертвой: я чувствовал инстинктивное отвращение к Хрисанфу. Вероятно, в моем лице выразилась ненависть, так как мой собеседник долгое время с изумлением смотрел на меня, потом снисходительно улыбнулся, сорвал несколько цветков и, обрывая небрежно их лепестки, тихо произнес:

– Бедный Главкос! Ты все еще в этом...

Я прислонился к дереву метрах в десяти от него. Я не мог преодолеть возмущения и волнения, которые сжали мне горло. Я не мог произнести ни слова.

– Главкос, – продолжал он, – я прочел твои мысли, – ты думаешь, что мы преступны и отвратительны. Ты осуждаешь нас за поступок, который противен твоему мировоззрению, ты смотришь на нас с ужасом; ты забываешь, что надо оценивать не акт сам по себе, а причины, его вызвавшие. Мы считаем в данном случае наши действия правильными именно потому, что мы рассматривали их с высот цивилизации, превышающей твою цивилизацию; считаем эти наши действия закономерными потому, что мы руководимся только разумом и никакими другими основаниями. Поверь мне, Главкос, что варвар именно ты.

– Нет, нет, Хрисанф, это невозможно! Я не могу с тобой согласиться; еще и сейчас существуют на земле отсталые, совершенно дикие племена, они подвержены всем животным страстям, и именно так, как они, поступаете вы. Но для этих племен можно найти оправдание в их крайней неразвитости, вы же хотите доводами разума оправдать преступление. Жизнь священна, и мораль людская осуждает и карает всякое действие, направленное ко вреду для человека.

– Как мы далеки друг от друга, – снова заговорил Хрисанф, – ты сравниваешь нас с отсталыми народами, подверженными господству звериных инстинктов. Но я снова повторяю тебе, что мы действуем исключительно в свете нашего разума; это только доказывает, что наибольшее варварство и наивысшая цивилизация иногда могут приводить к одинаковым результатам, но мотивы действий, конечно, совершенно различны. Люди, которых мы принесли в жертву, – существа низшего порядка. Я считаю, что большее преступление, раз уж ты говоришь о преступлении, погубить все племя, как наше, чем лишить жизни несколько жалких созданий.

– Я понял твою мысль, Хрисанф, но она слишком возмущает все привычные устои моего мировоззрения. Мной еще владеет чувство, которое вы давно уже отвергли; надо мной тяготеет наследственная мораль, и я не могу переделать ее в один день. В других отношениях у нас много общих взглядов, чтобы понять друг друга. В данном же случае мы непримиримо различны.

Старик-аполлониец приподнялся; в его глазах сверкал луч дружеской радости; он подошел ко мне с протянутой рукой, и моя рука невольно задрожала, прикоснувшись к его руке. Он сказал:

– При всем том, что ты мне сказал, Главкос, ты человек, достойный жить среди нас. Поверь, что настанет день, когда ты совершенно станешь нашим. Меня уже тогда не будет. Мои дни сочтены. Но в то мгновение мой прах задрожит от законной мысли, что я первый побудил тебя стряхнуть с себя варварство, которым ты еще преисполнен.

Не произнося ни слова, я покорился тому, чтобы его рука оперлась на меня, и мы медленными шагами вернулись на пляж. Солнце было близко к полдню; тяжкое благоухание померанцевых деревьев наполняло воздух. Масса водорослей Саргассова моря, казалось, светилась под отвесными лучами солнца; все, что я слышал, наполняло мою голову хаосом унылых мыслей.

А там, между мясистыми листьями алоэ, я различаю силуэт женщины. Не Тозе ли это? Да, она; при нашем приближении она исчезла, и внезапно мое сердце сжалось; я подумал, что и она тоже...

Глава XII.

Прошло около десяти дней, как я попал на остров; точно я не мог бы этого сказать; беспечная и легкая жизнь Аполлонии так меня захватила, что я поддался чудесному очарованию этого существования без обязанностей, без занятий, без долга. Я жил в дивном Эдеме, не заботясь о завтрашнем дне, наслаждаясь красотой, которой здесь было проникнуто все, открывая все новые красоты в живописных уголках острова.

