Текст книги "Ракеты (СИ)"
Автор книги: Аноним hugan
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
– Зря ты называешь это игрой, – заговорила она снова. – Мы состоим из леса, земли под ногмаи, из всего этого реального мира. Он так или иначе действует в нас, и сильнее, чем мы обычно успеваем заметить; ну, то есть вообще местность, воздух. Знаешь, был такой то ли плакат, то ли клип – люди, силуэты людей, и, вот, эти очертания полны лесом, туманом, каким-то движущимся воздухом. Впрочем, даже не в этом дело.
Она замолчала опять. Нож в ее руках ритмично ударял о деревянную доску, к коже прилипла зелень. По радио снова стали слышны случайные, абсурдно красивые в своей случайности слова. "Когда вода успокоилась, я увидел его. Он лежал на чистом, светлом песке в тени судна. Две рыбки проплыли над его телом. Иногда благодаря колебанию воды казалось, что он шевелится и пытается встать. Впрочем, он был вдвойне мертвецом..."
– Ты говоришь, прогулка, – заговорила она снова. – А можно назвать это хеппенингом, или, точнее, предварительным художественным поиском. Вот мы читаем в книге про что? про беды, страдания, и даже про скуку, но в книге это каким-то образом не только беды или скука, в этом есть еще какой-то смысл. Автору и читателям все это зачем-то нужно. А в обычной жизни мы сильнее поглощены происходящим и не видим рисунка, который оно образует. Ответственностью за будущее, может быть. Людям обычно не приходит в голову попытаться это увидеть, или просто нет зрительской страсти это видеть. Смотри, – она взглянула в темное окно, и в повороте ее головы было что-то, что страшно ему нравилось, но что он не мог определить (внимание? смелость? неуязвимость? Но неуязвимость для чего?) – Смотри, пусть мы – художественные произведения друг для друга, и отчасти друг друга; вот нам пара: автор-зритель, зритель-автор, смотри, вот отличная темнота за окном, и в ней – в ней отражаются эти двое, и они тут пытаются писать какой-то роман-идей, а там в темноте пусть будет железная дорога, и человек что-то делает в железе (и это он над тобой делает), и: засвети же свечу на краю темноты, Я УВИДЕТЬ ХОЧУ // ТО, ЧТО ЧУВСТВУЕШЬ ТЫ.. Это все имеет смысл, но эти двое не знают ничего о нем. Поэтому пусть там в темноте будет вдумчивый наблюдатель – что он он видит? обои, черная посуда, термос с шиповником, и – эти двое, которые что-то задумали, они запаслись рациями и сигнальными ракетами, они собираются пересечь овраги и пойти прямым путем. Ему, может быть, нет дела до наших бед, но зато он отчетливо видит в нас смыслы, он видит, а мы – только изредка.
Это серьезная игра, она заслуживает уважения. Это не более игра и не менее настоящая жизнь, чем работа и все остальное. От леса не требуется тайн больших, чем его реальная топография. Он – не более чем хорошо подходящая для нас среда деятельности, такая, которая есть в нас и к которой мы готовы. Он напоминает нам собой то, что есть в нас. Он даже не метафора, как это обычно считается.
– Не менее игра, чем все остальное, да. Ладно. Поехали. Ты думаешь, мы заблудимся?
– Нет. Да. Мы найдём путь.
Она залила шиповник в термосе кипятком и завинтила крышку. Ему нравилась окончательная неопределенность ее речи. Она зависала над тем, на чем ему хотелось твёрдо стоять, над землей, которую он искал.
"Теперь корабль принадлежал мне одному. Мертвый О'Брайен скатился к самому фальшборту. Справиться с ним мне было нетрудно. Он упал в воду с громким всплеском. Красный колпак слетел у него с головы и поплыл. Когда муть, поднятая падением трупа, улеглась, я отчетливо увидел их обоих: О'Брайена и Израэля. Они лежали рядом. Вода, двигаясь, покачивала их. О'Брайен, несмотря на свою молодость, был совершенно плешив. Он лежал, положив плешивую голову на колени своего убийцы. Быстрые рыбки проносились над ними обоими".
– Я знаю над чем. Над твоим Островом сокровищ.
"Я остался на корабле один. Только что начался отлив. Солнце стояло уже так низко, что тени сосен западного берега пересекли бухту и достигли палубы. Подул вечерний бриз, и, хотя с востока бухту защищал холм с двумя вершинами, снасти начали гудеть, а паруса..."
Вдруг он увидел эту картину очень отчетливо. Ключом к ней стали косые тени сосен на досках палубы, никогда не знавших лесного вечернего солнца. Эти длинные тени на мгновение что-то ему напомнили, картину очень маленького предвечернего мира, какой иногда бывает только в снах. Откуда-то этот мир был очень ему знаком, хотя вряд ли он видел его в реальности. И еще ему вспомнилась песня про сосны Океана Эльзы: она тоже создавала свой мирок, и в его маленькой сфере было видно, как в косом свете за лесополосой едет машина. Картинка была неожиданно ясной, ее мир был очень мал и закрыт, и полон каким-то острым смыслом, от которого щемило грудь, но который совершенно невозможно было выразить. Он стал вспоминать текст: машина йиде по шоссе... – маши-на ╖де по шосе , вона мене туди несе, // де я не був ше досi...// ДЕ ЧУТИ ЗАПАХ сосен – О вещая моя печаль, о тихая моя свобода, – но строчки Мандельштама лишь немного касались этого, они были о другой, хотя и подобной, реальности, другого запаха и цвета, чем: Сльози // колишуться за в╕кном, – // сосни, навколо моя ст╕на...
Олеся отставила термос и стала делать бутерброды. Он молча смотрел на ее точные движения. Ее руки были очень правильной формы.
6.
Ему приснилось, что она говорит ему: давай теперь как-нибудь по-новому, нет, совсем по-новому. Давай ты меня подбросишь так, чтобы я зависла над землей. Может и получится. Ну давай хоть попробуем, – и тащит его в заросший дворик, на маленькую площадку за домом, где под акацией стоит "летняя" железная кровать с сеткой. И он представляет себе – или это уже происходит – как он берет ее на руки, и она такая же плотная, как всегда, и, странно, такая же тяжелая, но поднимать ее ему теперь довольно легко, и он подбрасывает ее в воздух. И – следующий план, следующая странная действительность – она висит в пространстве над пожухлой травой, висит пока еще в той же сидячей позе, в которой он подбросил ее, медленно выпрямляясь. И рядом с ней с каким-то как будто бы тонким писком, в воздухе, резкие на фоне дальней густой листвы, кирпичной кладки, некрашеного дерева, висят ее летние "морские" шлепки, или, может быть, медленно опускаются и оседают в траву. Наступает вечер, как в Детстве Люверс, и это уже комары, виясь, висят над полоской зари, и это уже молодая луна половинкой висит над ним, недалеко, на расстоянии касания.
И, как это бывает во сне, стало другое, стало так, что она учит его отрываться от земли, как он и сам умел делать давным-давно, в детстве, а потом забыл это умение и решил, что оно было только в снах, а в реальности подняться над землей совершенно немыслимо. Теперь он, тяжёлый и неловкий, вспоминал, как опираться на какую-то свою ускользающую силу, и с напряжением, но счастливо поднимался над землей сначала немного, потом на полметра, все уверенней и выше, а потом ему начало казаться, что уже нет разницы, на какой высоте держаться. И было только жаль, что он зря не пользовался этой возможностью все эти годы, и было так спасительно здорово, что ее остатки все же сохранились в нем и дождались этого часа. Но что-то было не так, надо было что-то проверить в этом умении, надо было, наверно, попробовать вот здесь, в темной и теплой комнате...
Он открыл глаза. В ночной темноте бледно-зеленой точкой стоял светодиод и освещал части бессмысленных и случайных предметов. Сила тяжести была неумолима и более чем реальна. Рядом выглядывало из-под одеяла Олесино плечо. Тайны не было. Круглыми, пустыми глазами он бессмысленно смотрел в комнату. В голове от сна осталась фраза "лес в конце туннеля".
Вещи были собраны. Утром они отправлялись, эти двое, что стоят на склоне холма, на краю освещенного круга и одну за другой пускают ракеты в темное, туманное небо.
III
1.
Последние километры они ехали по грунтовой колее. Приближалась зима. Ветви деревьев стали сухими, и сухим воздухом дула в машине печка.
У Олеси не было прав, и она садилась за руль только на глухих загородных дорогах. Им обоим нравились эти моменты. В новых и неумелых руках машина оживала, вместе с Олесей он опять переживал привычный ему опыт вождения как новый, в толчках на руле острее ощущались немые силы прорезиненных и стальных узлов, которые несли их по неровной поверхности земли. Это, он знал, была разновидность телесного чувства: машина была общим им двоим телом, которым они сейчас были представлены в мире: на ней они забрались в этот лес, ее потертыми боками задевали ветки кустов, ее резиной ощупывали живую, неровную поверхность земли.
Найдя подходящий просвет между деревьями, они свернули на траву, на открытый, ветреный косогор, уходивший куда-то вниз. Некоторое время они двигались по травяным кочкам и космам; он не вмешивался, позволяя процессу найти свой естественный исход. Наконец машина неловко сползла со слишком высокого земляного горба, заскребла брюхом по земле и замерла. Испаньола села на мель.
Олеся оттолкнула наружу широкую дверь "восьмерки", но медлила выйти, в задумчивости поставив ногу на порог, будто ощупывая его. Пахнуло свежим воздухом и отсутствующим, нейтральным запахом сухой травы и холода, какой бывает перед морозом. "Как из потерпевшего аварию космолета" – подумал он, но эта мысль, хотя и отражала эстетику момента, в то же время была неприятна: он не любил выдуманные фантастические миры, лишенные сложной и реалистичной природы. Из космолетов такие миры казались маленькими, обозримыми, лишенными сложности и глубины. От этого много теряли и люди, из человеческого тела вымывались остатки его античной-ренессансной соразмерности, которые еще имели смысл в их городской, но все же земной жизни. "Не космолет, нет, аппарат в пределах планеты", – додумывал он свой образ, и с этим уточнением хтонические пространства отступали назад в свою разреженную, сиреневую и черную высоту. Олеся, оттолкнув широкую дверь, нетвердо ступала на траву. Место казалось ей знакомым.
С помощью колоды и домкрата он приподнял тяжелое тело машины, столкнул ее на колеса и аккуратно вывел на ровное место у опушки, под высокими елками. Дальше надо было идти пешком. Колеса машины были красивы на седой и клочковатой сухой траве, и были похожи на туристические ботинки Олеси.
2.
Иногда они углублялись в лес, где оставалась еще осенняя сырость, иногда Олеся тянула его к склону, где лес был реже, и, обходя бурелом и темные еловые места, они снова выходили на открытый и ветреный высокий край.
Постепенно лес становился реже, сырость исчезла. В какой-то момент стало видно, что земля впереди уходит вниз, в заросший непроходимыми кустами овраг. Трава противоположного пологого склона была отчетлива и недосягаема.
Им пришлось отклониться от первоначального направления и идти вдоль оврага в поисках места, где через него легче было бы перебраться, а затем по противоположному краю возвращаться назад. Они не узнавали местности и не понимали, сколько остается идти. Наконец они снова вышли на неровный косогор, спускавшийся уступами в обширное пространство кустарника и камышей. Оно казалось бескрайним.
– Леший водит, – он еще раз огляделся вокруг, подумал и сказал: – Какая-то фигня. Ему вдруг показалось, что они каким-то образом обошли круг и снова попали туда, где оставили машину, хотя машина и была теперь на другой стороне оврага.
Погода менялась, мир сделался темно-серым и отчетливым. Сумерки еще не начинались, но воздух был неподвижен, и в нем, казалось, уже возникала темнота. Начиналась зима. От этого четче вырисовывалась под ногами сухая земля, ее детали и травы. Небо на севере темнело. Устанавливался мороз и согревал кровь.
– У тебя тоже не ловится сеть? Сейчас мы включим радио, и там тоже ничего не будет; нет, там будет одна станция, и там кто-то будет тихо, шепотом, петь на незнакомой языке. По-фински. Посмотри, какое глухое болото. Разве похоже, что там город?
Внизу полосой темнели бурые кусты, и чуть бурым казалось над ними небо. В воздухе стали видны сухие серенькие крупинки снега. От этого небо стало ближе. Щеки стали розовее, взгляды оживленнее, в теле прибавилось силы, как будто оно вспомнило зиму внезапно по этим сухим снежинкам, как будто оно имело куда больше отношения к зимнему воздуху, чем к одежде, комнатам, еде. Они осмотрели темно-серые пространства и, примерно держась нужного направления, двинулись дальше вдоль области кустарника и светлых камышовых полос. Хотя до вечера было еще далеко, в сером воздухе, как будто бы заранее, начинали ощущаться сумерки.
3.
Скоро воздух стал ощутимо темнеть. Земля под ногами была не менее отчетлива, но стоило зажечь фонарик, чтобы стало ясно, что вокруг уже почти ночь. В стороне болот темнота была какого-то иного, глухого рода.
GPS-трекер прочерчивал на экранчике телефона неровную линию их пути. Направление ее было в целом верным, но спутникового снимка под ней не появлялось – не было сети. Он открыл оффлайн-карту, но на ней на многие километры вокруг них был только лесной массив, лишенный каких-либо деталей. Он попытался найти по координатам точку на бумажной распечатке крупной военной карты. Точка оказалась внутри поселка, куда они шли.
Он включил радио. Станций не было. Он включил рацию и начал сканировать каналы. Долго ничего не появлялось. Несколько раз слышались какие-то сигналы, детский голос несколько раз сказал "прием". На одном из каналов среди шорохов послышалась тихая песня. Он чувствовал, как Олеся за его плечом расплывается глупой, счастливой улыбкой.
– А бу-ум, ба, кэн-ю-хир-май-хартбит ин дыс ворлд? // (А бу-ум – ба), ду-ю-но-дат бехайнд-оф-дыз-вордс... .// lays the desert....
Никакого отсвета города или дачного поселка не было видно, никаких красных огней вышки сотовой связи не было за болотами. В снежном небе была только непроглядная тьма.
Он поднялся на самый верх пологого склона и запустил несколько ракет. Лишь небольшая область местности осветилась ракетой как каким-то странным небесным явлением – склон холма, неровный дымный след в небе, слой чуть заметного тумана. По земле побежала редкая бесшумная сетка теней, потом ракета превратилась в красный огарок и исчезла, и с ней исчез этот малый, обозримый, как макет местности, шероховатый ландшафт. От выстрелов пахло серным дымом, как в детстве на Новый год. Резкий сиреневый свет фонарика изредка пересекали снежинки, и когда он сужал луч, они вспыхивали белым и фиолетовым светом.
4.
Они разожгли костер и теперь сидели на сухих ветках и пили из крышки термоса Олесин шиповниковый чай. Вероятно, было заполночь. У них было сколько угодно времени, и ничего не было понятно. В отдалении в отсвете костра обозначался лес.
– Все-таки где мы находимся?
Он снова достал телефон.
– Здесь мы оставили машину, вот здесь мы сейчас. Мы прошли около пятнадцати километров, по прямой это километров десять. Поселок должен быть где-то рядом. Должна быть видна сотовая вышка. Должна быть связь.
– Еще нет и десяти! Я думала, уже середина ночи. Сотовую вышку захватили белые, нет, багровые. На остановке расклеили декреты, провозглашают, что прежнее прошло. Нет, пока мы тут ходим, прошло пару десятков каких-то новых лет, совсем других, каких-то других цветов. В их ряду несколько смежных оттенков, они светятся, как виноградины, а с краю пара более мутных. Что-то происходит. На самом деле. Не только именно сейчас, а постоянно. Надо будет присмотреться к реальности заново – когда мы до нее доберемся. Впрочем, не важно. Дело не в окружающем мире, я думаю. Мы тоже меняемся, для нас это важнее.
– Пойдем дальше? Если отклоняться направо, рано или поздно мы выйдем на дорогу к поселку. Но поскольку она огибает здесь широкий крюк, сам поселок должен быть гораздо ближе. Все-таки странно, что нет никаких отсветов и огней.
– Пойдем. Запомни этот миг. Этот мир. И этот шиповник. Тем более, что он уже заканчивается.
Так они оказались, как, наверно, и хотели, в некоторой нулевой точке полной неопределенности и темноты, и ничего не проявилось в темноте, ничего не выступило нового, не вышло из леса, но именно это и было ново, и это новое было хорошо. Черная шероховатая вселенная, замедляя свое вращение, остановилась вокруг них на какой-то очень короткий момент, и не успели они поднять глаза, вслушаться и осмотреться, как она снова двинулась, сначала медленно, потом все набирая скорость, в каком-то другом, неопредленном и неясном направлении, так же незримо, плавно и стремительно, как прежде. Обменяться словами об этом было почти невозможно, впечатление почти отсутствовало и только, может быть, напоминало и подтверждало то, что в глубине души они знали и так: вне зависимости от любых условий, в самой глубине, по самому большому счету – все хорошо.
Олеся знала, что их ждут, и, может быть, вышли навстречу. Надо было идти, надо было подавать сигналы, отмечать свое местоположение; "стать крестиком на ткани" – подумала она. Он же думал: "и страшным, страшным креном, // к другим каким нибудь // неведомым вселенным // повернут Млечный путь", и получалось, что они думают об одном и том же.
Огней все не было, и рация еще не доставала до поселка. Он снова вытащил свою ракетницу. Грохнуло, из широкого дула вылетел сноп искр, и ракета снова начала свое движение над склоном холма, а по земле снова начал свое бесшумное движение ее свет. На границе освещенной области терялись деревья и кусты. Скоро свет погас, но оба они все всматривались во тьму в направлении поселка. И тут вдали, немного в стороне, они увидели другую ракету. Она поднялась над горизонтом, белая и тихая, как звезда в тумане, и в далекой области ее света на какое-то время появились: неровная темная линия дальнего леса, какой-то шест, тополя и очертания крыш.
5.
В тесной прихожей была незнакомая загородная чистота.
– Где же вы бросили машину?
– Ну, где-то там. Смех. Улыбки из темноты. Босые ноги хозяйки на "теплом полу" и шерстяные носочки Олеси.
– Пришлось ехать с ракетницей за холмы, чтобы не пугать соседей. А почему вы не отвечали на пятом канале? На втором? И Татьяна не спит?
– Ура, тетя Олеся.. и.., – смущение, шепотом: – мама, как зовут...
– Он весь вечер вас высматривал из мансарды.
– Привет, Боренька. Да, почти заблудились. И даже совсем заблудились. Вот мне интересно, почему у вас радио не ловится и в небе не видно никаких зарев? У вас тут аномальная зона? Я тоже так хочу жить: два шага, и ты на краю обитаемой суши. Нет, подожди, в самом деле... А интернет?
И звуки шагов и говора смещались в глубь дома, заполняли дом.
6.
– Я не могу понять, в чем тут проблема – он говорил курсивом, – тут нет никакой проблемы, никаких сверхзадач на пользу человечества, мы сами и польза, и сверхзадача, и часть этого самого человечества. Это какие-то устаревшие противопоставления: эгоизм против альтруизма, сама эта идея, что нам для себя ничего не должно быть надо, а только «оставить по себе след». След, след. Какой след, когда это непрерывная вещь, мы и есть след, в нас говорит это самое человечество.
– В тебе уже говорит? Во мне тоже начинает. Это оно от вина. Но, вы знаете, я пока вас разыскивал.., вы видели эту черноту? Это – мгла, это особая сущность, отличная от темноты. Точно, у нас там аномальная зона. Будет.
Так отвечал ему человек, встречавший их в лесу, муж Олесиной студенческой подруги. Роль хозяина и отца семейства не шла ему, он искал и не находил в ней опоры, как и в двухэтажном доме, и в местности вокруг. Казалось, вне "своего дома" участвовать в таких ночных посиделках ему было бы более естественно.
– Во мне. Вом. Не. – проговорила его жена, задумчиво и, может быть, чуть пьяно глядя на двойные блики в черноте окна. Зрачки ее были тоже черны. В отличие от мужа она была вполне тепла и органична, и медленно пьянела, становясь еще теплее и сама погружаясь в это тепло. Окна здесь тоже были без занавесок. За окном был лес. В доме было по-своему уютно, этот уют каким-то странным, непривичным для него образом соприкасался, не смешиваясь, с простором и чистотой.
– Эти дихотомии были в ходу раньше, – стал он развивать свою мысль. Ему отчего-то хотелось говорить, хотя он и чувствовал: что-то важное, ночное, теряется, забывается и ускользает в ходе этих разговоров, что-то из того, что было, пока они шли через лес: – такие дихотомии были раньше: жизнь-борьба, место под солнцем, мещанство, подвиг. Делу время, потехе час. Считалось, что локальное противостоит глобальному, что люди склонны заботиться лишь о выгодах лично для себя, и, чаще всего, немедленных, а следует вместо этого думать о будущем и трудиться на общее благо. Принуждение и самопринуждение считалось не только неизбежным, но и чем-то ценным: сила-воли, не хочешь заставим, какая-то презумпция конфликта между общим и частным, как между этажами этой, как она, пирамиды-мармеладова, ну или кого там надова; но абсолютизация любого контраста – это всегда ошибка восприятия, потеря точности оценки контраста. Будущее не противостоит настоящему. Оно уже наступило. И уж тем более отдельный человек не противостоит всему обществу, он его однородная часть.
Олеся тоже смотрела на блик от лампы, но не в окне, а своем стакане. Она знала его мысли и понимала, что будущее, о котором он говорит, для него наступило в августе, когда они встретились в пыльном паркетном коридоре на верхнем этаже их НИИ.
– Однородная часть. Но я, однообразный человек.., – вспомнила она вслух. – Вот, они, филологисты, знают. Все так, но рассуждать об этом обычно излишне. Рассуждения похожи на попытку восполнить недостаток реального переживания, это может быть ему в помощь, а может быть его подменой. Заболоцкий тоже все пытался рассуждать о чем-то таком глобальном, ноосферном, но помним-то мы другое, иррациональное, то, что обгоняет интерпретацию или вообще ей недоступно. А мертвые домики мира // прыгали, словно живые. Конечно, нужно пытаться осмыслять всякие глобальные смыслы, я только за, но надо понимать сложность материй: тут что-либо ясно видеть – большая удача, слишком большая, чтобы не смахивать на самообман. Эти глобальные разговоры неплотно прилегают к реальной жизни и поэтому довольно мало к ней пригодны, хотя сами эти проблемы потому и глобальны, что в той или иной степени проходят через каждого. Любой человек переживает их непосредственно в себе, как натяжения общей ткани, и чаще всего не узнает их в личных желаниях, надеждах и депресняках. Все эти пост-пост-индустриальные штуки и демографические переходы действуют прямо внутри.., – она хотела сказать «нас» но, помолчав, выговорила, неловко и прямо: – внутри ме-ня. Вопрос в том, насколько я могу охватить взглядом свои надежды и намерения, а не только внешние условия, которыми они вызваны.
– Все надо сопрягать, как завещал нам Пьер Безухов, друг моей молодости. Один из. – отвечал отец семейства. По контрасту становилось заметно, что Олеся почему-то совсем не пьяна. Это казалось не состоянием, а какой-то личной чертой вроде голоса или выражения лица, и поэтому не противопоставляло ее остальным.
– Ты любишь Толстого? – спросила она.
– Трудный вопрос. Теперь меньше. Я люблю Войну и мир, она сопротивляется желанию ее автора знать...
– Теперь? Когда теперь?
– ...знать правильные ответы. После четырнадцатого года. После зрелища того, как многим людям нравится грубая сила, как массово все поддержали всю эту ар... вообще все это.
– Четырнадцатого года какого века? А то, знаешь ли.. Человек, лично знавший Пьера Безухова...
– Он говорит, что перечитывал Войну и мир пять или семь раз, – сказала его жена. – Иван Кузьмич, со всех сторон. Но начальник он не то что плохой, но дрянной, и вся армия плачет совершенно и ругают его насмерть. Теперь понимашь дядюшку? – жена его говорила так же задумчиво, но в какой-то глубине смыслов этими словами она приходила ему на помощь. «Все проще. Они с Леськой правы, и все гораздо проще. Плохой или дрянной, не имеет никакого значения, оценки не имеют никакого значения» – сказали ее слова мужу, и он почувствовал себя ближе к ней, и стал чуть более на нее похож.
– Да, насколько я помню, Война и мир достаточно велика и уютна. Великая и уютная война. Ночь в Мытищах, зарево пожара Москвы – все это неплохое убежище, но зачем куда-либо убегать? Будущее и в самом деле наступает. Оно приходит молча, потому что ему не нужны старые бесплодные споры. Его трудно заметить и узнать. Просто люди разговаривают со своими детьми не совсем так, как с ними разговаривали их родители, живут в среде все большей свободы, самоконтроля и разумности. Смотрите, как по-разному тот же Толстой читается сейчас и хотя бы лет десять назад.
– По-разному, очень по-разному, – соглашался хозяин дома. Он снова посмотрел на свою жену. Вечер медленно тек мимо нее, и сами взгляды, прикасавшиеся к ней, становились медленными, как будто она распространяла вокруг себя это качество. – Многое теперь читается по-другому. Но огромное количество людей этой разницы не увидят, и...
Все молчали. Был слышен огромный простор за окном. Там шумел лес.
– Не увидят, но это не значит, что разницы нет, – сказала наконец Олеся. – Может быть, я обманываюсь, поскольку тоже нуждаюсь в смысле и оптимизме... Но нет, это похоже на правду, правда не обязательно должна быть какой-нибудь горькой, вернее, это горечь другого, тонкого, полынного рода. Будущее приходит незаметно. – Она тоже посмотрела на хозяйку, и добавила: – Оно приходит по ночам, как начало весны; в какую-то ночь, а самый темный час перед рассветом. Так бывает: мы ждем этой весны, и она придет, но мы ее не узнаем. Мы можем только испугаться этого немого движения жизни, которую мы не знали в себе. Изменения идут не там, где мы их ждем. Они никак не называются. Они стараются никак не называться, чтобы не провоцировать бессмысленных словесных столкновений. Потому что человек всегда в той или иной степени консервативен, человек состоит из своего прошлого, потому что больше ему не из чего состоять, и вот тут это прошлое начинает смещаться и плыть, и только это мы и может заметить. Не каждый захочет вообще это видеть, не каждый сможет признать, начать пересматривать свои ценности и убеждения, которые все менее применимы к реальному миру, но эти убеждения будут и дальше спокойно пылиться на полочке, все менее касаясь реальной практической жизни, годные лишь для телешоу и разговоров про политику и падение нравов.
– Но эти-то разговоры и делают политику! – сказал хозяин. – А потом политика угрожает запустить в жизнь свои ракеты с непредсказуемой траекторией. У нас тут наступает будущее, аномальная зона, окружающий мир куда-то исчез, и все такое; но давайте на минутку допустим, что все осталось на своих местах. Какое же это будущее, когда по всему миру к власти приходят консерваторы?
Олеся задумчиво и спокойно смотрела на отражение икеевского абажура и ничего не отвечала.
– Нет, нет, – наконец сказала она. – Ничто не осталось на местах. Ты боишься на это надеяться? Нам незачем бежать из города в темноту, город не то, чем он кажется. Он не менее странен, чем этот лес, в нем текут темные подводные струи, которые постепенно вымывают жесткие иерархии и ролевые схемы, и вообще все эти различные старорежимные порядки и за.. за-маш-ки. Имеет смысл попробовать так смотреть на дело. Эти изменения – медленный, малозаметный, и поэтому внезапный процесс.
Слово "замашки" было чуждым. Можно было подумать, что за ним стоит что-то личное. Он поднял глаза на Олесю. Он разделял ее уверенность, что мир медленно и постоянно меняется к лучшему, и ждал, что она аргументирует это в связи с волной консерватизма в политике и ценностях. Но она молчала; вероятно, ей не хотелось об этом задумываться, сопоставлять и формулировать. Он заговорил сам:
– Это вопрос личной надежды, личного чувства осмысленности происходящего. Оно может быть иррациональным, вытекать из каких-то неясных личных источников, или это может быть недовольство, желание что-то улучшить в своем прошлом и дальше жить по-другому. Но вот что я подумал: ты говоришь: консервативные политики, застой, глобальный правый разворот, и все это как будто бы плохо сочетается с идеей общего культурного прогресса. А я думаю, что именно быстрые прогрессивные изменения и выносят на гребень волны разных концентрированных, киношных консерваторов, и тем самым отторгают их. То, что они говорят, нельзя приложить к реальной обычной жизни, это особый дискурс, нужный не для задач практической жизни, а для отреагирования тех привычных, старинных желаний, которым в реальности остается все меньше места. Политики торопятся ловить этот тон, наперебой обещают людям отдых от будущего, объявляют домострой грейт эгейн, но это не откат назад: все это имеет успех именно потому, что в реальной жизни этого домостроя становится все меньше. Это и есть будущее, оно не должно быть прекрасным и легким, но в нем есть драма, и в нем есть смысл.
Он остановился, чтобы перевести дух. Олеся взглянула на него спокойно и внимательно, как бы говоря: "Я понимаю, ты проповедуешь надежду, тебе важно, чтобы она была и все ее знали. И это действительно важно". Хозяин с хозяйкой казались все более сонными, но он чувствовал, что пафос его искренней проповеди не пропадает даром.
– Не так давно считалось, что постмодернизм умер, игры всем надоели и грядет новая серьезность, – продолжил он. – Она и в самом деле пришла: что может быть серьезнее ультраправоты, непримиримости или фундаментализма. Оказалось, что серьезность бывает разная, и самая простая ее форма – это негибкость, отказ от неопределенности и компромиссов, упрощение. По мере того, как архаика незаметно отторгается реальной повседневной жизнью, она образует анклавы, сосредоточивается везде, где может закрепиться – в праздных словах, в политике, в телевизоре, в простых и грубых дихотомиях и страхах. Она концентрируется, превращается в шоу и в нем постепенно исчерпывает себя. Это можно называть всякими специальными словами вроде карнавализации, постправды и прочего, но дело в том, что эта карнавализация соседствует и соперничает с "новой серьезностью", образуя смертельно серьезные карнавалы с мелкими и крупными бесами. Иногда довольно чудовищные карнавалы. Они создают конкретные глобальные риски, этого у них не отнять. Но перемены в практической жизни людей с замечательным равнодушием идут мимо всего этого. Молодые, в отличие от старшего поколения, не торопятся абсолютизировать ценностные и, тем более, политические предпочтения, делиться по ним на какие-то лагеря. Есть более важные атрибуты, чем кто за кого он голосовал на последних выборах, и я подозреваю, что сама идея деления на своих и чужих по любому простому основанию представляется им довольно грубой. Хотя бы просто потому, что они росли уже в гораздо менее агрессивной и конфликтной среде. Но это только то, что мы видим, что меняется довольно давно. А того, что действительно ново, мы, скорее всего, в самом деле не видим. Мы можем это только чувствовать, если достаточно свободны от каких-либо предрассудков, не важно, консервативных или прогрессистских.