Текст книги "Годы"
Автор книги: Анни Эрно
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Она посмотрела в кино фильмы «Дорога», «Расстрига», «Гордецы», «Муссон», «Красавица из Кадиса». Количество фильмов, которые ей смотреть нельзя, но хочется – «Дети любви», «Ранние всходы», «Ночные подруги» и т. д. – гораздо больше, чем разрешенных.
(Ездить в центр, жить мечтами, удовлетворять себя самой и ждать – так можно резюмировать юность в провинции.)
Что она узнала о мире, помимо школьных знаний, накопленных вплоть до четвертого[20]20
Во Франции классы считаются в обратном порядке, самые старшие классы – второй, первый и заключительный. Четвертый класс соответствует возрасту в 13 лет.
[Закрыть] класса, какие события и факты оставили в ней след, который позже, при случайном упоминании в чьей-то фразе, позволит сказать «я помню»?
Крупная забастовка на железной дороге летом 53-го года
падение Дьенбьенфу[21]21
Осада и капитуляция французских войск, решающая операция 1-й Индокитайской войны.
[Закрыть]
смерть Сталина, объявленная по радио холодным мартовским утром, как раз перед выходом в школу
ученики младших классов, идущие парами в столовую пить молоко по указу Мендес-Франса[22]22
Пьер Мендес-Франс – французский политический и государственный деятель, радикал, социалист, левоцентрист.
[Закрыть]
лоскутный плед, связанный по кусочку всеми ученицами и отправленный аббату Пьеру[23]23
Аббат Пьер, в миру – Анри Антуан Груэ – популярнейший католический священник, проповедник, публицист, участник Сопротивления, организатор масштабных кампаний помощи бездомным и социально не защищенным.
[Закрыть], чья борода – повод для сальных шуточек
массовая вакцинация всего городка от ветряной оспы, проводимая в мэрии, потому что в городе Ванн от этой болезни умерло несколько человек
наводнения в Голландии.
Наверняка нет в ее мыслях тех солдат, что недавно стали жертвой коварного нападения в Алжире. Это новый эпизод беспорядков, про которые она только позже узнает, что все началось в День всех святых 1954 года, и вспомнит дату и себя, сидящую у окна, с ногами на кровати, глядящую на гостей из дома напротив, которые по очереди выходят в сад облегчиться возле глухой стенки, – так что она не забудет ни дату алжирского восстания, ни этот вечер Дня всех святых, от которого останется четкая картинка, как бы чистый факт – молодая женщина устраивается на корточках в траве, а потом встает, одергивая юбку.
В той же потаенной памяти, то есть памяти о том, что немыслимо, стыдно или глупо выражать словами, хранится:
коричневое пятно на простыне, которую мать унаследовала от бабушки, умершей три года назад, – пятно несмываемое, которое притягивает ее и вызывает резкое отвращение, словно оно живое
ссора между родителями, в воскресенье перед переводным экзаменом в шестой класс, когда отец хотел прикончить мать и стал волочь ее в подвал к дубовой колоде, куда был воткнут серп
воспоминание, которое возникает ежедневно на улице по дороге в школу, когда проходишь мимо насыпи, где она видела январским утром два года назад, как девочка в коротком пальто для смеха сунула ногу в раскисшую глину. Отпечаток застыл и был виден назавтра и еще несколько месяцев спустя.
Летние каникулы будут долгой полосой скуки, каких-то микроскопических занятий, чтобы заполнить день:
слушать про финиш этапа «Тур де Франс», вклеивать фотографию победителя в специальную тетрадку
узнавать по номерным знакам, из какого департамента машины, проезжающие по улице
читать в региональной газете краткое содержание фильмов, которые она не увидит, и книг, которые не прочтет
вышивать кармашек для салфеток
выдавливать угри и протирать лицо одеколоном Eau Précieuse или ломтиками лимона
ездить в центр за шампунем или за малым «Ларуссом», опустив глаза проходить мимо кафе, где мальчишки играют во флипер.
Будущее слишком огромно, чтобы его можно было вообразить, – когда-нибудь наступит, и все.
Слыша, как девочки из младших классов поют на переменке на школьном дворе «Сорвем же розу, не дадим увянуть», она думает, что детство кончилось очень давно.
В середине пятидесятых годов во время семейных трапез подростки сидели за столом и слушали, не участвуя в разговоре, вежливо улыбались в ответ на не смешные для них шутки, на одобрительные замечания о своем физическом развитии, на игривые намеки, призванные вогнать в краску, и ограничивались ответами на осторожные расспросы про учебу, пока еще не чувствуя себя вправе участвовать в общей беседе, хотя вино, ликеры и сигареты, доступные им за десертом, уже обозначали вхождение в круг взрослых. Мы впитывали радость праздничного застолья, где привычная жесткость социальной оценки смягчалась, мутируя в благодушие, и насмерть разругавшиеся год назад теперь мирно передавали друг другу плошку с майонезом. Слегка скучали, но не настолько, чтобы прямо назавтра бежать на урок математики.
Откомментировав, по мере их поедания, блюда, вызывавшие воспоминания о них же, но съеденных при иных обстоятельствах, выслушав советы по лучшему способу их приготовления, гости обсуждали реальность летающих тарелок, новости про спутник и кто – американцы или русские – первыми ступят на Луну, а также центры срочной помощи аббата Пьера и дороговизну жизни. Рано или поздно всплывала война. Они снова рассказывали про Исход[24]24
Массовый уход на юг гражданского населения Бельгии, Голландии, Люксембурга и особенно северной Франции с территорий, занимаемых немецкими войсками в 1940 году, одна из крупнейших миграций ХХ века, коснувшаяся 8–10 млн. человек.
[Закрыть], про бомбардировки, про тяготы послевоенного времени, про модниц и узкие брючки. То была повесть о нашем рождении и раннем детстве, которую мы слушали с той же смутной тоской, с какой потом пылко декламировали: «Вспомни все, Барбара!»[25]25
Знаменитое стихотворение Жака Превера.
[Закрыть], выписанное в личную тетрадку стихов. Но в тоне голосов появилось отстранение. Что-то ушло вместе со смертью дедушек и бабушек, переживших обе войны, дети росли, восстановление городов закончилось, теперь был прогресс и мебель на любой вкус. Память о лишениях оккупации и крестьянское детство сливались в одно невозвратное прошлое. Люди так верили, что жить стало лучше.
Больше не заговаривали про Индокитай, такой далекий, такой экзотический («Местные жители переносят мешки с рисом, подвешивая их к противоположным концам бамбукового стебля», как сообщал учебник географии) и потерянный без лишних сожалений при Дьенбьенфу, где сражались одни головорезы, наемники, которые ничего другого в жизни не умели. Этот конфликт никогда не был частью повседневной жизни людей. Не хотелось омрачать атмосферу и волнениями в Алжире – никто толком не знал, с чего они начались. Но все единодушно считали, включая нас, проходивших Алжир по программе средней школы, что он с его тремя департаментами – часть Франции, как и большая часть Африки, где наши владения занимали на глобусе половину континента. Надо усмирить мятеж, зачистить «гнезда феллахов», этих головорезов, скорых на расправу, чья предательская тень ложилась и на смуглое лицо вообще-то симпатичного араба, торгующего вразнос спальными покрывалами. Привычное подтрунивание над арабами – с их словечками типа «мукера» (женщина), которая «нос засунет в кофеварку, носу станет очень жарко», – подкреплялось уверенностью в их отсталости. И значит, так и надо – использовать солдат алжирского контингента и запасников для восстановления порядка, хотя уж для родителей-то, конечно, большое несчастье – потерять двадцатилетнего сына, который только собирался жениться, – фото юноши было напечатано в местной газете с подписью «Жертва бандитской засады». Индивидуальные трагедии, единичные случаи смерти. Непонятные враги, непонятные бойцы, непонятные битвы, не понятно, за что сражаемся. Не было ощущения войны. Следующую ждали с востока, вместе с русскими танками, которые, как в Будапеште, прибудут, чтобы уничтожить свободный мир, только теперь ни к чему бежать по дорогам, как в 40-м году, – от атомной бомбы не убежишь. С Суэцким каналом чудом пронесло.
Никто не говорил о концлагерях – разве что к слову, в разговоре о том-то или той-то, потерявших родителей в Бухенвальде, – и следовало сочувственное молчание. Теперь это стало личным горем.
За десертом больше не пели патриотические песни периода после Освобождения. Родители затягивали «Говори мне про любовь», бодрые старики – «Мехико», а малышня – «Моя бабушка – ковбой!». Мы не хотели позориться и петь, как раньше, свою «Звезду снегов». На просьбы что-нибудь выдать отговаривались тем, что ни одной песни целиком не помним, твердо зная, что Брассенс и Брель не впишутся в послеобеденное благодушие, что к нему лучше подошли бы другие песни, осененные памятью о других застольях и слезах, украдкой вытираемых салфеткой. Мы ревностно оберегали свои музыкальные пристрастия, непонятные им, не знавшим по-английски ни слова кроме fuck you, услышанного при Освобождении, и не подозревавшим о существовании группы «Платтерс» и Билла Хейли.
Но назавтра в тишине учебного класса, по навалившемуся вдруг ощущению пустоты, становилось ясно, что накануне – как ни пытайся это отрицать, как ни считай, что ты сам по себе, – был праздник.
Увязшей в бесконечной учебе горстке юных счастливцев, которым выпало ее продолжать, казалось – неизменный звонок на урок, очередные четвертные сочинения, бесконечные трактовки «Цинны» Корнеля и «Ифигении» Расина, переводы цицероновой речи «В защиту Милона», – что все и всегда неизменно. Мы выписывали высказывания писателей о жизни, открывая новое счастье мыслить себя в их сверкающих фразах: «Жить – это пить, не ощущая жажды». Нас переполняло чувство абсурда и тошноты. Потливая телесность отрочества смыкалась с «лишним» человеком экзистенциализма. Мы вклеивали в фотоальбомы Брижит Бардо в фильме «И Бог создал женщину», царапали на крышке парты инициалы Джеймса Дина. Списывали слова из стихотворений Превера и песен Брассенса «Я – хулиган» и «Первая девчонка», запрещенных к трансляции на радио. Тайком читали «Здравствуй, грусть» и «Три очерка по теории сексуальности». Поле желаний и запретов расширялось до бесконечности. Брезжила возможность мира без понятия греха. Взрослые подозревали, что современная литература развивает в нас аморальность, не оставляет ничего святого.
А прямо сейчас решительней всего хотелось иметь свой проигрыватель и хоть несколько пластинок. То были вещи дорогие, дающие возможность наслаждаться в одиночестве, бесконечно, до отвала, или вместе с другими, переводящие в разряд самой продвинутой группы молодежи – к тем зажиточным лицеисткам, что носили короткие пальто с капюшоном, называли родителей предками и, прощаясь, говорили «чао».
Мы поглощали джаз, спиричуэлс и рок-н-ролл. Все, что пелось по-английски, было окружено ореолом таинственной красоты. Dream, love, heart[26]26
Мечта, любовь, сердце (англ.).
[Закрыть] – чистые слова, лишенные практического применения, с привкусом каких-то запредельных далей. В закрытой комнате устраивалась тайная оргия с одним и тем же диском, это было как наркотик, который сносил голову, взрывал тело, открывал другой мир – мир ярости и любви – в сознании равный мегавечеринке, куда так не терпелось попасть. Элвис Пресли, Билл Хейли, Армстронг, группа «Платтерс» воплощали в себе современность, будущее, и пели они для нас, для молодежи и только для нас, отрываясь от устаревших вкусов родителей и от невежества малышни, от «Страны улыбок», Андре Клаво и Лин Рено. Мы чувствовали себя посвященными в узкий круг избранных. Но песня Пиаф «Любовники на день» все равно пробирала до слез.
Еще можно было вернуться домой в тишине каникул, вспомнить четко различимые звуки провинции: шаги женщины, идущей за покупками, шорох автомобильных шин, стук молотка в мастерской жестянщика. Часы сочились микроскопическими целями, растянутыми делами: разложить задания прошлого года, разобрать шкаф, прочесть роман, стараясь закончить не очень быстро. Смотреться в зеркало, с нетерпением ждать, когда отрастут волосы и можно будет сделать хвост. Высматривать у окна, не придет ли внезапно подруга. За ужином приходилось клещами тянуть из нас слова, мы оставляли еду на тарелке, вызывая упрек: «Вот поголодала бы в войну, меньше бы привередничала». Желаниям, раздиравшим нас, родители ставили разумный предел: «Слишком многого хочешь от жизни».
Мало-помалу, болтаясь с места на место отдельными стайками и сталкиваясь в воскресенье после мессы или в кино, все чаще переглядываясь, девчонки и парни начинали знакомиться. Мальчишки подражали своим учителям, каламбурили и острили, звали друг друга «салага», перебивали: «У тебя не жизнь, а одни дырки», «Знаешь шутку про пресс для пюре? Тебя давят, а ты молчи», «У тебя на кухне газ – готовь яйца крутыми». Нарочно говорили так тихо, что было не разобрать, и кричали: «От онанизма люди глохнут!» Прикидывались, что не могут видеть какую-нибудь распухшую десну, и кричали: «Мало что ли ужасов за войну насмотрелись!» Они присваивали себе право говорить все, у них была монополия на слово и юмор… Они выдавали похабные истории, орали: «Мандавошка, мандавошь, на латыни не сечешь». Девочки осторожно улыбались. Спектакль, который устраивали мальчики, вертясь вокруг них, не казался им особенно забавным, но все же он адресовался им, и девочки испытывали гордость. Благодаря мальчикам они пополняли запас слов и выражений, которые потом позволят им выглядеть продвинутыми в глазах других девчонок, типа «завалиться в койку», «портки» и т. д. Но и тех и других тревожил вопрос: о чем все-таки говорить друг с другом наедине, и требовалась поддержка целой группы болельщиков, чтобы придать храбрости перед первым свиданием.
Дистанция, отделяющая прошлое от настоящего, возможно, видна по свету, разлитому на земле между тенями, скользящему по лицам, прорисовывая складки платья, – в светлых сумерках, и неважно, в какое время суток сделано черно-белое фото.
На этом – высокая девушка с темными волосами, прямыми и средней длины, с полным лицом и прищуренными из-за солнца глазами, она стоит чуть боком, опираясь на одну ногу, чтобы подчеркнуть бедра, обтянутые прямой юбкой ниже колена, и заодно визуально сделать их уже. Свет чуть касается правой скулы, подчеркивает грудь, угадывающуюся под пуловером, выше – белый круглый воротничок. Одна рука скрыта, другая свободно висит, из-под закатанного рукава видны часы и широкая ладонь. Несходство с фотографией в школьном саду – разительно. Кроме скул и формы развившейся груди ничто не напоминает девочку двухлетней давности с ее очками.
Она стоит во дворе, выходящем на улицу, перед низким сараем с кое-как сколоченной дверью, какие можно видеть в деревнях или на окраинах городов. В глубине – на фоне неба – выделяются стволы трех деревьев, растущих на высокой насыпи. На обороте: «1957, Ивето».
Конечно, она улыбается и думает только о себе, только о снимке, который фиксирует ту новую девушку, в которую она, кажется, превращается: слушая у себя в комнатке-островке Сидни Беше, Эдит Пиаф и джазовые пластинки в 33 оборота, выпускаемые Международной гильдией грамзаписи, выписывая в блокнот фразы, которые объясняют, как жить, – и то, что выписаны они из книг, делает их весомыми и правильными: «Истинно лишь то счастье, которое ощущается в самый момент проживания».
Теперь она знает свой социальный уровень – у нее дома нет ни холодильника, ни ванной, туалет во дворе, она так и не побывала в Париже – значит, ниже одноклассниц. Она надеется, что они этого не замечают или прощают ей, поскольку она «клевая» и «не парится», говорит «у меня на флэте» и «стремно».
Вся ее энергия устремлена на то, чтобы найти свой стиль. По-прежнему мешают очки от близорукости, которые делают глаза маленькими, а саму ее похожей на зубрилку. Если снять их, она не узнает никого на улице.
Представляя самое далекое будущее – после выпускного, она видит себя, свое тело, свою походку по образцу женских журналов: стройная фигура, длинные волосы, рассыпанные по плечам, как у Марины Влади в фильме «Колдунья». Она работает где-нибудь учительницей младших классов, может быть, не в городе, водит свою машину – высший знак эмансипации – малолитражку в 20 или 40 лошадиных сил, она свободна и независима. На этот образ падает тень мужчины, незнакомца, которого она встретит, и они улыбнутся друг другу, как в песне Мулуджи «Вот увидишь, однажды», или бросятся друг другу навстречу, как Мишель Морган и Жерар Филип в конце фильма «Гордецы». Она твердо решила «сберечь себя для него» и ощущает проступком против грядущей большой любви то, что ей уже знакомо самоудовлетворение. Хотя у нее в тетрадке и выписаны «дни безопасного секса по методике Ожино», в мыслях у нее – только чувство. Между половыми отношениями и любовью – полный разрыв.
Жизнь дальше, за выпускным, – словно лестница, уходящая вверх и теряющаяся в тумане.
В том небольшом запасе памяти, который нужен в шестнадцать лет, чтобы действовать и существовать, детство видится ей фильмом – немым и цветным, где возникают и смешиваются в беспорядке образы танков и развалин, ушедшие старики, самодельная открытка к празднику матерей[27]27
Введен во время войны правительством Виши по инициативе маршала Петена.
[Закрыть], комиксы про Бекасину, первое причастие и игра «мяч об стенку». Из последних лет тоже нечего вспомнить, одно стеснение и стыд, наряды, как у танцовщицы мюзик-холла, завивка перманент, носочки.
Откуда ей знать, что из того 57-го года запомнятся:
бар пляжного казино в Фекампе в одно из воскресений, она не может отвести глаз от одинокой пары на площадке, танцующей блюз, медленно и очень близко друг к другу. Женщина, высокая и светловолосая, была в белом платье с плиссировкой солнце-клеш. Родители, которых она туда затащила, не знали, хватит ли денег расплатиться
ледяной туалет в рекреационном дворе, куда ей пришлось сбежать однажды в феврале прямо посреди урока математики из-за приступа поноса, она думает о сартровском Рокантене, сидящем в сквере, и повторяет: «Небо пусто, и Бог не отвечает», – и не знает, как назвать это чувство сиротства, и ляжки в пупырышках от холода, и живот, искореженный болью. И то, что она чувствует, когда в том же дворе, что на фото, располагается ярмарка, а из-за деревьев несется ор динамиков, музыка и объявления, слитые в один нечленораздельный гул. И она как будто существует вне этого праздника, отдельно от чего-то прежнего.
Наверняка так преломляются в ней – на стадии ощущений, чувств и образов, без следов подпитывающей их идеологии – полученные сведения о мире. И она видит:
Европу, разделенную пополам железной стеной, на Западе – солнце и краски, на Востоке – мрак, холод, снег и советские танки, которые когда-нибудь пересекут границу Франции, встанут в Париже, как в Будапеште, у нее из головы не идут имена Имре Надя и Кадара[28]28
Янош Кадар, Имре Надь – венгерские политические деятели, руководители страны в период восстания 1956 года, подавленного советскими войсками. Надь казнен в 1958 г.