Прошлое едва мелькало в моей памяти, и всякий раз после того я с еще большим очарованием наслаждался настоящим; все, что я покинул, казалось мне таким жалким, таким безобразным. Растянувшись в тени исполинского дерева, я вспоминал всю грязь парижской жизни; я вспоминал, как мои соотечественники стремились разрушить и обезобразить красоту природы; здесь же все, что могло расстроить гармонию, осуждалось, как святотатство.

Во время увлечения моего в эти дни красотой как часто бывал я совершенно ошеломлен неожиданностями. Однажды я прогуливался по западной части холма, возвышавшегося над океаном, и остановился в изумлении. Предо мной стоял человек в такой позе, как если бы он посылал вызов солнцу: он протянул навстречу светилу шар в виде грубо сделанной человеческой головы. Он весь перегнулся вперед. Мускулы его были напряжены. Он походил на античного гладиатора, победоносно размахивающего головой своего побежденного противника. Для довершения сходства в правой руке, откинутой назад, он держал что-то вроде стилета. Напряжение мысли отражалось на его лице. Подбородок от напряжения воли выдавался вперед, губы его были сжаты, глаза неподвижно устремлены в одну точку. Казалось, он боролся с невидимым существом. Я приблизился к нему. Погруженный в свои думы, он, казалось, не замечал меня. Я увидел странное произведение искусства, которое он устремил к небу. Это была голова, вылепленная из глины, такая фантастическая, что едва ли кто-нибудь сможет себе представить что-нибудь похожее на нее. Он медленно вращал ее в своих руках. Я почти касался плеча художника и с изумлением замечал, что лицо головы, по мере вращения, постепенно выражало гамму оттенков радости и горя.

Нельзя было сказать, была ли то голова мужчины или женщины. Она была вылеплена из одной глыбы и состояла из ряда лиц, отражавших различные движения души. Мне казалось это чересчур грубым и смелым, но я не мог оторваться от созерцания ее; эта оригинальная скульптура заставляла забыть о всем материальном. Это не было горе или радость определенного человека, это была как бы идея радости и горя, взятая во всей чистоте и абстракции.

Весь трепеща, я глядел, не говоря ни слова, забыв о времени; художник также не двигался, весь погруженный в молитвенное созерцание. Внезапно я увидел, что голова рассыпалась в его руках.

Я не мог сдержаться и издал восклицание. Художник обернулся и долго смотрел на меня. Я увидел тогда, что руки его запачканы землей, и понял, что это он сам разрушил свой шедевр, которым я восхищался.

– Зачем, зачем ты сделал это? – произнес я прерывающимся голосом.

Художник продолжая молча смотреть на меня. Его неподвижный взгляд раздражал меня; я едва сдерживал свой гнев при виде этого акта бессмысленного вандализма.

– Я видел поразительное произведение искусства, которое ты, очевидно, похитил тайком; я был восхищен идеальной красотой, которая заставляла забыть про материю, я так углубился в созерцание прекрасного, что не успел остановить твой преступный удар. Я думал, что на вашем острове красота для всех священна. Кто ты, осмелившийся совершить такое святотатство?

Язвительная улыбка пробежала по его губам, и у него вырвались насмешливые слова:

– Чужестранец, я извиняю твою запальчивость, так исказившую твое лицо. Ты слишком недавно прибыл к нам, но мне не хочется, чтобы ты продолжал думать, что я разрушил похищенный у кого-то глиняный слепок. Я своими собственными руками вылепил это произведение, которое ты назвал прекрасным, и если я уничтожил его, то только потому, что я почувствовал, что я не смогу сделать его еще более совершенным.

Эти слова показались мне безрассудными. Я решил, что предо мной стоит человек с помутившимся рассудком.

«Чрезвычайно односторонняя головная мозговая культура Аполлонии легко может нарушить умственное равновесие», – подумал я в тот момент; поэтому я продолжал разговор уже более спокойным тоном.

– Разумеется, если ты утверждаешь, то я верю, что ты творец погибшего сейчас шедевра; но я все-таки не понимаю причины, побудившей тебя его уничтожить.

