355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анри Барбюс » Ясность » Текст книги (страница 7)
Ясность
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 00:52

Текст книги "Ясность"


Автор книги: Анри Барбюс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)

XI
НА КРАЮ СВЕТА

«Едем в Эльзас», – говорили осведомленные. «На Сомму», – говорили еще громче другие осведомленные.

Ехали тридцать шесть часов, сидя на полу вагонов для скота, парализованные, зажатые, точно тисками, ранцами, мешками, винтовками, потными телами. Поезд часто и подолгу останавливался. Мне казалось, что он больше стоял, чем двигался.

Наконец днем нас высадили на станции, недавно пережившей орудийный обстрел. Полуразрушенный вокзал; крыша, похожая на обглоданный хребет рыбы; небо, затянутое свинцовыми тучами. Внизу, за насыпью, разрушенное местечко, где в грязном снегу развалин несколько семей ютилось под дождем.

– Не Эн ли это? – говорили солдаты.

Лил дождь. Выгрузились и роздали хлеб, за которым каждый протянул мокрую, окоченевшую руку; дрожа от холода, поели наспех, стоя на дороге, серое полотно которой было исполосовано лоснящимися параллельными колеями, убегающими вдаль. Каждый думал о себе и держался особняком, и от этого было еще холоднее. По обе стороны дороги бескрайной пустыней тянулись болотистые поля; в воде, местами подернутой зеленой плесенью, отражались остовы деревьев.

– Мешки на спину! Шагом марш! – скомандовал унтер Маркасен.

Куда идем? Неизвестно. Проходим по деревне. В августе, во время отступления, она побывала в руках немцев, была разгромлена, но этот разгром начинал оживать, обрастать свежими отбросами, мусором, и дымиться, и снова разрушаться. Дождь нехотя перестал. В просветах неба гроздья шрапнели пятнали воздух вокруг аэропланов, и слышны были негромкие, отдаленные взрывы. По вязкой дороге, по рельсам из грязи неслись автомобили Красного Креста с невидимым грузом. Сначала все вызывало любопытства и расспросы, как у чужестранцев. Один раненый, – он после выздоровления вместе с нами возвращался в свой полк, – изредка давал нам разъяснения и неизменно добавлял: «Это еще пустяки. А вот увидишь!..» Долгая дорога заставила наконец людей замолкнуть.

Мешок, нагруженный с большой изобретательностью, безжалостно набитые подсумки, разбухшие сумки на ремнях, режущих плечи, – вся эта ноша сначала кидала меня из стороны в сторону, и с каждым шагом ремни все больнее впивались в тело. Боль стала острой, нестерпимой. Я задыхался, едва волочил ноги, слепой под маской пота, проступавшего, несмотря на пронизывающую сырость, и скоро почувствовал, что мне не под силу почти часовой переход до привала. И все же я преодолел этот путь: я не мог улучить минуты, чтобы передохнуть, и я мог все же сделать еще один шаг. Позже я понял, что именно эта механическая причина и заставляет солдат до конца выдерживать нечеловеческое физическое напряжение.

Северный ветер пронизывал нас, а мы все тащились по мокрым сумеречным равнинам. Один новобранец, который на сборном пункте рвался на фронт, на остановке свалился возле составленных винтовок; на нем лица не было; он сказал мне, что войной он уже сыт по горло! Щуплый Мелюсон, которого я встречал в Вивье, весь пожелтел, словно полинял от пота, складки его век, казалось, были нарисованы красной тушью; он с трудом поднял голову и заявил, что завтра скажется больным.

После четырех бесконечных, томительных переходов по земле без цвета, под небом без света, разгоряченные и потные, мы часа два простояли на ветру у самого гребня холма, откуда виднелась какая-то деревушка.

Вечером вошли в деревню. Но остановились на улице. Небо было затянуто тучами. Фасады домов позеленели и вытянулись, отражаясь в лужах. Перед нами – площадь, черная, в серебряных полосах, точно круглое старинное зеркало со следами амальгамы.