[Закрыть], часто она повторяет их по слогам
Алжир – обожженная солнцем и кровью земля с кучей засад и укрытий, из которых выскакивают человечки в развевающихся бурнусах, – сама эта картинка взята из учебника истории за третий класс: глава про завоевание Алжира в 1830 году иллюстрировалась картиной Ораса Верне «Взятие Смалы Абд аль-Кадира»
солдаты, погибшие в Оресских горах, лежат на песке, как «Спящий в ложбине» из стихотворения Рембо: «Под солнцем… две дыры алеют на груди».
Образы, скорее всего, отражающие принятие репрессий против мятежников, но это принятие сильно поколебал снимок из местной прессы с группой щеголеватых молодых французов, беседующих на выходе из лицея в Баб-эль-Уэде, словно теперь дело, ради которого гибли двадцатилетние солдаты, казалось ей менее правым.
Ничего этого нет в начатом ею дневнике, где она описывает собственную скуку и ожидание любви – слогом напыщенным и романтическим. Она отмечает, что готовит сочинение по корнелевскому «Полиевкту», но больше любит романы Франсуазы Саган, «по сути аморальные, но все же несущие в себе отголосок правды».
Люди как никогда верили, что вещи делают жизнь лучше. В зависимости от достатка меняли угольную плиту на газовую, деревянный стол с клеенкой на стол из твердого пластика, малосильный «Рено» в 40 лошадиных сил на «Дофин», механическую бритву и чугунный утюг на электрические аналоги, металлическую утварь – на пластмассовую. Самой желанной и самой дорогой вещью была машина, синоним свободы, овладения пространством и в определенном смысле – миром. Научиться вождению и получить права считалось большой победой и приветствовалось близкими так же, как получение профессионального аттестата.
Все записывались на заочные курсы, осваивая черчение, английский или джиу-джитсу, секретарское дело. «В наше время, – говорили люди, – надо знать больше, чем раньше». Кто-то без всякого знания языка бесстрашно съездил в отпуск за границу – о чем свидетельствовала буква F, наклеенная на номерной знак. По воскресеньям пляжи были забиты телами в бикини, подставленными солнцу в полном равнодушии к остальному миру. Сидение на гальке и периодическое смачивание пальцев ног с приподыманием юбки встречалось все реже и реже. Про стеснительных и про тех, кто не разделял коллективные утехи, говорилось, что у них комплексы. Объявлено было наступление «общества досуга».
Но раздражала политика, парламентская чехарда и беспрестанная отсылка парней под пули из засад. Мы хотели мира в Алжире, а не нового разгрома, как в Дьенбьенфу. Голосовали за крайне правого Пужада. Повторяли «к чему мы идем». Переворот 13 мая в Алжире резко напомнил людям о разгроме 1940 года – все бросились скупать сахар и растительное масло на случай гражданской войны. Люди верили только в генерала де Голля, способного вызволить из любой беды и Алжир, и Францию. И почувствовали облегчение, когда спаситель 1940 года великодушно вернулся и прибрал страну к рукам, словно теперь их укрывала огромная тень того, чей рост, постоянный объект их шуток, был явным доказательством сверхчеловеческих способностей.
Мы, запомнившие сухощавое лицо под козырьком фуражки, довоенные усики с плакатов на стенах разбомбленного городка, мы, не слышавшие его призыва к Сопротивлению, с изумлением и разочарованием обнаружили у него отвислые щеки и кустистые брови разжиревшего нотариуса и голос с заметным старческим дребезжанием. Персонаж, выбравшийся из собственного имения в Коломбе, в утрированной форме демонстрировал, как много времени протекло от нашего детства до сегодняшнего дня. И досадно было, что он так быстро пресек то, что мы, штудировавшие в это время синусы и косинусы, хрестоматию Лагарда и Мишара, сочли было началом революции.
«Получить оба аттестата» – первый в конце предпоследнего года, второй, год спустя, – о законченном среднем образовании было бесспорным признаком интеллектуального превосходства и залогом будущего общественного признания. Для большинства людей экзамены и испытания, которые случались с нами потом, не имели такого значения, они считали, что «здорово доучиться хотя бы до этого».
Мы слушали музыку из фильма «Мост через реку Квай» и чувствовали, что впереди – лучшее лето жизни. Успешная сдача «бака» – выпускного экзамена бакалавра – разом придавала нам общественный статус, словно подтверждая то доверие, которым наделило нас сообщество взрослых. Родители старались обойти всех родственников и друзей и сообщить им славное известие. Всегда кто-нибудь начинал балагурить: «Да знаю я, что такое «бак», прыгал с него в Сену солдатиком!» Июль неощутимо начинал походить на июль предыдущего года с его штрих-пунктирным чередованием книг и пластинок, с набросками стихотворений. Эйфория спадала. И только мысль о том, чем могли стать эти каникулы в случае несдачи экзамена, возвращала ценность успеху. Настоящим венцом победы на экзамене могла быть только всепоглощающая любовь – такая, как в фильме «Марианна моей юности». А пока был флирт, тайные свидания с тем, кто с каждым разом забирался все дальше и дальше и кого вскоре придется бросить, потому что нельзя же, чтоб «первый раз» был с парнем, у которого, как считали подружки, морда красная, как кирпич.
Наконец, в это лето или в следующее, раскрывалось пространство. Самые богатые отправлялись в Англию, ездили с родителями отдыхать на Лазурный Берег. Остальные – работать вожатыми в детские лагеря, чтобы сменить обстановку, увидеть неизвестную Францию и заработать на осеннюю покупку книг, вышагивая по дорогам и распевая «Пируэтик-пируэт, есть орешек или нет!» вместе с дюжиной крикливых мальчишек и прилипчивых девчонок, таская в походной сумке набор бутербродов и аптечку первой помощи. Они получали первую зарплату, социальную страховку. Оказавшись на время воплощением идеалов светской республики, чьим радостным достижением стали «активные методы воспитания», они гордились порученным делом. Следя за утренним умыванием каких-нибудь «львят», вереницей выстроившихся в трусиках у водопроводных кранов, за шумными трапезами, где прибытие тарелок с рисовой кашей вызывало вопль энтузиазма, они верили, что стали частью модели общества справедливого, гармоничного и доброго. По большому счету, каникулы были изматывающими и героическими. И точно запомнятся надолго – мы понимали это даже тогда, когда, хмелея от обретенного соседства с мальчишками, наконец-то оказавшись вдали от родительских взглядов, в джинсах и с папиросой в зубах, скатывались вниз по ступенькам в подвальчик, откуда неслась музыка супервечеринки и нас охватывало острое ощущение молодости – безбрежной и скоротечной, как будто в конце каникул предстояло умереть, как героине фильма «Она танцевала одно лето». Иногда после медляка, очнувшись от этого отчаянного чувства, кое-кто оказывался на раскладушке или где-нибудь на пляже с членом (до этого ни разу не виденным, разве что на фото и то вряд ли) и кучей спермы во рту, потому что не дала раздвинуть ноги, вспомнив в последний момент про «календарь дней потенциального зачатия по системе Ожино». Вставал бледный невзрачный рассвет. На слова, которые, едва услышав, тут же хотелось забыть – «ну возьми в рот, отсоси!» – надо было срочно накладывать какие-то другие слова из песен о любви: «Вчерашнее утро уходит бесследно, оно далеко и его не вернешь…», приукрашивать и выстраивать в сентиментальном ключе вымышленную версию «самого первого раза», укутывать меланхолией память о сорвавшейся дефлорации. Если не получалось, то покупались эклеры и конфеты, горе заедалось кремом и сахаром или вычищалось голодом. Но было ясно, что теперь невозможно вспомнить прежнее – мир до того, как к тебе прижалось чужое голое тело.