Аполлониец положил мне на плечи свои руки, еще выпачканные глиной:

– Мой друг, – сказал он, – твое удивление не так уже неожиданно для меня; не только ты, но и многие другие думают так же; но мне кажется, что ты можешь достигнуть более глубокого восприятия искусства; вот почему я хочу ознакомить тебя с теорией, сторонником которой я являюсь, и которая, как я думаю, дает наиболее совершенную концепцию Эстетики.

Я с удивлением слушал его и начинал думать, что мое предположение о его безумии было, пожалуй, слишком скороспелым.

– Полагаю, – продолжал он, – что ты согласен с тем, что для идеи Прекрасного существенно то, что каждый вкладывает в нее субъективно различное содержание; полагаю, это ясно и без длинных доказательств; достаточно отдать себе отчет в том, что мы находимся в разных точках пути, ведущего к Идеальному, и, как следствие этого, в каждый данный момент Прекрасное имеет для нас разный смысл, смотря по тому, на каком месте этой дороги мы находимся. Это нисколько не умаляет эстетической ценности Прекрасного, но, вместе с тем, это показывает, что Прекрасное у каждого свое, а поэтому важна только та радость, которую художник получает, отыскивая свое собственное Прекрасное. В этом искании Прекрасного можно различить три момента. В первый момент, – называю его инкубационным, – наш ум, полный надежд и энтузиазма, выковывает грезу, которую он мечтает вложить в материю; этот момент полон молодости и пылкости; мы все наши мысли сосредоточиваем на нашей грезе, мы идем, не обращая на это внимания, с глазами, устремленными в небо, забывая о прошлых неудачах; мы верим в самих себя; мы чувствуем, что в нашем мозгу живет уже наше произведение, обещая нам величайшее очарование. Затем наступает мучительный момент рождения – это борьба духа и материи; грезу, которую мы несем в себе самих, нужно вложить в инертную массу; из всех трех моментов этот наиболее исполнен скорби и ужаса – во всем внешнем мире для нас существует только безжизненная и неподатливая глина, которой мы хотим дать жизнь, вдохнуть в нее нашу грезу. И вот художник работает, забывая о потребностях своего тела, мускулы его напряжены, зубы стиснуты, глаза неподвижно смотрят в одну точку, он весь охвачен пламенем... вместе с тем он испытывает глубочайший восторг, радость преодоления. И вот настает день, когда художника объемлет божественный трепет; потрясенный, он созерцает свой труд; мысль проникла в материю, она господствует над ней; наша греза воплощена, работа окончена. Это и есть третий момент, момент упоения; это – радостный экстаз женщины перед сыном, которому она только что дала жизнь; и, быть может, это нечто еще более великое, так как работа художника не есть продукт сочетания двух, она есть творение одного, в своем славном одиночестве создал он ее; и, что еще более повышает ценность момента, – это самая краткость его. В самом деле, по истечении нескольких мгновений он сравнивает воплощение с идеальной грезой; очарование разрушено, исчез трепет энтузиазма, он видит, что косность материи исказила идею; его охватывает равнодушие к его жалкому творению, ум уже уносит его к новым надеждам; и в этот момент художник должен уничтожить свой несовершенный труд, если он не хочет поддаться чувству отвращения, которое готово охватить его и которое стыдом будет тяготеть над его мыслью во время нового зачатия. Вот почему сейчас ты видел, как я уничтожил этот хрупкий слепок.

В молчании я слушал, как этот энтузиаст излагал свою теорию о художественном творчестве. Этот человек, которого я только что счел безумным, невольно увлекал меня своей утонченной и проникновенной диалектикой. Казалось, он излучал что-то пленяющее; его странные выводы приятно ласкали мою душу утонченного диллетанта.

– Извини меня, – сказал я, – я тебя не знал и оскорбил. Это равнодушие и даже отвращение, о котором ты говоришь, я его некогда сам испытывал, когда увлекался литературным творчеством. Но не думаешь ли ты, что было бы уже неправильным уничтожить и те произведения искусства, в которых почти полностью нашла свое воплощение идеальная греза; они восхищают других людей, делая их причастными к идеалу, о котором они и не подозревали.

Скульптор пожал плечами.