Наконец глубокой ночью скомандовали: «Марш!» – заставили нас пройти вперед и снова отступить в туннели улиц, переулков, дворов. При свете фонаря нас разбили по взводам. Я попал в одиннадцатый, расквартированный в какой-то вилле, совсем новой, судя по уцелевшей ее части. Начальником моего взвода оказался Маркасен. Я даже обрадовался: в этом мрачном смятении привязываешься, как собака, к знакомым лицам.

Мои новые товарищи, помещавшиеся в конюшне, сквозной, точно клетка, объяснили мне, что мы стоим далеко от фронта – в десяти километрах; что мы будем отдыхать здесь четыре дня, а затем пойдем на четыре дня в окопы неподалеку от стекольного завода. Череда отдыха и окопов так и будет тянуться до конца войны, и вообще не стоит унывать.

Слова эти подбодрили новичков, свалившихся где попало на солому. Усталость отходила. Люди принялись за письма, за карты. В этот вечер письмо к Мари я горделиво пометил: «С фронта». Я понял, что слава заключается в том, чтобы действовать, как действуют другие, и иметь право сказать: «И я тоже».

* * *

Три дня отдыха прошли. Я привык к этому существованию, заполненному строевым учением живых автоматов, нарядами на работу, и уже забывал свою прежнюю жизнь.

В пятницу, в три часа, сбор при оружии, во дворе школы. Среди нескошенной травы камни разрушенных стен и сводов галереи напоминали могильные плиты. Ветер хлестал нас; мы проходили гуськом перед капитаном, он ревизовал наши сумки и мешки, грозя тюрьмой за малейшую утечку в патронах и запасном провианте.

Вечером, со смехом и песнями, двинулись широкой извилистой дорогой. Ночью, пошатываясь от усталости, в ожесточенном молчании карабкались по скользкому бесконечному косогору под грозовыми тучами, похожими на кучи навоза. Черные грузные фигуры спотыкались в этой необъятной отлогой клоаке и падали, громыхая железом. Люди копошились в хаосе ночи, боролись с косой тенью, которая их отталкивала, и начинали проявлять признаки усталости и озлобления. Со всех сторон нас подгоняли окрики, пронзительные, как лай: «Вперед! Вперед!» – и я услышал близ себя голос унтера Маркасена, бормотавшего: «Ну, что ж! Ведь это ради Франции!»

Добравшись до верхушки косогора, стали спускаться по другому склону. Приказано было погасить трубки и не разговаривать. Вдали рождался целый мир звуков.

Из темноты вдруг выступила низкая дверь. Мы рассыпались среди плоских строений; в стенах зияли черные дыры, точно жерла печей, земля была завалена щебнем и балками, из которых торчали гвозди. Во мгле на стенах белели свежие яркие пятна недавних обвалов камня, цемента, штукатурки.

– Стекольный завод, – сказал кто-то из солдат.

Сделали привал в коридоре с полуобвалившимися стенами и разбитыми окнами; здесь нельзя было шага ступить или сесть, не раздавив стекла. Затем пошли топкими тропинками, ближе к заводу засыпанными кое-где мусором, а дальше тонувшими в грязи. Сквозь болотистые обледенелые саванны, зловеще мерцавшие в ночи, подошли к краю гигантского беловатого кратера. Дно этой пропасти, вокруг которой мокрые чернильные поля, поблескивая, уходили в бесконечность, вспыхивало огоньками и гудело.

– Каменоломня, – сказал кто-то.

Начинаем спускаться, не видно ни конца, ни края. Спустились, сползли, скатились в глубину; впотьмах попали в настоящее столпотворение: лошади, повозки и авангард полка, которому мы пришли на смену. Миновали бараки, скученные у подножия мелового утеса, смутно белевшего в черных кругах пространства. Выстрелы приближались со всех сторон, учащались; от орудийных залпов все сотрясалось – и под ногами и над головой.

Я вдруг очутился перед узкой щелью в земле, туда ныряли один за другим мои товарищи.

– Окопы, – прошептал за моей спиной человек. – Начало-то видно, а конца никто не видал. Ну что ж ты? Иди.

Три часа шли мы траншеей. Три часа погружались мы в расстояние и одиночество, замуровывались в темноту, царапали стены мрака амуницией и нередко застревали вдруг в узких проходах, не пропускавших наши сумки. Казалось, земля хотела раздавить нас, расплющить и злобно осыпала нас ударами. Над незнакомыми равнинами, в глубине которых мы прятались, выстрелы пробивали пространство. Изредка ракета мягкой белизной окрашивала участки мрака, освещая мокрые недра рва и вереницы громоздких теней, придавленных огромными тюками; они брели в черном тупике, закупоренном мглою, сталкивались на поворотах. От орудийных залпов небесный свод, полыхнув заревом, приподымался и снова падал на свое место.

– Берегись! Открытый проход!

Земляная насыпь уступами вздыбилась перед нами. Выхода не было. Траншея внезапно обрывалась, но затем, видимо, шла дальше.

– Почему это? – спросил я машинально.

Мне объяснили:

– Да потому.

И прибавили:

– Нагнись и удирай!

Люди, нагнув головы, карабкались по скользким ступеням, прыгали вниз, один за другим, и бросались опрометью в зону, защищенную лишь мраком. Свист шрапнели, раздиравший воздух, и взрывы, на миг разгонявшие тьму, с неумолимой ясностью открыли мне, насколько мы недолговечны и беззащитны. Усталость сковала меня, но я рванулся из последних сил вслед за навьюченным телом, бежавшим, гремя железом, впереди меня, и очутился, задохнувшись, в подземной щели, успев приметить темное поле, свист пуль, глубокие ямы, какие-то пятна, вытянутые или изогнутые, и фантастическую чащу крестов и кольев, черных, как погасшие головни, и небесный свод над чудовищным поединком дня и ночи.

– Я, кажется, видел трупы, – сказал я срывающимся голосом.

Человек, который шел впереди меня, засмеялся:

– Ты, видать, прямо из деревни, удивляешься, что здесь пахнет мертвечиной!

Я тоже смеюсь от радости: опасность миновала. И снова мы идем гуськом, пошатываясь, ударяясь о стенки узкого прохода, вырытого на уровне древних могил; кряхтя, сгибаясь до земли под тяжким грузом, движимые силой воли, мы идем сквозь головокружительное свистящее облако пуль, исполосованное красным и порой полыхающее заревом. На разветвлениях сворачиваем направо, налево, наталкиваемся друг на друга, и гигантское тело роты слепо устремляется к своей цели.

Последний привал сделали среди ночи. Я до того ослабел, что упал на колени в мягкую грязь и простоял так несколько минут, блаженствуя.

Тотчас же мне пришлось идти на пост. Лейтенант поставил меня перед бойницей, приказал прижаться лицом к отверстию и объяснил, что в лесистой ложбинке, против нас, засел неприятель, а справа, в трехстах метрах, дорога на Шони: «Они там». Надо было держать под наблюдением черную впадину рощи и при каждом взлете ракеты вглядываться в молочно-белое пространство, отделявшее наше прикрытие от дымчатой изгороди придорожных деревьев. Он сказал, что мне надо делать в случае тревоги, и оставил одного.

Меня бросило в озноб. От усталости голова была пустая, сердце щемило. Стоя у бойницы, я таращил глаза, всматриваясь в мрак, непроницаемый, враждебный, насторожившийся мрак.

Мне чудилось, – среди белесых теней равнины, в пасти леса, всюду мелькают тени! Я чуть не закричал от ужаса и от сознания своей ответственности. Но нет! Страшные козни тьмы рассеялись на моих глазах, и я убедился наконец в неподвижности предметов.

На мне нет ни мешка, ни сумок; я закутался в одеяло и стоял, не шелохнувшись, замкнутый до самого горизонта в круг механической войны, под ударами живых громов над головой. Тишина, бодрствование, успокоение. Я забыл о себе. Я прилежно смотрел. Я ничего не видел, ничего не знал.

Через два часа уверенные шаги часового, шедшего мне на смену, вывели меня из оцепенения. Я оторвался от места, к которому, казалось, был прикован, и пошел спать в землянку.

Землянка была просторная, но такая низкая, что в одном месте пришлось ползти на четвереньках, чтобы пробраться под ее корявым потолком. Воздух был насыщен испарениями и нагрет дыханием людей.

Растянувшись на соломенной трухе, я положил голову на свой мешок и блаженно закрыл глаза. Открывая их, я видел солдат, сидевших кружком; они ели из одной миски. Головы их тонули в мраке низкого свода; ноги лежали бесформенными глыбами, точно черные и мокрые камни, вырытые из земли. Ели дружно, без ножей и вилок – руками.

Сосед мой снаряжался в караул. Он не торопился. Набив трубку, он вытащил из кармана длинный, как солитер, фитиль и сказал мне:

– Твоя смена только в шесть часов. Счастливчик!

Сосредоточенно выпускал он густые клубы дыма, и дым смешивался с испарениями спящих, храпевших тел, распростертых вокруг нас. Он собирал вещи, стоя на коленях, и наставлял меня:

– Не расстраивайся, брат! Здесь никогда ничего не случается. Вот плохо добираться сюда. Пока идешь – намаешься; особенно когда спать охота. Спасибо, хоть дождя не было. Ну, а после обтерпишься и, когда вернешься, уж ни о чем не помнишь. Хуже всего открытый переход. Но из наших никто не попался. Все чужие. Да, брат, два месяца, как мы здесь. Можно сказать, мы дешево еще отделались.

На рассвете я снова встал у бойницы. Совсем близко, в рощице, – кусты и голые ветви, расшитые каплями воды. Впереди, под смертоносным небом, где вечный лет снарядов незаметен, как свет днем, – поле, похожее на поле, дорога, похожая на дорогу. Кое-где виднеются трупы, но какая до странности ничтожная вещь – труп в поле: большие увядшие цветы, заслоненные травами! Луч солнца на мгновение напомнил прошлое.

Так потянулись дни, недели, месяцы: четыре дня на передовых позициях, изнурительные переходы, однообразные караулы у бойницы, долина, гипноз пустого пространства и ожидания; и четыре дня отдыха, перегруженные строевым учением, смотрами, генеральными чистками амуниции и улиц; строжайшие приказы, предусматривающие все наказуемые случаи, тысячи запретов, на которые жестоко наталкиваешься при малейшем движении; литания оптимистических фраз, абстрактные утопические рапорты и капитан, больше всего озабоченный сохранностью двух сотен патронов и запасного рациона. Потерь в полку не было, или почти не было: во время смены бывали раненые, изредка один-два убитых, об этом сообщалось как о несчастном случае. Одолевала страшная усталость, но ведь усталость приходит и уходит. Солдаты говорили, что, в общем, живется спокойно.

Мари писала мне: «О тебе сердечно вспоминали у Пио», или: «Сын Тромсона произведен в офицеры», или: «Если бы ты знал, на какие уловки пускаются люди, пряча золото, с тех пор, как его стали требовать! Если бы ты только знал все эти гадости!», или: «Все идет по-старому!»

* * *

Однажды, возвращаясь с позиций, мы подошли к деревушке, в которой прежде стояли, но не остановились в ней, к великому горю измученных солдат, согнувшихся под тяжестью мешков. Мы двинулись дальше, понурив головы, сквозь ночь, и час спустя разбрелись между темных фасадов, угрюмых примет незнакомого места, и нас разместили среди теней, облаченных в новую форму. С этих пор наша стоянка каждый раз была в новой деревне, и мы узнавали об этом, только придя на место. Я жил на сеновалах, куда надо было взбираться по приставной лестнице, в трухлявых и душных конюшнях, в погребах, где вечные сквозняки, казалось, раскачивали запах плесени, висевший в воздухе, в покосившихся и дырявых сараях, расшатанных бурями, в измызганных, увечных бараках, в деревнях, превращенных в окопы и прикрытия: мир наизнанку. Ветер и дождь нападали на нас, подстерегая наш сон; бывало, нас защищали от жгучего холода жаровнями, и мы до того угорали, что головы у нас разламывало. Все это забывалось при каждой смене декорации. Я начал было записывать названия мест, где мы проходили, но, перечитывая записи, запутался в черном муравейнике слов. А калейдоскоп лиц сменялся так быстро, что я не успевал закрепить за ними имена.

Товарищи относились ко мне неплохо, но я был для них лишь одним из многих. На стоянках в минуты отдыха я уныло бродил, обезличенный жалкой одеждой простого солдата, все говорили мне «ты», и женщины не смотрели на меня.

Мне не быть офицером, как сыну Тромсонов. В нашем секторе это не такое легкое дело. Для этого должны произойти события, которые, вероятно, не произойдут. Но я хотел бы попасть в канцелярию. Попали же туда другие, менее меня пригодные для такой работы. Я считал себя жертвой несправедливости.

* * *

Однажды утром я столкнулся нос к носу с Термитом, кумом и сообщником Брисбиля, – он пошел на фронт добровольцем и попал в нашу роту.

Он был все такой же тощий и нескладный, военная форма подчеркивала его уродливую фигуру. Новая шинель казалась на нем поношенной, башмаки стоптанными; лицо у него было такое же неприятное, так же мигали глаза, щеки по-прежнему в черной щетине, и все тот же скрипучий голос. Я встретил его ласково; отправившись на фронт добровольцем, он искупал свое прошлое. Он воспользовался положением – стал говорить мне «ты». Я рассказал ему о Вивье и даже сообщил последнюю новость из письма Мари: г-н Жозеф Бонеас держал экзамен на жандармского офицера.

Браконьер не вполне отрешился от старых замашек: он посмотрел на меня искоса, потряс в воздухе почерневшим кулаком; на руке его болталась медная опознавательная бляха, большая, как у сельского стражника (может быть, былой трофей). Ненависть к богачам и золотопогонникам снова проступила на его волосатом, угрюмом лице.

– Проклятые националисты, – брюзжал он, – они только и делали, что забивали головы реваншем, разжигали ненависть всякими «Лигами патриотов», и парадами, и говорильней, и газетами; а когда добились войны, теперь говорят: «Деритесь-ка вы».

– Многие из них погибли в первых рядах. Они сделали больше, чем требовал их долг.

С предвзятостью революционера маленький человечек не пожелал этого признать:

– Нет. Они только исполнили свой долг, вот и все!

Я хотел было сослаться на слабое здоровье г-на Жозефа, но, взглянув на изможденное, желтое лицо этого тщедушного человека, который мог бы сидеть дома, я на это не отважился.

И я решил не затрагивать вопросов, вызывавших в нем такую непримиримую враждебность и неизменную готовность вцепиться в противника.

Мы постоянно чувствовали на себе взгляд Маркасена. Его персона, украшенная нашивками, заслонила образ прежнего Керосинщика. Он даже как будто сразу стал культурнее, и речь его уже не пестрила ошибками.

Он разрывался на части, не щадил себя и ухитрялся нарываться на опасность: когда ночами посылали патрули на огромные пустынные кладбища, окруженные могилами живых, он всегда шел с нами.

Но он хмурился: по его мнению, мы недостаточно пылали священным огнем, и это его удручало. Когда мы жаловались на утомительные наряды, изматывающие ожидания, мытарства, лишения, осенний дождь, – на все у него был один ответ:

– Да разве вы не понимаете, что все это ради Франции! Черт вас дери! Ради Франции!

Однажды серым утром, когда мы, серые, возвращались из окопов, уже перед самым привалом, кто-то из солдат, задыхаясь, крикнул: «Довольно с меня! Тошно!» Маркасен подскочил к нему:

– Где у тебя совесть, свинья? Что же, Франция не стоит, скажешь, твоей поганой шкуры, да и всех ваших шкур!

А солдат, взвинченный болью в суставах, огрызается:

– Ну что же – Франция! Это ведь французы.

Из рядов товарищ его, тоже подстрекаемый усталостью, подает голос:

– Понятно! В конце концов это все мы.

– Сволочи! – рычит Маркасен. – Франция – это Франция, и точка! А ты мразь, и ты тоже!

Солдат передергивает плечами, поправляя мешок; ярость начальства заставила его сбавить тон, но все же он упирается, цепляясь за свою мысль, и бормочет:

– Люди – ведь это человечество. Скажешь – неправда?

Под мелким дождем Маркасен рысцой трусит вдоль длинной колонны и, дрожа от волнения, кричит:

– Плевать я хочу на человечество; и на правду плюю. Знаем мы твои идеи: мировая справедливость, тысяча семьсот восемьдесят девятый год… Плюю и на это! Одно только важно на земле: слава Франции. Всыпать бошам, вернуть Эльзас-Лотарингию, вернуть деньги – вот зачем тебя сейчас гонят, и конец! Это может усвоить даже такой идиот, как ты. А если ты этого не понимаешь, так потому, что не хочешь поднять свое свиное рыло, чтобы увидеть идеал; или же ты просто социалист и продажная тварь!

Он с трудом отрывается от примолкнувших рядов, что-то бормочет, глаза злые, угрожающие. Минуту спустя, когда он проходил мимо меня, я заметил, что руки его еще дрожат, и я сам расстроился, увидев на его глазах слезы.

Маркасен поглощен придирчивой слежкой за нами, он с трудом обуздывает бешенство, и нервный тик передергивает его лицо. Он ссылается на Деруледа и говорит, что вера внушается, как и все остальное. Он живет в постоянном недоумении и горькой обиде, что не все думают, как он. Маркасен пользуется большим влиянием; что бы ни говорили, в массах еще живы здоровые затаенные инстинкты, и они всегда могут проявиться.

Капитан, строгий и щедрый на наказания при малейшей утечке в нашем грузе, все же был человек уравновешенный; он признавал, что Маркасен одушевлен высокими чувствами, но сам не проявлял подобной пылкости. Капитан – мое старшее начальство – умел разбираться в людях. Он говорил, что я хороший, добросовестный солдат и что он желал бы иметь побольше таких, как я.

Лейтенант, совсем еще юный, производил впечатление доброго малого.

– Славный паренек, – говорили благодарные солдаты. – Другой, только заговори с ним, задаст тебе жару! А этот, стой ты хоть болван болваном, поговорит с тобой. Толкуешь иной раз о себе, о семье – не больно ведь ему это интересно, – а он, брат, все-таки тебя слушает.

* * *

Бабье лето ласково пригревало нас, когда мы стояли на отдыхе в какой-то новой деревушке. В один из тех дней, помнится, я потащил с собой Марга (он на чем свет стоит ругал единственного местного лавочника, извечного и беспощадного обиралу покупателей); мы вошли в дом, разрушенный бомбардировкой. Он стоял без крыши, был засыпан щебнем, светился насквозь и вздрагивал, как корабль. Тайна покинула этот дом, и он был хуже, чем пустой. Мы пробрались в гостиную. В комнате сохранились остатки роскоши, красивого убранства: изуродованный рояль с пучками оборванных струн, неплотно прикрытый шкаф, истлевший, словно вырытый из земли, паркет, засыпанный штукатуркой, усеянный золочеными прутьями, растерзанными книгами и обломками, хрустевшими под ногами. Над окном с разбитыми стеклами угол занавеса бился, как летучая мышь. Камин раскололся пополам, но над ним уцелело зеркало в узкой раме – светлое, без единой царапинки.

И вдруг девственная чистота этого длинного зеркала заворожила нас, меня и Марга, одинаково. Совершенная нетронутость стекла напоминала живое тело. Схватив по кирпичу, мы что было сил швырнули в зеркало и разбили его, неизвестно зачем. Затем побежали по шаткой винтовой лестнице; ступени тонули в щебне. У двери переглянулись, еще взбудораженные, но уже стыдясь своего варварства, внезапно проснувшегося в нас и подтолкнувшего наши руки.

– Ну, что поделаешь!.. Невтерпеж человеку! – говорил Марга.

Делать нам было нечего, мы сели. Внизу расстилалась долина. День был ясный.

Марга смотрел по сторонам; он наморщил лоб и выругал деревеньку за то, что она не похожа на его деревню: дома какие-то дурацкие, и церковь какая-то чудная, и колокольня стоит не там, где надо.

Подошли Оранго и Ремюс, подсели к нам. Солнце клонилось к закату.

Где-то далеко белым кустом разорвался снаряд. Посмеялись над безобидным за дальностью расстояния взрывом. Ремюс верно подметил:

– Если снаряд не попал в тебя, ты и не думаешь, что где-то он все-таки разорвался.

В эту минуту облако землистого дыма взвилось внизу, у окраины деревеньки, и тяжкий гул докатился до нас.

– Бьют по деревне, – лаконически констатирует Оранго.

Марга, занятый одной мыслью, кричит:

– Эх черт! «Чемодан»-то промазал! Лавочник живет в другом конце. Вот жалость! Ведь как он обдирает, да еще приговаривает: «Не нравится, так катись отсюда, любезный». Экая жалость!

Он вздыхает и говорит:

– Лавочники… Не выношу их. «Подыхайте, разоряйтесь, меня это не касается! Я должен нажить!»

– Что ты привязался к лавочникам? – спрашивает Оранго. – Они всегда были такими. Все они воры и грабители.

Минута молчания. Ремюс откашливается, чтобы придать твердость голосу, и говорит:

– Я тоже лавочник.

Тогда Марга добродушно говорит:

– Ну что ж делать, братец… Я ведь хорошо знаю, что на земле выгода важнее всего.

– А то как же, милый, – подтверждает Ремюс.

* * *

В тот раз, когда мы тащили к месту своего ночлега солому, один из моих несчастных товарищей подошел ко мне и спросил:

– Объясни мне, почему нет больше справедливости? Я просился у капитана в отпуск, и я показал ему письмо и сказал, что так, мол, и так, тетка моя только что умерла. «Брехня!» – говорит он. Ну, думаю, это еще того чище! Так вот, ты мне скажи, почему, когда началась война, не началась и настоящая справедливость для всех; ведь это можно было устроить, в то время никто не сказал бы: «Я не хочу». А? Почему все получилось как раз наоборот? И дело не только во мне, а ты возьми крупных промышленников, они, говорят, наживают на этой бойне сотни франков в день, да еще и шкура при них, а возьми ты франтов, которые окопались в тылу, а сами в десять раз здоровее этой дохлятины, ополченцев, которых еще до сих пор не эвакуировали; а возьми ты гулянки в городах с девками, жемчугами и шампанским. Нам Жюсеран рассказывал.

Я ответил, что полная справедливость невозможна, что надо учитывать всю совокупность вещей. Но, сказав это, я смутился, – с такой настойчивостью, неловкой и неуклонной, товарищ мой в одиночку искал света!

В те однообразные дни я часто пытался собрать воедино свои мысли о войне. И не мог. Кое в чем я уверен по-прежнему. Но в остальном… Не знаю. В остальном я полагаюсь на тех, кто нами руководит и кто представляет собою государственный разум. Но все же я иногда жалел, что возле меня нет такого наставника, как Жозеф Бонеас.

Впрочем, люди, окружающие меня, – если не считать тех случаев, когда затрагивались их прямые интересы, и если не считать нескольких болтунов, которые вдруг пускаются излагать теории целыми абзацами из газет, – все были равнодушны к сложным проблемам и слишком глубоким вопросам, которые касались неотвратимых бедствий, настигших нас.

Во всем, что выходит за пределы будничных интересов или их личных дел, они мудро сознают свое неведение и беспомощность.

Как-то вечером, когда я вернулся на ночевку, солдаты, лежавшие на соломе вдоль и поперек хлева, разговаривали, и все сходились на одном. Кто-то из них сказал в виде вывода:

– Раз все идут, и ладно.

Но Термит, свернувшийся, как сурок, на общей подстилке, не дремал. Он поднял голову с соломинками в волосах, затрепыхался, словно попал в капкан, потряс, как погремушкой, медной бляхой на запястье и сказал:

– Нет, не ладно. Надо думать собственной головой, а не чужой.

Головы приподымаются, на лицах любопытство, все предвкушают, что он пустится в свои бесконечные рассуждения.

– Тише, ребята! Он сейчас затянет насчет милитаризма! – возвещает один озорник по прозвищу Зяблик; я уже отметил его живой ум.

– Взять хотя бы вопрос о милитаризме… – продолжает Термит.

Хохочут, глядя на косматого карлика, который в сумерках на соломе выкрикивает, как на митинге, громкие слова, жестикулирует, отбрасывая китайские тени на затянутое паутиной оконце.

– Уж не хочешь ли ты сказать, – спрашивает кто-то, – что боши не милитаристы?

– Понятно, милитаристы, – должен был признать Термит.

– Вот и загнали тебя в угол! – не унимается Зяблик.

– А я, брат, – говорит один ополченец, отличный солдат, – я не гляжу так далеко и не такой умник, как ты. Я знаю, что на нас напали, а мы только одного и желаем, чтобы жить спокойно и в мире со всеми. Да вот для примера у нас в Крезе, я знаю…

– Знаешь? Ничего ты не знаешь! – яростно вопит Термит. – Ты просто жалкая домашняя скотина, как и миллионы товарищей. Они нас собирают, но они нас разъединяют. Они что хотят, то и говорят нам, или ничего не говорят, а ты им веришь. Они говорят: «Вот что должно запасть тебе на ум!» Они…

Глухое возмущение против Термита, тот же самый инстинкт, который некогда заставил меня наброситься на его единомышленника Брисбиля, снова проснулся во мне. Я прервал его:

– Кто это «они»?

– Короли, – говорит Термит.

В эту минуту силуэт Маркасена показался на серой улице.

– Тише! Шкура идет!.. Заткни глотку! – советует сердечно один из присутствующих.

– Не боюсь я говорить то, что думаю, – заявляет Термит, сразу же понизив голос, и ползком пробирается через ворох соломы, отделявшей наше стойло от соседнего.

Хохот. Марга серьезен.

– Всегда были и будут, – сказал он, – две породы людей: бунтари и покорные.

Спрашивают:

– Зачем же он пошел добровольцем, этот дядя, а?

– Жрать нечего было, – ответил ополченец, выражая общественное мнение.

Сказав это, старый солдат зевнул, встал на четвереньки, оправил под собой солому и прибавил:

– Нечего голову вешать, и пусть себе делают, что хотят. Все равно ничем ведь этому не поможешь.

Надо ложиться спать. Хлев открыт с двух сторон. Но не холодно.

– Кончились ненастные дни, – говорит Ремюс. – И больше не вернутся.

– Давно пора! – говорит Марга.

Легли вповалку. Кто-то в темном углу погасил свечу.

– Поскорей бы война кончилась! – бормочет Оранго.

– Хоть бы уважили мою просьбу и перевели в самокатчики, – откликается Марга.

Смолкаем; каждый таит ту же великую смутную мольбу и еще какую-нибудь маленькую жалкую просьбу, как Марга. Ночь тихо окутывает нас на соломе; засыпаем.

* * *

На краю деревни, в длинном розовом доме жила очаровательная фермерша; когда она улыбалась, глаза ее щурились. После дождей и туманов, в дни ласковой юности года я смотрел на нее всей душой. У нее был маленький нос, большие глаза и нежный светлый пушок, словно брызги золота, на верхней губе и шее. Муж ее был мобилизован. За ней ухаживали. Она мимоходом улыбалась солдатам, болтала с унтерами, а перед офицерами замирала в почтительном молчании. Я думал о ней и забывал писать Мари.

Многие, говоря о фермерше, спрашивали: «Можно чего-нибудь добиться?» Но многие отвечали: «Ничего нельзя добиться». Одним погожим утром, в овине, после завтрака, мои товарищи покатывались со смеху, потешаясь над пьяным однополчанином; они поддразнивали его и угощали вином, чтобы поддержать в нем опьянение и вволю позабавиться. Наивное веселье, подобное тому, какое вызывал Термит, разглагольствуя о милитаризме и вселенной, не увлекало меня, и я вышел на улицу.

Я шел по отлогой мостовой. Из садов и огородов почки протягивали множество зеленых, еще крепко сжатых крошечных рук, и яблони были в белых розах. Весна спешила. А вот и розовый дом. Он стоял один на дороге, и казалось, притягивал к себе все солнце. Я колебался. Прошел мимо. Невольно замедлил шаг, остановился и вернулся к двери. Не помню, как вошел.

Первое – свет! На красных плитках пола горел солнечный квадрат. Кастрюли, тазы сверкали.

Она была там! Стоя у крана, она подставила под серебристую струю ведро, отражавшее красные кафели пола и золотую медь. Руки и шея ее были обнажены, и кожа казалась влажной в зеленоватых отсветах стекол окна. Она увидела меня, улыбнулась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю