Текст книги "Огонь (сборник)"
Автор книги: Анри Барбюс
Соавторы: Надежда Жаркова
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Огонь
Анри Барбюс
Огонь (Дневник взвода)
Предисловие
В этой книге, простой и беспощадно правдивой, рассказано о том, как люди разных наций, но одинаково разумные, истребляют друг друга, разрушают вековые плоды своего каторжного и великолепного труда, превращая в кучи мусора храмы, дворцы, дома, уничтожая дотла города, деревни, виноградники, как они испортили сотни тысяч десятин земли, прекрасно возделанной их предками и ныне надолго засоренной осколками железа и отравленной гнилым мясом безвинно убитых людей.
Занимаясь этой безумной работой самоистребления и уничтожения культуры, они, люди, способные разумно рассуждать обо всем, что раздражает их кожу и нервы, волнует их сердца и умы, молятся богу, молятся искренне и, как описывает это один из героев книги, молятся «идиотски одинаково», после чего снова начинают дикую работу самоубийства, так же «идиотски одинаково». На стр. 251 [1]1
Указание на страницу дано по изданию «Огня» 1936 г./, перевод И. Е. Спивака. Цитаты приведены в том же переводе.
[Закрыть]читатель найдет эту картину богослужения немцев и французов, одинаково искренне верующих, что в кровавом и подлом деле войны «с нами бог».
И они же затем говорят: «Богу – наплевать на нас!» И они же, герои, великомученики, братоубийцы, спрашивают друг друга:
«– Но, все-таки, как же он смеет, этот бог, позволять всем одинаково думать, что он – с ними, а не с другими?» Мысля трогательно, просто, как дети, – в общем же «идиотски одинаково», – эти люди, проливая кровь друг друга, говорят:
«– Если бы существовал бог, добрый и милосердный, – холода не было бы!»
Но, рассуждая так ясно, эти великие страстотерпцы снова идут убивать друг друга.
Зачем?
Почему?
Они и это знают, – они сами говорят о себе:
«– Ах, все мы неплохие люди, но – такие жалкие и несчастные. И при этом мы глупы, слишком глупы!»
И, сознавая это, они продолжают позорное, преступное дело разрушения.
Капрал Бертран знает больше других, он говорит языком мудреца.
«– Будущее! – воскликнул он вдруг тоном пророка. – Какими глазами станут впоследствии смотреть на наши подвиги, о которых даже мы сами, совершающие их, не знаем, следует ли сравнивать их с делами героев Плутарха и Корнеля, или же с подвигами апашей?.. И, однако, смотри! Есть же одно лицо, один образ, поднявшийся над войной, который вечно будет сверкать красотою и мужеством!
Опершись на палку, склонившись к нему, я слушал, впивая в себя эти слова, раздавшиеся в безмолвии ночи, из этих, почти всегда безмолвных уст. Ясным голосом он выкрикнул:
– Либкнехт!
И поднялся, не разжимая скрещенных рук. Его прекрасное лицо, хранившее серьезность выражения статуи, склонилось на грудь. Но вскоре он снова поднял голову и повторил:
– Будущее! Будущее! Дело будущего – загладить это настоящее, стереть его из памяти людей, как нечто отвратительное и позорное. И, однако, это настоящее необходимо, необходимо! Позор военной славе, позор армиям, позор ремеслу солдата, превращающему людей поочередно то в безмозглые жертвы, то в подлых палачей! Да, позор! Это правда, но это – слишком правда; правда для вечности, но еще не для нас. Это будет правдой, когда ее начертают среди других истин, постичь которые мы сумеем лишь позже, когда очистится дух наш. Мы, затерянные здесь изгнанники, еще далеки от этой эпохи.
Он как-то особенно звучно рассмеялся и задумчиво продолжал:
– Как-то раз я сказал им, что верю в пророчества, только для того, чтобы приободрить их и заставить идти вперед».
Но, говоря так, спокойный, мужественный человек, уважаемый всеми людьми своего взвода, ведет их на бессмысленную бойню и умирает на грязном поле, среди гниющих трупов.
Во всем этом ярко и насмешливо горит убийственное противоречие, унижающее человека до степени безвольного инструмента, до какой-то отвратительной машины, созданной злой и темной силой на служение ее дьявольским целям.
И близки, и милы душе эти несчастные герои, но, поистине, они кажутся прокаженными, носящими в себе самих навеки непримиримое противоречие разума и воли. Кажется, что разум их уже настолько окреп и силен, что в состоянии остановить эту отвратительную бойню, прекратить мировое преступление, но… воли нет у них, и, понимая всю гадость убийства, отрицая его в душе, они все-таки идут убивать, разрушать и умирать в крови и грязи.
«– Битвы производятся нашими руками, – говорят они. – Мы служим материалом для войны. Она состоит вся только из плоти и душ простых солдат. Это мы нагромождаем трупы на равнинах и наполняем реки кровью, все мы, хотя каждый из нас невидим и молчалив, ибо слишком велико наше число. Опустевшие города, разоренные села и деревни – это пустыни, лишившиеся нас или оставшиеся после нас. Да, все это мы – и только мы!
– Война – это народы. Без них не было бы ничего, кроме разве перебранки издалека. Но войну решают не они, а те, которые правят.
– Народы борются теперь, чтобы избавиться от этих правителей.
– В таком случае выходит, что мы работаем также и для пруссаков?
– Будем надеяться, что и для них, – согласился один из страдальцев.
– Народы – это ничто, а они должны быть всем, – проговорил в этот момент человек, вопрошающе глядевший на меня; он повторил неведомую для него историческую фразу, которой уже больше века, он придал ей, наконец, ее великий, всемирный смысл.
И этот несчастный, тая на четвереньках в грязи, поднял свое лицо прокаженного и жадно заглянул вперед, в бесконечность».
Что он увидит там?
Мы верим, что он увидит своих потомков свободными, разумными и сильными волей.
Эту страшную и радостную книгу написал Анри Барбюс, человек, лично переживший весь ужас войны, все ее безумие. Это не парадная книга гениального Льва Толстого, гений которого созерцал войну в далеком прошлом; это не жалобное сочинение Берты Сутнер «Долой войну», – сочинение, написанное с добрым намерением, но не способное никого ни в чем ни убедить, ни разубедить.
Это – книга простая, исполненная пророческого гнева, это – первая книга, которая говорит о войне просто, сурово, спокойно и с необоримою силою правды. В ней нет изображений, романтизирующих войну, раскрашивающих ее грязно-кровавый ужас во все цвета радуги.
Барбюс написал будни войны, он изобразил войну как работу, тяжелую и грязную работу взаимного истребления ни в чем не повинных людей, не повинных ни в чем, кроме глупости. В его книге нет поэтических и героических раскрашенных картинок сражений, нет описаний мужества отдельных солдат, – книга Барбюса насыщена суровой поэзией правды, она изображает мужество народа, мужество сотен тысяч миллионов людей, обреченных на смерть и уничтожение великим провокатором народов – капиталом. Этот Дьявол, совершенно реальный, неутомимо действующий среди нас, это он главный герой книги Барбюса. Ослепив миллионы простаков ложным блеском идей и учений, убивающих волю, отравив их ядом жадности, зависти, своекорыстия, он согнал миллионы их на плодородные поля Франции, и там они в течение четырех лет разрушают в прах все, созданное трудом многих столетий, еще раз показывая самим себе, что злейший враг человека – его безволие и неразумие.
Барбюс глубже, чем кто-либо из писателей до него, заглянул в сущность войны и показал людям бездну их заблуждения.
Каждая страница его книги – удар железного молота правды по всей той массе лжи, лицемерия, жестокости, грязи и крови, которые в общем зовутся войной. Мрачная книга его страшна своей беспощадной правдой, но всюду во мраке изображаемого им сверкают огоньки нового сознания, – и эти огоньки, мы верим, скоро разгорятся во всемирное пламя очищения земли от грязи, крови, лжи и лицемерия, созданных Дьяволом Капитала. Люди, о которых говорит Барбюс, уже начинают смело отрицать власть бога над человеком, и это верный признак, что скоро они почувствуют, со стыдом и гневом, как преступна и отвратительна власть человека над подобным себе.