– Что за дело до этого творцу? Прекрасное имеет цель в себе самом; оно не должно быть связало с удовлетворением какой-либо потребности, и мы вовсе не должны рассматривать его, как средство для чего-нибудь; это значило бы унизить Прекрасное, сделать его мелким; использование его для какой бы то ни было цели является преступным. А то восхищение, о котором ты упоминал, содействовало бы только тому, что искусство превратилось бы в своего рода изучающий аппарат для развития этики.

Я замолчал, размышляя о горделивом презрении, которое выражал этот аполлониец ко всяким попыткам утилизировать Прекрасное.

Мы медленно спускались по склону холма, направляясь к Некрополю.

Дорога шла вдоль горного хребта; далеко внизу виднелось мрачное море темной листвы померанцевой рощи, далее тянулись необъятные луга, переливаясь опалами под закатными лучами солнца, и только наши быстрые шаги нарушали окружающую нас тишину.

Вдруг мой спутник остановился. Нам навстречу шел неровной походкой высокий человек; его движения были лишены изящества, тело его было худо и угловато. Он возбужденно обратился к скульптору:

– Пануклес, ты порадуешься вместе со мной: мне кажется, что я нашел мой заход солнца! Уже тридцать лун, как я работаю над ним, не достигая задуманного совершенства, и вот теперь минута вдохновения вознаградила меня за весь мой труд. Пануклес, порадуйся вместе со мной!

Он говорил отрывисто, каждое свое слово сопровождая жестикуляцией, размахивая руками, подобно птице, машущей крыльями.

Скульптор дружески похлопал его по плечу.

– Я радуюсь с тобой, Деунистон. Я не прошу тебя показать мне картину, так как знаю, что ты разделяешь мои теории: ты тоже считаешь, что показывать шедевр, чтобы получить одобрение других, значит унизить его; радость, которую ты испытываешь, в достаточной мере вознаграждает тебя. Но, может быть, Главкос захочет убедиться, до какого совершенства дошла живопись в Аполлонии?

Я с радостью принял предложение. Мне было очень интересно знать, соответствует ли идеал Деунистона в живописи идеалу Пануклеса в скульптуре.

Мы уселись на краю дороги, и живописец протянул нам восковую пластинку, на которой был начерчен ряд странных линий, несколько напоминающих геометрические фигуры. С самого начала я был поражен отсутствием красок: на желтом фоне воска были видны только черные линии. Я молча смотрел, стараясь понять суть картины. Надо сказать, что я привык к смелости кубистов, и Фрика посвятил меня во все тонкости символической школы, но Пикассо, Манте и даже сам Фрика едва ли уразумели бы больше меня в этом странном сочетании линий, кругов и точек.

Пануклес с улыбкой смотрел на меня.

– Я вижу, – сказал он, – что заход солнца Деунистона тебя еще больше смутил, чем моя концепция скульптуры. Очевидно, в твоей стране живопись не достигла такой степени совершенства. Хочешь, Деунистон изложит тебе наши воззрения на живопись?

– Конечно, – ответил я, – я смиренно сознаюсь, что нахожусь в полном недоумении перед этой работой, которая ничем не напоминает привычных мне цветных картин.

– Ну, конечно, – воскликнул Деунистон, – я понимаю, что ты не можешь постичь моей живописи, раз у вас еще пользуются красками. Уже давно живописное искусство в Аполлонии освободилось от этих аттрибутов варварства, применяемых для того, чтобы затруднить понимание и ложью обольстить воображение. Полагаю, ты не думаешь, что искусство в точности должно воспроизводить внешний мир? Настоящая работа художника начинается только тогда, когда он достаточно отрешился от внешних условий, чтобы преобразить природу. Ты удивился, что на моей картине нет красок, но мы воспроизводим не цвета, а впечатление, производимое цветами на художника. Я соглашусь с тобой, что это очень условно, но в том, что существует, нет ничего, кроме условного. Нужна только небольшая тренировка, ничтожная работа, чтобы научиться воспринимать необъятный простор, который эта теория открывает живописи; все становится доступным живописному изображению, самые способы изображения изменяются до бесконечности в зависимости от лица, их применяющего.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю