Текст книги "Два источника морали и религии"
Автор книги: Анри Бергсон
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц)
Однако в отношении этой установки возникает проблема, которая целиком решена применительно к другой. Последняя в действительности явилась требованием природы; мы только что видели, как и почему мы чувствуем себя обязанными принять ее. Но первая носит приобретенный характер; она требовала, и она по-прежнему требует усилия. Отчего происходит так, что люди, подававшие пример такой установки, находили других людей, следовавших за ними? И что за сила соответствует здесь социальному давлению? У нас нет выбора. Кроме инстинкта и привычки, прямое воздействие на волю оказывают только чувства. Тяга, производимая чувством, может, впрочем, сильно походить на обязанность. Проанализируйте любовную страсть, особенно в ее начале: разве она направлена на удовольствие? Не является ли она также страданием? Здесь, возможно, зарождается трагедия, вся жизнь может быть искалечена, растрачена, утрачена; мы это знаем, чувствуем – неважно! Надо, потому что надо. Великое коварство зарождающейся страсти состоит как раз в том, что она подделывается под долг. Но совсем необязательно доходить до страсти. В самой спокойной эмоции может присутствовать некоторое требование действия, отличающееся от только что определенной обязанности тем, что оно не встретит сопротивления, навяжет только то, с чем согласны, но которое не менее сходно с обязанностью тем, что оно навязывает нечто. Нигде мы не замечаем этого лучше, чем там, где это требование отделено от своего практического результата, оставляя нам таким образом время для размышлений над ним и анализа того, что мы испытываем. Именно так обстоит дело, например при восприятии музыки. Нам кажется, когда мы слушаем, что мы могли бы желать только того, что внушает нам музыка, и что именно так мы действовали бы естественным образом, неизбежно, если бы мы не отдыхали от деятельности в процессе слушания. Выражает ли музыка радость, грусть, жалость, симпатию, мы в каждое мгновение являемся тем, что она выражает.
Впрочем, не только мы, но также и многие другие, все другие. Когда музыка плачет, вместе с ней плачет человечество, вся природа. По правде говоря, она не вводит эти чувства в нас; она скорее нас вводит в мир этих чувств, как прохожих, которых вовлекают в уличный танец. Так действуют новаторы в морали. Жизнь для них содержит такие неожиданные отзвуки чувства, какие могла бы обнаружить новая симфония; они заставляют нас войти вместе с ними в эту музыку с тем, чтобы мы выразили ее в движении.
Вследствие чрезмерного интеллектуализма чувство привязывают к какому-то объекту, а всякую эмоцию считают отражением в чувственной сфере умственного представления. Если вновь воспользоваться примером музыки, то каждому известно, что она вызывает в нас определенные эмоции: радость, грусть, жалость, симпатию; что эти эмоции могут быть сильными; что они могут полностью овладевать нами, даже если они не привязаны ни к чему конкретному. Можно ли сказать, что здесь мы оказываемся в области искусства, а не действительности; что мы волнуемся тогда лишь невсерьез, как бы играя; что наше душевное состояние является чисто воображаемым; что к тому же музыкант не смог бы вызвать в нас эту эмоцию, внушить ее, не порождая ее, если бы мы уже не испытывали ее раньше в реальной жизни; что она определялась тогда объектом, который искусству оставалось лишь оторвать от этой эмоции? Это значило бы забыть, что радость, грусть, жалость, симпатия – это слова, выражающие общие места, к которым приходится обращаться, чтобы передать то, что музыка заставляет нас испытать, но к каждой новой музыке присоединяются новые чувства, созданные этой музыкой и в этой музыке, определенные и разграниченные самим единственным в своем роде рисунком мелодии или симфонии. Они, стало быть, не были извлечены из жизни искусством; это мы, чтобы выразить их в словах, вынуждены сближать чувство, вызванное художником, с тем, что больше всего походит на него в жизни. Но возьмем даже душевные состояния, действительно вызванные вещами и как бы предвосхищенные в них. В определенном, то есть ограниченном, количестве это те из них, которых потребовала природа. За ними признается, что они созданы для того, чтобы побуждать к действиям, отвечающим каким-то потребностям. Другие, наоборот, являются настоящими изобретениями, подобными творческим открытиям музыканта; они исходят от человека. Так гора во все времена могла вызывать у тех, кто ее созерцал, известные чувства, близкие к ощущениям и действительно тесно связанные с ней. Но Руссо создал по поводу нее новую и оригинальную эмоцию. Эта эмоция стала широко распространенной, так как Руссо запустил ее в обращение. И теперь еще именно Руссо заставляет нас испытывать ее, в той же мере и большей, чем гора. Разумеется, имелись основания, по которым эта эмоция, родившаяся в душе Жан-Жака, оказалась связанной с горой, а не с любым другим объектом; элементарные чувства, родственные ощущению, непосредственно вызванные горой, должны были согласоваться с новой эмоцией.
Но Руссо собрал эти чувства; он обогатил ими, ставшими с тех пор простыми обертонами, тот тембр, которому он благодаря подлинному творчеству придал благородное звучание. Точно так же происходит с любовью к природе вообще. Последняя во все времена вызывала чувства, являющиеся почти ощущениями; люди всегда вкушали нежность тенистой листвы, свежесть водоемов и т. п., наконец, то, что обозначается словом «amoenus», которым римляне характеризовали очарование сельской местности. Но новая эмоция, безусловно рожденная каким-то человеком или какими-то людьми, вобрала в себя эти ранее существовавшие звуки как обертоны, благодаря чему возникло таким образом нечто сравнимое с оригинальным тембром нового инструмента, то есть то, что мы называем в наших странах чувством природы. Основная нота, введенная таким образом, могла бы быть другой, как это произошло на Востоке, особенно в Японии; тогда другим был бы и тембр. Чувства, родственные ощущению, тесно связанные с объектами, которые их определяют, могут к тому же притягивать к себе также ранее созданную эмоцию, а не только совсем новую. Именно так произошло с любовью. Во все времена женщина должна была внушать мужчине влечение, отличное от желания, которое, однако, оставалось соединенным и как бы спаянным с этим желанием, участвуя одновременно в чувстве и в ощущении. Но романтическая любовь имеет определенное начало: она возникла в Средние' века, в тот день, когда догадались растворить естественную любовь в чувстве в некотором роде сверхъестественном, в религиозной эмоции, такой, какой христианство ее создало и забросило в мир. Когда мистицизм упрекают в том, что он изъясняется на манер любовной страсти, то забывают, что именно любовь начала с плагиата у мистики, именно она заимствовала у нее ее пыл, порывы, экстаз; используя преобразованный ею язык страсти, мистика лишь вернула свое достояние. Впрочем, чем более любовь граничит с обожанием, тем больше расхождение между эмоцией и ее объектом, тем глубже, следовательно, разочарование, которому подвергается влюбленный, если только он не заставляет себя беспрерывно видеть объект через эмоцию, не прикасаться к нему, относиться к нему религиозно. Заметим, что уже древние говорили об иллюзиях любви, но речь тогда шла о заблуждениях, родственных тем, что возникают в органах чувств и относятся к внешности любимой женщины, ее фигуре, походке, нраву. Можно вспомнить описание Лукреция: иллюзия здесь связана только с качествами любимого объекта, а не с тем, чего можно ждать от любви, как это происходит с современной иллюзией[6]6
См.: Тит Лукреций Кар. О природе вещей, 1160–1170.
[Закрыть]. Между древней иллюзией и той, которую мы к ней прибавили, то же различие, что между первобытным чувством, исходящим от самого объекта, и религиозной эмоцией, которая, будучи призванной извне, перекрывает его и выходит за его пределы. Пространство для разочарования теперь становится огромным, потому что это пространство между божественным и человеческим.
То, что новая эмоция находится у истоков великих творений искусства, науки и цивилизации в целом, не вызывает у нас сомнений. Не только потому, что эмоция – это стимулирующее средство, поскольку она побуждает ум к новым начинаниям, а волю – к упорству. Следует пойти гораздо дальше. Существуют эмоции, порождающие мысль; и изобретение, хотя оно и принадлежит к явлениям интеллектуального порядка, может иметь своей субстанцией сферу чувств. Дело в том, что следует договориться относительно значения слов «эмоция», «чувство», «чувственность». Эмоция – это аффективное потрясение души, но одно дело – возбуждение поверхности, другое – возмущение глубин. В первом случае результат рассеивается, во втором он остается нераздельным. В одном – это колебание частей без сдвига целого; в другом – целое продвигается вперед. Но уйдем от метафор. Следует различать два вида эмоции, две разновидности чувства, два проявления чувственности; общее между ними лишь то, что они являются аффективными состояниями, отличными от ощущения, и не сводятся, подобно последнему, к простому психологическому преобразованию какого-нибудь физического стимула. В первом случае эмоция – результат идеи или представляемого образа; чувственное состояние целиком проистекает из умственного состояния, которое ему ничем не обязано, которое самодостаточно, и если отраженным образом и испытывает его воздействие, то теряет в нем больше, чем получает от него. Это возбуждение чувственности падающим в нее представлением. Но другая эмоция не определяется представлением, которое она может заменить и от которого она продолжает существовать отдельно. Скорее по отношению к последующим умственным состояниям она уже будет причиной, а не следствием: она чревата представлениями и не сформирована ни одним из них, но извлекает или может извлекать их из своей субстанции путем органического развития. Первая – инфраинтеллектуальна; именно ею обычно занимаются психологи и именно ее имеют в виду, когда противопоставляют чувственную сферу умственной или когда из эмоции делают туманное отражение представления. Но о другой эмоции мы бы охотно сказали, что она суперинтеллектуальна, если бы это слово сразу же и исключительно не вызывало в сознании идею ценностного превосходства; речь идет также о предшествовании во времени и об отношении того, что порождает, к тому, что порождается. В действительности только эмоция второго рода может рождать идеи.
В этом не отдают себе отчета, когда с оттенком пренебрежения третируют как «женскую» психологию, которая отводит столь значительное и почетное место чувственности. Те, кто так говорит, неправы прежде всего в том, что придерживаются ходячих банальностей относительно женщин, в то время как достаточно было бы простой наблюдательности. Мы не станем проводить сравнительное исследование обоих полов с единственной целью исправить неточное выражение. Ограничимся утверждением, что женщина так же умна, как и мужчина, но что она менее способна эмоционально, и если какое-то свойство души и оказывается у нее менее развитым, то это не ум, это чувства. Речь идет, разумеется, о глубинной чувственности, а не о поверхностном возбуждении[7]7
Нет смысла говорить, что имеется немало исключений. Религиозный пыл, например, может достигать у женщины неведомых глубин. Но природа, вероятно, в качестве общего правила, захотела, чтобы женщина сосредоточила на ребенке и заключила в довольно узкие границы лучшие стороны своей чувственности. В этой области, впрочем, она несравненна; эмоция здесь суперинтеллектуальна, настолько, что она становится прорицанием. Что за видения возникают перед восхищенным взором матери, глядящей на своего малыша! Может быть, здесь иллюзия? Это не бесспорно. Скажем точнее, что действительность чревата различными возможностями, и мать видит в ребенке не только то, чем он будет, но также и все то, чем он мог бы быть, если бы не должен был каждое мгновение своей жизни выбирать и, следовательно, исключать.
[Закрыть]. Но это не так существенно. Самое большое заблуждение тех, кто думает, будто мужчину принижают, связывая с чувственностью высшие способности духа, состоит в том, что они не видят, где именно содержится различие между умом, который понимает, обсуждает, принимает или отвергает, наконец, довольствуется критикой, и умом, который изобретает.
Творчество – это прежде всего эмоция. Речь идет не только о литературе и искусстве. Известно, что научное открытие заключает в себе сосредоточенность и усилия. Гения окончательно определяет долготерпение. Правда, обычно представляют себе порознь ум и общую способность внимания, которая, будучи более или менее развита, более или менее сильно концентрирует ум. Но как это неопределенное внимание, внешнее по отношению к уму, лишенное материи, смогло бы, самим только фактом присоединения к уму, породить из него то, чего в нем не было? Очевидно, что психология пока еще обманывается языком, когда, обозначая одним и тем же словом все виды внимания во всех возможных случаях, предполагая в них одно и то же качество, она видит между ними только количественную разницу. Истина заключается в том, что в каждом случае внимание отмечено особым оттенком и как бы индивидуализировано объектом, к которому оно прилагается: вот почему психология склоняется уже к тому, что говорит не только о внимании, но и об «интересе», и таким образом неявно вводит в игру чувственность, способную быть более разнообразной соответственно отдельным случаям. Но в таком случае разнообразие подчеркивают недостаточно; утверждается существование общей способности интересоваться, которая, будучи всегда одной и той же, разнообразна только благодаря более или менее тесной привязанности к своему объекту. Не будем поэтому говорить об интересе вообще. Скажем, что проблема, пробудившая интерес, – это представление, удвоенное эмоцией, а эмоция, будучи одновременно любопытством, желанием и предвосхищенной радостью от решения проблемы, является единственной в своем роде, как и представление. Именно она, несмотря на препятствия, продвигает ум вперед. Именно она главным образом оживляет, точнее, делает жизнеспособными умственные элементы, с которыми она составляет единое целое, объединяет постоянно то, что может соединиться с ними, и добивается в конце концов от изложения проблемы, чтобы оно развернулось в решение. Тем более это относится к литературе и искусству!
Гениальное произведение чаще всего исходит из единственной в своем роде эмоции, которую считали невыразимой и которая захотела выразиться. Но не то же ли самое происходит с любым произведением, каким бы оно ни было несовершенным, в которое входит частица творчества? Тот, кто занимается сочинением литературных произведений, мог заметить различие между умом, предоставленным самому себе, и умом, который пожирает своим огнем оригинальная и единственная эмоция, рождающаяся из слияния автора и его темы, то есть из интуиции. В первом случае ум работает холодно, комбинируя между собой давно отлитые в слова идеи, которые общество доставляет ему в надежном состоянии. Во втором случае кажется, что материалы, обеспечиваемые умом, сначала расплавляются в единую смесь, а затем вновь отвердевают в идеях, на этот раз обогащенных сведениями от самого духа; если эти идеи находят для своего выражения уже существующие слова, это каждый раз производит впечатление неожиданной удачи, а по правде говоря, часто требовалось помочь удаче, принуждать смысл слова, чтобы оно сообразовывалось с мыслью. Усилие здесь мучительно, а результат ненадежен. Однако только в этом случае дух чувствует или верит, что он – творец. Он уже не отталкивается от множества готовых элементов с тем, чтобы в конце прийти к сложносоставному единству, где будет новая аранжировка старого. Он уносится внезапно к чему-то, что кажется одновременно единым и единственным, что будет затем стремиться быть разложенным кое-как в многочисленных и общепринятых понятиях, заранее данных в словах.
Итак, наряду с эмоцией, которая является следствием представления и прибавляется к нему, существует эмоция, которая предшествует представлению, содержит его потенциально и до некоторой степени является его причиной. Слабая драма, которую едва ли можно считать литературным произведением, способна встряхнуть наши нервы и вызвать эмоцию первого рода, возможно, сильную, но банальную, взятую из тех, которые мы испытываем в повседневной жизни, и во всяком случае лишенную представления. Но эмоция, пробужденная в нас великим драматическим произведением, имеет совершенно иную природу: единственная в своем роде, она родилась в душе поэта, и только там, прежде чем потрясти нашу душу; именно из нее вышло произведение, ибо именно с ней соотносился автор по мере сочинения своей работы. Она была лишь потребностью творчества, но потребностью решающей, которая была удовлетворена осуществленным произведением и могла бы быть удовлетворена другим только в том случае, если бы последнее имело с первым внутреннее и глубинное сходство, подобное тому, которое существует между двумя одинаково приемлемыми переводами одной и той же музыки в понятия или зрительные образы.
Сказанное означает, что, отводя столь значительное место эмоции в генезисе морали, мы никоим образом не обосновываем некую «мораль чувства». Ведь речь идет об эмоции, способной кристаллизоваться в представления и даже в теоретическое учение. Из этого учения, так же как и из всякого другого, невозможно было бы вывести эту мораль; никакая умозрительная теория не создаст обязанность или что-нибудь ей подобное. Красота теории для меня малосущественна, я всегда смогу сказать, что не принимаю ее и, даже если я ее принимаю, буду стремиться сохранять свободу вести себя по-своему. Но если присутствует эмоциональная атмосфера, если я вдохнул ее, если эмоция пронизывает меня, то, возбужденный ею, я буду действовать сообразно с ней. Не по принуждению или по необходимости, а благодаря склонности, которой я не хотел бы противиться. И вместо того чтобы объяснить свой поступок самой эмоцией, я смогу также вполне вывести его из теории, которую сконструируют путем преобразования эмоции в идею. Мы предварительно пытаемся здесь дать возможный ответ на важный вопрос, с которым мы еще встретимся далее, но с которым только что столкнулись мимоходом. Принято утверждать, что, если религия несет новую мораль, она навязывает ее метафизикой, которую заставляет принять, своими идеями о Боге, о Вселенной, об отношении между ними. В ответ на это было сказано, что, наоборот, благодаря превосходству своей морали религия завоевывает души и открывает их определенным взглядам на вещи. Но признал ли бы ум превосходство предлагаемой ему морали, учитывая, что он может оценить ценностные различия только путем сравнения с правилом или идеалом, а идеал и правило с необходимостью обеспечиваются уже имеющейся моралью? С другой стороны, как новая концепция мирового порядка может быть чем-то иным, кроме как новой философией, наряду с уже известными нам? Даже если наш ум к ней примкнет, мы всегда будем видеть в ней лишь объяснение, теоретически более предпочтительное, нежели другие объяснения. Даже если нам покажется, что она рекомендует нам вроде бы лучше гармонирующие с ней некоторые новые правила поведения, от этой приверженности ума будет очень далеко до обращения воли. Но истина заключается в том, что ни теория, в состоянии чисто интеллектуального представления, не заставит принять мораль и особенно применять ее на практике, ни мораль, рассматриваемая умом как система правил поведения, не сделает интеллектуально предпочтительной теорию. До новой морали, до новой метафизики существует эмоция, которая продолжается в порыве со стороны воли и в объясняющем представлении в области ума. Возьмите, например, эмоцию, принесенную в мир христианством под именем милосердия: если она завоевывает души, то отсюда следует определенное поведение и распространяется определенное учение. Ни эта метафизика не навязала эту мораль, ни эта мораль не заставила предпочесть эту метафизику. Метафизика и мораль выражают одно и то же, одна – в терминах ума, другая – в терминах воли; и оба выражения принимаются вместе, как только этому явлению дали в себе выразиться.
Что добрая половина нашей морали включает в себя обязанности, повелительный характер которых в конечном счете объясняется давлением общества на индивида, с этим согласятся без особых колебаний, потому что эти обязанности выполняются повседневно, потому что они имеют четкую и точную формулировку, и нам легко в этом случае, улавливая целиком их видимую часть и продвигаясь к их корням, обнаружить социальное требование, из которого они произошли. Но что остальная часть морали выражает определенное эмоциональное состояние, что здесь уже не давление, а притяжение, с этим многие согласятся с трудом. Причина этого заключается в том, что здесь мы чаще всего не можем найти в глубине себя первоначальную эмоцию. Имеются формулы, которые являются ее остатком и расположились в том, что можно было бы назвать социальным сознанием, по мере того как утверждалась внутренне присущая этой эмоции новая концепция жизни или, точнее, определенная позиция по отношению к ней. Именно потому, что мы оказываемся перед пеплом погасшей эмоции, а движущая сила этой эмоции исходила от заключавшегося в ней огня, оставшиеся формулы были бы обычно неспособны потрясти нашу волю, если бы более древние формулы, выражающие фундаментальные требования социальной жизни, не сообщали им путем заражения нечто от их обязательного характера.
Эти две рядоположенные морали теперь уже кажутся одной, поскольку первая предоставила второй немного своей повелительности, а в обмен получила от нее значение, менее узкосоциальное и более широкое, общечеловеческое. Но стряхнем пепел: мы увидим еще горячие остатки, и в конце концов вспыхнет искра, огонь может вновь разгореться, а если он разгорится, то постепенно распространится повсюду. Я хочу сказать, что правила этой второй морали не действуют изолированно, как правила первой; как только одно из них, перестав быть абстрактным, наполняется значением и обретает силу для действия, другие стремятся к тому же; в конце концов все они соединяются в пылкой эмоции, некогда оставившей их позади себя, и в испытавших ее людях, которые вновь стали живыми. Среди них основатели и реформаторы религий, мистики и святые, безвестные герои нравственной жизни, встреченные нами на жизненном пути и равные в наших глазах величайшим из людей; увлеченные их примером, мы присоединяемся к ним, как к армии завоевателей. Это и в самом деле завоеватели; они сломали сопротивление природы и возвысили человечество для новых судеб. Таким образом, когда мы рассеиваем кажимость, чтобы коснуться реальности, когда мы отвлекаемся от единой формы, которую благодаря взаимообменам обе морали приняли в понятийном мышлении и языке, мы находим на двух крайних точках этой единой морали давление и стремление: первое тем совершеннее, чем оно безличнее, чем оно ближе к естественным силам, называемым привычкой и даже инстинктом; второе тем мощнее, чем более явно оно вызывается в нас личностями, чем лучше в наших глазах оно одерживает верх над природой. Правда, если спуститься к истокам самой природы, то мы, возможно, заметим, что это одна и та же сила, которая, будучи замкнута на самой себе, проявляется прямо в уже сложившемся человеческом роде, а затем воздействует косвенно, через посредство исключительных индивидуальностей, чтобы двинуть человечество вперед.
Но нет никакой надобности прибегать к метафизике, чтобы определить отношение этого давления к этому стремлению. Отметим еще раз: существует определенная трудность в сравнении между собой обеих моралей, потому что они не проявляются больше в чистом виде. Первая передала второй нечто от своей принудительной силы; вторая распространила на первую немного своего аромата. Мы наблюдаем ряд постепенных возвышений или снижений сообразно тому, как рассматриваются предписания морали – начиная с одной крайней точки или с другой. Что касается обоих крайних пределов, то они представляют скорее теоретический интерес; в действительности они почти никогда не достигаются. Рассмотрим тем не менее в отдельности, сами по себе, давление и стремление. Первому внутренне присуще воспроизведение общества, стремящегося только к самосохранению: кругообразное движение, в которое оно вовлекает вместе с собой индивидов, происходящее на одном месте, отдаленно, через посредство привычки, имитирует неподвижность инстинкта. Чувством, характеризующим сознание этой совокупности чистых, в идеале полностью выполненных обязанностей, было бы состояние индивидуального и социального благополучия, близкого тому, которое сопровождает нормальное функционирование жизни. Оно скорее походило бы на удовольствие, чем на радость. В морали стремления, наоборот, неявно присутствует чувство прогресса. Эмоция, о которой мы говорили, – это энтузиазм движения вперед, энтузиазм, благодаря которому эта мораль принимается некоторыми и затем через них распространяется по свету. «Прогресс» и «движение вперед», впрочем, здесь неотличимы от самого энтузиазма. Чтобы осознать их, необязательно представлять себе предел, к которому мы стремимся, или совершенство, к которому мы приближаемся. Достаточно того, чтобы в радости энтузиазма было нечто большее, чем удовольствие благополучия: ведь это удовольствие не содержит в себе эту радость, а последняя охватывает и даже поглощает в себе это удовольствие. Мы чувствуем это, и достигнутая таким образом уверенность, весьма далекая от метафизики, придаст этой метафизике наиболее прочную опору.
Но до этой метафизической теории и гораздо ближе к непосредственно испытанному нами существуют простые представления, извергающиеся здесь из эмоции по мере ее наполнения. Мы говорили об основателях и реформаторах религий, мистиках и святых. Вслушаемся в их язык: он лишь переводит в представления особую эмоцию души, которая открывается, порывая с природой, закрывавшей ее одновременно в самой себе и в гражданской общине.
Они говорят прежде всего, что то, что они испытывают, – это чувство освобождения. Благополучие, удовольствия, богатство – все, что привлекает большинство людей, оставляет их равнодушными. Освободившись от этого, они испытывают облегчение, затем радость. Дело не в том, что природа была неправа, привязав нас крепкими узами к предназначенной ею для нас жизни. Но речь идет о том, чтобы идти дальше; и тогда удобства, обеспечивающие хорошее самочувствие дома, превращаются в стеснительные путы, становятся громоздким багажом, если требуется взять их с собой в путешествие. Можно было бы удивляться тому, что душа, ставшая таким образом более подвижной, более склонна к сопереживанию с другими душами и даже со всей природой, если бы относительная неподвижность души, вращающейся в кругу закрытого общества, как раз не была связана с тем, что природа раздробила человечество на различные индивидуальности самим актом создания человеческого рода. Как всякий акт создания какого-нибудь биологического вида, это была остановка. Возобновляя движение вперед, мы приостанавливаем решение об остановке. Правда, чтобы достичь полного результата, следует увлечь за собой остальную часть людей. Но если некоторые движутся, а другие убеждаются в том, что при случае сделают то же самое, это уже много: с этих пор, с началом осуществления, имеется надежда, что в конце концов круг будет разорван. Во всяком случае, мы еще раз подчеркиваем, достигается это не проповедью любви к ближнему. Невозможно охватить человечество путем расширения более узких чувств. Напрасно наш ум убеждал сам себя, что таково естественное развитие, все развивалось иначе. То, что просто с точки зрения нашего рассудка, необязательно просто для нашей воли. Там, где логика говорит, что определенный путь будет кратчайшим, появляется опыт и находит, что в указанном направлении вообще нет пути. Истина заключается в том, что здесь нужно пойти путем героизма, чтобы прийти к любви. Впрочем, героизм не проповедуется; ему достаточно проявиться, и само его присутствие сможет привести других людей в движение.
Дело в том, что сам он – поворот к движению; он исходит из эмоции – заразительной, как всякая эмоция, – родственной творческому акту. Религия выражает эту истину по-своему, говоря, что именно в Боге мы любим других людей. И великие мистики заявляют, что чувствуют поток, идущий от их души к Богу и вновь нисходящий от Бога к человеческому роду.
Не надо говорить о материальных препятствиях для освобожденной таким образом души! Она не станет утверждать в ответ ни то, что препятствие следует обойти, ни то, что его можно преодолеть: она объявит его несуществующим. О ее моральной убежденности невозможно сказать, что она сдвигает горы, ибо она не видит гор, которые нужно сдвигать. Сколько бы вы ни рассуждали о препятствии, оно останется на месте, и как бы вы его ни рассматривали, вы разложите его на части, которые нужно будет преодолевать одно за другим; деталей здесь может быть бесчисленное множество, и ничто не говорит за то, что вы будете в состоянии исчерпать их. Но вы можете отбросить его сразу, целиком, если вы его отрицаете. Так действовал философ, доказывавший движение посредством ходьбы[8]8
Речь идет о греческом философе-кинике Диогене Синопском (IV в. до н. э.). См.: Диоген Лаэртский. VI, 39.
[Закрыть]; его действие было чистым и простым отрицанием усилия, каждый раз возобновляемого и потому немощного, которое Зенон считал необходимым, чтобы преодолеть одну за другой точки пространства. Углубляя этот новый аспект морали, мы нашли бы в ней чувство совпадения, действительного или иллюзорного, с порождающим усилием жизни. Рассматриваемая извне, работа жизни в каждом из ее произведений поддается анализу, который мог бы продолжаться без конца; никогда не будет закончено описание структуры глаза, подобного нашему. Но то, что мы называем ансамблем используемых средств, в действительности есть лишь ряд рухнувших препятствий; акт природы прост, и бесконечная сложность механизма, который она, очевидно, построила деталь за деталью, чтобы добиться зрения, есть лишь бесконечное пересечение антагонизмов, взаимно друг друга нейтрализующих, чтобы дать нераздельно осуществиться функции. Подобно этому, простое движение невидимой руки, погруженной в железные опилки, показалось бы (если принимать во внимание только то, что видно) бесконечным рядом действий и реакций, которые крошечные опилки оказывают друг на друга, чтобы взаимно уравновеситься. Если таков контраст между реальным действием жизни и тем обликом, который она принимает для анализирующих ее чувств и ума, то удивительно ли, что душа, не знающая больше материального препятствия, чувствует, правильно или неправильно, свое совпадение с самим принципом жизни?
Хотя и можно найти вначале серьезное различие между следствием и причиной, хотя и далеко от правила поведения до утверждения относительно сущности вещей, тем не менее люди чувствовали, что сила любви к человечеству всегда черпается в соприкосновении с порождающим принципом человеческого рода. Я говорю, разумеется, о любви, которая поглощает и согревает всю душу целиком. Но любовь более умеренная, приглушенная, неровная может быть только излучением этой любви, когда она не является еще более бледным и холодным образом, оставшимся от нее в уме или осевшим в языке. Мораль, таким образом, включает в себя две различные части, из которых одна находит свое объяснение в изначальной структуре человеческого общества, а другая – в объясняющем принципе этой структуры. В первой обязанность представляет собой давление, которое элементы общества оказывают друг на друга, чтобы сохранять устройство целого, давление, результат которого запрограммирован в каждом из нас системой привычек, идущих, так сказать, навстречу этой обязанности. Этот механизм, каждая деталь которого есть привычка, но в целом близкий инстинкту, был подготовлен природой. Во второй части также есть обязанность, если угодно, но обязанность здесь есть сила стремления или порыва, того самого порыва, который привел к возникновению человеческого рода, социальной жизни, системы привычек, более или менее подобной инстинкту. Здесь принцип тяги действует прямо, а не через посредство смонтированных им механизмов, на которых он временно остановился. Короче, резюмируя все предыдущее, скажем, что природа, поместив человеческий род в процесс эволюции, захотела, чтобы он был общественным, подобно тому как она захотела создать общества муравьев и пчел. Но поскольку там оказался ум, поддержание социальной жизни должно было быть доверено квазиумному механизму; умному в том отношении, что каждая его деталь могла вновь моделироваться человеческим умом, инстинктивным, однако, в том отношении, что человек не мог, не перестав быть человеком, отбросить все детали целиком и не принимать больше механизм сохранения. Инстинкт временно уступал место системе привычек, каждая из которых становилась случайной; только их общая направленность к сохранению общества оставалась необходимой, и вместе с этой необходимостью вновь появлялся инстинкт.