Мы живем в трагические дни, нам невыносимо тяжело, но мы живем накануне возрождения всех добрых сил человека к свободному творчеству и труду. Это – правда, и она должна утешить нас, увеличить наши силы, придать нам бодрость.
М. Горький.
Предшествующее было написано за 15 лет до наших дней, в трагический год голода, в год конца победоносной войны голодных пролетариев, рабочих и крестьян, против богато вооруженных капиталистами Европы армий русских фабрикантов и помещиков и против посланных европейскими лавочниками – в помощь своим братьям по жиру и духу – войск, среди которых был даже отряд кавалерии на ослах.
За полтора десятка лет пролетариат царской России и ее колоний непрерывным, чудотворным трудом превратил обширную безграмотную страну полунищих крестьян и полудикой жадной мелкой буржуазии – в мощный социалистический братский союз народов.
Ныне капиталисты Европы снова затевают войну, основная цель которой – нападение на Союз Социалистических Советов. Для того, чтоб начать эту войну, капиталистам необходимо единство. Наиболее наглая и очумевшая группа их предполагает достичь единства по примеру Наполеона: побить своих соседей и, схватив побежденных за шиворот, двинуть их против государства социалистического. План простой и ясный, этот план и заставил меня вспомнить об ослах.
Позорнейшая роль ослов в бойне 14-18 гг. характеризуется, как известно, поведением вождей немецкой социал-демократии, русских меньшевиков, эсеров и многих прочих вождей той мелкой буржуазии, из которой капиталисты пятнадцать лет фабрикуют фашистов.
Мне кажется, что социалистически-революционная ценность работы Барбюса и других – сродных ему по духу – литераторов особенно хорошо и ясно видна именно с этой выше намеченной точки зрения. Его книга – одна из первых, которые за пятнадцать лет отрезвили многие тысячи голов, опьяненных кровью, и антифашистское движение, все более широко растущее в наши дни, должно признать Барбюса одним из первейших своих основоположников.
М. Горький 11 сентября 1935 г.
I Видение
Памяти товарищей, павших рядом со мной под Круии на высоте 119.
А. Б.
Лицом к вершинам Дан-дю-Миди, Эгюий-Верт и Монблана, на галерее санатория, в ряд лежат люди; из-под одеял виднеются исхудалые бескровные лица; глаза лихорадочно блестят.
Эта застекленная терраса дворца-госпиталя одиноко возвышается над миром.
Красные, зеленые, коричневые, белые одеяла из тонкой шерсти не шевелятся. На шезлонгах царит молчание. Кто-то кашлянул. Изредка слышится только шелест мерно переворачиваемых страниц книги или вопрос и ответ осторожно перешептывающихся соседей, или иногда на балюстраде хлопает крыльями дерзкая ворона, которая отбилась от стай, рассыпающихся бусами черного жемчуга в прозрачном небе.
Молчание здесь – закон. К тому же эти богатые, независимые люди, съехавшиеся сюда со всех концов света, пораженные одним и тем же недугом, отвыкли говорить. Они ушли в себя и думают только о своей жизни и смерти.
На галерее появляется служанка; она вся в белом и двигается бесшумно. Она раздает газеты.
– Кончено! – говорит тот, кто первый развернул газету. – Война объявлена!
Хотя все давно готовы к этому известию, оно потрясает: ведь все чувствуют его безмерное значение.
Эти умные, образованные люди, умудренные страданием и раздумьем, отрешенные от жизни, далекие от других людей, словно уже принадлежа будущему, глядят вдаль, в непонятную страну живых и сумасшедших.
– Это преступление со стороны Австрии! – говорит австриец.
– Или Англии, – говорит англичанин.
– Надеюсь, что Германия будет побеждена, – говорит немец.
* * *
Они опять ложатся под одеяла, лицом к вершинам и небу. Но, несмотря на чистоту воздуха, тишина полна принесенной вестью.
Война!
Некоторые нарушают молчание и вполголоса повторяют это слово, размышляя о том, что наступает величайшее событие нашего времени, а может быть, и всех времен.
Эта весть вызывает в сияющей природе какой-то смутный сумрачный мираж.
Среди спокойных просторов долины, украшенной розовеющими деревьями и бархатистыми пастбищами, среди великолепных гор, под черными зубцами елей и белыми зубцами вечных снегов возникает движение толп.
Везде кишат полчища. По полям, волна за волной, они несутся в атаку и застывают; дома выпотрошены, как люди, и города – как дома; деревни предстают раздробленной белизной, словно упав с неба на землю; страшные груды мертвецов и раненых меняют вид равнин.
Каждый народ, пожираемый со всех сторон резней, беспрестанно вырывает из своих недр все новых солдат, полных сил и крови; в реку смерти вливаются живые притоки.
На севере, на юге, на западе, повсюду идут бои. Куда ни повернешься, – везде война.
Кто-то из этих бледных провидцев приподнимается на локте, называет и подсчитывает сегодняшних и грядущих участников войны: тридцать миллионов солдат. Другой, ошеломленный зрелищем войны, бормочет:
– Бьются две армии: это кончает самоубийством единая великая армия.
– Не надо бы… – глухим голосом говорит первый в ряду.
Другой возражает:
– Начинается опять Французская революция.
– Берегитесь, монархи! – шепотом возвещает третий.
– Может быть, это последняя война, – прибавляет четвертый.
Молчание. Несколько человек, еще бледные от трагедии бессонной ночи, покачивают головой.
– Прекратить войны! Да разве это мыслимо? Прекратить войны! Язва мира неисцелима!
Кто-то кашляет. И под солнцем пышных лугов, где лоснятся гладкие коровы, опять воцаряется великая тишина; черные леса, и зеленые поля, и голубые дали заслоняют видение и гасят отсвет огня, от которого загорается и рушится старый мир. В бесконечной тишине замирает гул ненависти и страдания черной вселенной. Собеседники, один за другим, опять уходят в себя, озабоченные тайной своих легких и спасением своего тела.
Но когда в долину нисходит вечер, на вершинах Монблана разражается гроза.
В такие опасные вечера выходить запрещается: даже до большой веранды – в гавань, куда укрылись больные, долетают последние волны ветра.
Пожираемые внутренней язвой, смертельно раненные люди созерцают переворот стихий; от ударов грома над горами приподнимаются тучи; бледные, изможденные зрители следят за орлами, кружащими в небе и взирающими на землю сквозь клубы туманов.
– Прекратить войны! Прекратить грозу!
Но, достигнув грани живого мира, освободившись от страстей и пристрастий, от приобретенных понятий, от власти традиций, прозрев, умирающие сознают простоту бытия и видят великие возможности.
Последний в ряду восклицает:
– Внизу что-то ползет!
– Да… что-то живое.
– Как будто растения…
– Как будто люди.
И вот в зловещих отсветах грозы, под черными взлохмаченными тучами, тяжело нависшими над землей, как злые ангелы, – открывается какая-то широкая лиловая равнина. Из недр этой равнины, затопленной грязью и водой, выходят призраки; они цепляются за поверхность почвы, они обезображены, как чудовищные утопленники. Чудится, что это солдаты. Изрезанная длинными параллельными каналами, истекающая потоками, изрытая ямами, полными воды, равнина непомерна, и погибающим нет числа…
Но тридцать миллионов рабов, преступно брошенных друг на друга в войну, в эту грязь, поднимают головы, и на их человеческих лицах наконец появляется выражение воли. В руках этих рабов будущее, и ясно, что старый мир обновится только благодаря союзу, который когда-нибудь заключат те, чье число и страдания бесконечны.
II В земле
Большое бледное небо переполнено раскатами грома: при каждом взрыве, от ударов рыжей молнии, одновременно взвивается огненный столп в уходящую ночь и дымный столп в бледный рассвет.
Там, высоко-высоко, далеко-далеко, кольцом взлетает стая страшных, мощно, прерывисто дышащих птиц; они глядят на землю; их слышно, но не видно.
Земля! При свете медлительной, безысходной зари открывается огромная, залитая водой пустыня. В лужах и воронках вода вздрагивает от острого предутреннего холодка; на этих полях бесплодия, изрезанных колеями, в скудном мерцании поблескивают, как стальные рельсы, следы, оставленные войсками и ночными обозами; из грязи торчат сломанные колья, вывихнутые рогатки, перекрещенные наподобие буквы X; спутанные, скрученные мотки, целые заросли проволоки. Везде илистые отмели и лужи; словно непомерная, серая, кое-где затонувшая холстина колышется на море. Дождь перестал, но все мокро, влажно, вымыто, вымокло, затоплено, и даже белесый свет как будто течет.
Обозначаются длинные извилистые рвы, где сгущается осадок ночи. Это – окопы. Дно устлано слоем грязи, от которой при каждом движении приходится с хлюпаньем отдирать ноги; вокруг каждого убежища скверно пахнет мочой. Если наклониться к боковым норам, они тоже смердят, как зловонные рты.
Из этих горизонтальных колодцев вылезают тени; движутся чудовищными бесформенными громадами, словно какие-то медведи топчутся и рычат. Это – мы.
Мы закутаны, как жители арктических стран. Шерсть, брезент, одеяла обволакивают нас, странно округляют, торчат и высятся над нами. Кое-кто потягивается, зевает во весь рот. Различаешь лица, красные или лиловатые, испещренные грязью, заросшие нестрижеными бородами, запачканные небритой щетиной; словно светом ночников, они чуть озарены слипшимися, заспанными глазами.
Трах! Tax! Tax! Ббац! Ружейные выстрелы, канонада. Над нами везде треск или грохот – продолжительные раскаты или отдельные удары. Черная огненная гроза не стихает никогда, никогда. Уже больше пятнадцати месяцев, уже пятьсот дней в этом уголке мира перестрелка и бомбардировка не прекращаются с утра до вечера и с вечера до утра. Мы погребены в недрах поля вечной битвы; но словно тиканье домашних часов в былые времена – в почти легендарном прошлом – этот грохот слышишь, только когда прислушаешься.
Из-под земли показывается пухлая детская мордочка с воспаленными веками, с такими красными скулами, точно на них наклеили ромбы из красной бумаги; открывается один глаз, оба глаза: это – Паради. Его щеки испещрены полосами: это отпечатались складки парусины, под которой он спал, укрывшись с головой.
Он обводит нас взглядом своих маленьких глазок, замечает меня, кивает головой и говорит:
– Ну вот, прошла еще одна ночь!
– Да, а сколько нам еще предстоит таких ночей?
Он воздевает к небу пухлые руки. С трудом он извлек себя из землянки, и вот он уже рядом со мной. Он споткнулся о какую-то кучу; она оказалась человеком, который сидит в полутьме на земле, остервенело чешется и тяжело вздыхает. Паради уходит, шлепая по лужам, ковыляя, как пингвин, среди потопа.
* * *
Мало-помалу из недр земли вылезают люди. В углах сгущается тень; эти человеческие тучи приходят в движение, дробятся… Их узнаешь всех, одного за другим.
Вот появляется человек; голова у него закутана в одеяло, словно в капюшон. Дикарь, или, верней, палатка дикаря! Раскачивается справа налево и перемещается. Вблизи, в плотной оправе вязаной шерсти, можно различить квадратное желтое, йодистое лицо в черноватых пятнах: переломанный нос, раскосые китайские глаза и жесткие мокрые усы, похожие на щетку.
– А-а, вот Вольпат! Как дела, Фирмен?
– Дела, дела, как сажа бела! – отвечает Вольпат.
Он говорит с трудом, протяжно, хриплым голосом. Кашляет.
– На этот раз мне каюк. Слышал ночью атаку? Ну и зажаривали они! Основательная поливка!
Он сопит и вытирает рукавом вогнутый нос. Запускает руку за пазуху под шинель и куртку, нащупывает тело и начинает чесаться.
– На свечке я сжег штук тридцать «блондинок», – ворчит он. – В большой землянке, у подземного прохода, их тьма-тьмущая, прямо кишмя кишат! Я видел, как они шныряют по соломе, вот как я сейчас вижу тебя.
– А кто ходил в атаку? Боши?
– Боши, и мы тоже. Это было у Вими. Контратака. Ты не слыхал?
– Нет, – отвечает за меня толстяк Ламюз, человек-бык. – Я храпел вовсю. Ведь прошлой ночью я был на работах.
– А я слыхал, – объявляет маленький бретонец Бике. – Я плохо спал; вернее, совсем не спал. У меня своя собственная землянка. Да вот, поглядите, вот она, паскуда!
Он показывает на ямку у самой поверхности земли; здесь на кучке навоза только-только может улечься один человек!
– Ну и никудышная квартира! – восклицает он, покачивая маленькой, словно недоделанной головой, – я почти и не дрых; уже засыпал, да помешали… проснулся… Не от шума, а от запаха. Сменяли 129-й полк. Да-а, все эти парни шагали у самой моей морды. Я и проснулся: так ударило в нос.
Мне это знакомо. Я часто просыпался в окопах от густой вони, которая тянется за проходящим отрядом.
– Эх, кабы это убивало вшей! – говорит Тирет.
– Наоборот, это их подзадоривает, – замечает Ламюз. – Чем больше смердишь, тем больше их у тебя заводится.
– И хорошо еще, – продолжает Бике, – что они меня разбудили своей вонью! Вот я сейчас рассказывал этому толстобрюхому: продрал глаза как раз вовремя: успел схватить свой брезент (я им закрываю мою дыру); какой-то сукин сын уже собирался его спереть.
– В 129-м полку все как есть сволочи!
В глубине, у наших ног, сидит на корточках человек, при утреннем свете его трудно разглядеть; он обеими руками хватается за свои одеяния, скребется и чешется. Это дядюшка Блер.
Он мигает узкими глазками; его лицо покрыто слоем пыли. Над беззубым ртом торчат толстыми желтоватыми комками усы. Руки чудовищно черны; они так грязны, словно обросли волосами, а ладони покрыты жесткой серой корой. От этой скрюченной фигуры пахнет старой кастрюлей.
Он усердно чешется и в то же время болтает с долговязым Барком, который стоит в стороне и наклонился к нему.
– Дома я не такой грязный и черный, – говорит Блер.
– Н-да, бедняга, дома ты, наверно, белей! – замечает Барк.
– Твое счастье, – подзадоривает Тирет, – а то бы ты сделал своей женке негритят!
Блер сердится. Хмурит брови (его лоб совсем черный от грязи).
– Чего ты лезешь? А хотя б и так? На то и война. А ты, чучело гороховое, ты думаешь, на войне у тебя не изменился фасад и повадки? Да погляди на себя, обезьянья харя, погань неумытая! Эка, понес околесицу! Бывают же такие дурни!
Он проводит рукой по темной коре, покрывающей его лицо; после стольких дождей она оказалась несмываемой.
– Да и если я такой, каков я есть, значит, я так хочу. Прежде всего, у меня нет зубов. Лекарь уже давно сказал мне: «У тебя больше нет ни одного зуба. Этого слишком мало. На первой же остановке ступай, говорит, в остаматологический кабинет».
– Томатологический, – поправляет Парк.
– Стоматологический, – устанавливает Бертран.
– А я не пошел: не хотел, – продолжает Блер, – хоть лечат и задаром.
– Почему же не пошел?
– Да так, неохота возиться, – отвечает он.
– Ты сущий повар, – говорит Барк. – Тебе бы надо заделаться поваром.
– Я сам так думаю, – простодушно соглашается Блер.
Все смеются. Черный человек обижен. Он встает.
– У меня от вас брюхо заболело, – презрительно отчеканивает он. – Пойду в нужник.
Когда его черный силуэт исчезает, собеседники лишний раз повторяют старую истину, что на фронте грязнее всех повара.
– Если увидишь чумазого парня с грязным рылом и в грязной одежде, такого, что прикоснуться к нему можно только щипцами, так и знай: наверняка повар! И чем грязней, тем он верней повар.
– Истинно верно! – подтверждает Мартро.
– А-а, вот Тирлуар! Эй, Тирлуар!
Тирлуар подходит, озабоченный, поглядывая туда-сюда; он бледен, как хлор; худая шея пляшет в слишком широком и жестком воротнике шинели. У него острый подбородок; верхние зубы торчат; резкие морщины с глубоко забившейся в них грязью у рта кажутся намордником. По обыкновению он взбешен и, как всегда, бранится:
– У меня ночью свистнули сумку!
– Это 129-й полк. А где ты ее держал?
Он показывает на штык, воткнутый в стенку, у входа в прикрытие.
– Здесь. Она висела вот на этой зубочистке.
– Растяпа! – хором восклицают собеседники. – Сам людям подставил! Да ты что, рехнулся?
– Экая досада! – стонет Тирлуар.
Вдруг его охватывает гнев: его лицо передергивается, кулаки сжимаются, словно узлы веревки. Он ими потрясает.
– Эх, попадись мне этот стервец! Да я бы ему морду разбил, выпотрошил бы ему брюхо, да я бы… Ведь у меня в сумке лежал непочатый кусок сыру. Пойти еще поискать, что ли!
Он растирает себе живот кулаком, короткими взмахами, словно ударяя по струнам; он держится с чувством собственного достоинства; его лицо искажается гневом; похожий на больного, закутанного в халат, он уходит в утреннюю мглу. Его ругань доносится даже издали; наконец он исчезает.
– Вот балда! – говорит кто-то.
Все хихикают.
– Он свихнулся и спятил, – объявляет Мартро, по обыкновению усиливая мысль сочетанием двух однозначащих слов.
* * *
– Эй, братишка, погляди, – говорит явившийся Тюлак, – погляди-ка!
Тюлак великолепен. На нем казакин лимонно-желтого цвета, сшитый из непромокаемого спального мешка. Тюлак проделал в нем дыру для головы и поверх этого футляра надел ремни и пояс. Он рослый, костлявый, решительный. На ходу он вытягивает шею и косит. Он что-то держит в руке.
– Я это нашел сегодня, когда копал ночью землю в конце Нового хода: мы меняли прогнивший настил. Эта штуковина мне сразу понравилась. Это топор старинного образца.
Действительно, «топор старинного образца»: заостренный камень с рукояткой из побуревшей кости. Настоящее доисторическое орудие.
– Его удобно держать, – говорит Тюлак, помахивая своей находкой. – Да, недурно придумано. Лучше сделано, чем наши топорики военного образца. Словом, сногсшибательно! На, погляди-ка!.. А-а? Отдай. Он мне пригодится. Увидишь…
Он потрясает этим топором четвертичного периода и сам кажется питекантропом [2]2
Доисторическое человекообразное существо.
[Закрыть], наряженным в лохмотья, укрывшимся в недрах земли.
* * *
Один за другим подходят солдаты из отделения Бертрана и собираются у поворота траншеи. В этом месте она немного шире, чем в той части, где тянется ровно: там, чтобы разминуться, надо прижаться к грязной стенке и упереться животом в живот товарища.
Наша рота в резерве; она занимает окопы второй линии. Здесь нет сторожевой службы. Ночью нас посылают вперед на земляные работы, но пока светло, нам нечего делать. Нас свалили в одну кучу; мы словно прикованы локоть к локтю; нам остается только как-нибудь убить время до вечера.
Дневной свет, наконец, пробился в бесконечные трещины, избороздившие эту местность; он добирается до наших нор. Печальный свет севера! Здесь даже небо тесное и грязное, словно отягченное дымом и смрадом заводов. При этом тусклом освещении разнородные наряды жителей нашего дна предстают во всем своем убожестве среди огромной безысходной нищеты, породившей их. Но ведь здесь ружейные выстрелы кажутся однообразным тиканьем часов, а пушечные залпы – урчанием кота; ведь великая драма, которую мы разыгрываем, тянется слишком долго, и больше не удивляешься своему виду и наряду, придуманному нами для защиты от дождя, льющегося сверху, от грязи, проникающей снизу, от бесконечного холода, пребывающего всюду.
Звериные шкуры, одеяла, парусина, вязаные шлемы, суконные и меховые шапки, шарфы, накрученные на шею или повязанные, как чалмы; фуфайки и сверхфуфайки, сверходеяния и кровли из клеенчатых, просмоленных, прорезиненных капюшонов, черных или всех (полинявших) цветов радуги, покрывают этих людей, скрывают форменную одежду почти так же, как кожу, и расширяют тело и головы до огромных размеров. Один напялил на спину квадратную клеенку с большими белыми и красными клетками, найденную где-то на стоянке в столовой, – это Пепен; его узнаешь уже издали скорей по этой арлекиновой вывеске, чем по его бледному бандитскому лицу. Вот оттопыривается манишка Барка, вырезанная из стеганого одеяла, когда-то розового, а теперь бурого от пыли и дождя. Вот огромный Ламюз – разрушенная башня с остатками афиш. Вот маленький Эдор: кираса из чертовой кожи придает ему вид жесткокрылого насекомого с глянцевитой спинкой; и среди них всех, как Великий вождь, блистает оранжевым нагрудником Тюлак.
Каска придает некоторое разнообразие головам всех этих людей. Да и то! Одни надевают ее на кепи, как Бике; другие – на вязаный шлем, как Кадийяк, третьи – на шапку, как Барк, – и это усложняет наряд и создает разнообразие.
А наши ноги!.. Только что, согнувшись в три погибели, я спустился в нашу землянку – низкий тесный погреб, отдающий сыростью и плесенью; здесь натыкаешься на пустые банки из-под консервов и грязные тряпки; здесь валялись два длинных спящих свертка, а в углу, при свете огарка, какая-то тень, стоя на коленях, рылась в сумке… Вылезая через прямоугольное отверстие, я увидел ноги. Они торчали отовсюду, горизонтально, вертикально или наклонно, вытянутые, согнутые, сплетенные, они мешали пройти; все их проклинали; это была многообразная и многоцветная коллекция: гетры и краги, черные и желтые, высокие и низкие, из кожи, из плотной парусины, из какой-то непромокаемой ткани; обмотки – синие, голубые, черные, серые, цвета хаки, коричневые… Один только Вольпат все еще носит короткие краги времен мобилизации; Мениль Андрэ уже две недели щеголяет в чулках из грубой зеленой шерсти. А Тирета всегда узнаешь по серым в белую полоску суконным обмоткам, вырезанным из штатских брюк, висевших черт знает где в начале войны… У Мартро обмотки разного цвета: ему не удалось найти два одинаковых изношенных и грязных куска шинели, чтобы разрезать их на полосы. У некоторых солдат ноги обернуты в тряпки, даже в газеты, обмотаны спиралями веревок или даже телефонными проводами (это практичней). Пепен ослепляет товарищей и прохожих рыжими крагами, которые он снял с мертвеца. Барк считает себя (ну и надоедает же он иногда!) изворотливым парнем, мастером на выдумки: он обмотал гетры марлей; эти белые икры, вязаная шапка, белеющая из-под каски, и клок рыжих волос на лбу придают ему клоунский вид. Потерло вот уже месяц ходит в сапогах немецкого солдата, в отличных почти новых сапогах, подбитых подковками. Их дал ему на хранение Карон, когда был ранен в руку и эвакуирован. А сам Карон снял их с баварского пулеметчика, убитого на Пилоиской дороге. Помню, как наш Карон рассказывал об этом:
– Да, милый мой, лежит парень задом в яме, весь согнулся, глазеет в небо, а ноги задрал вверх. Как будто подставляет мне свои сапожки и хочет сказать: «Бери, пожалуйста!» – «Что ж, ладно!» – говорю. Зато сколько хлопот было стащить с него эти чоботы; и повозился же я! Добрых полчаса пришлось тянуть, поворачивать, дергать, накажи меня бог: ведь парень мне не помогал, лапы у него не сгибались. Ну, я столько тянул, что в конце концов ноги от мертвого тела отклеились в коленях, штаны порвались и – трах! – в каждой руке у меня по сапогу, полному каши. Пришлось опорожнить их, выбросить из них ноги.
– Ну, брат, врешь!
– Спроси у самокатчика Этерпа! Он мне помогал: мы запускали руки в сапог и вытаскивали оттуда кости, куски мяса и носков. Зато какие сапоги! Гляди! Стоило потрудиться!
… И вот, пока не вернется Карон, Потерло вместо него носит сапоги, которые не успел износить баварский пулеметчик.