Текст книги "Седьмой крест"
Автор книги: Анна Зегерс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 28 страниц)
При этом он говорил:
– Моя любимая. – Он сказал также: – Ты для меня все.
Девушка сказала:
– Это же неправда.
Он крепко стал целовать ее. Корзины посыпались в разные стороны, кроме тех, которые Георг нагромоздил перед собой.
Девушка продолжала слегка изменившимся, более звонким голосом:
– Если бы ты знал, как я люблю тебя!
– Правда? – сказал другой Георг.
– Да, больше всего на свете. Пусти! – вдруг вскрикнула она. Другой Георг засмеялся. Девушка сказала сердито: – Нет, Георг, теперь уходи.
– Я сейчас уйду, – сказал другой Георг, – ты скоро совсем от меня избавишься.
– Как так? – спросила девушка.
– В следующем месяце я должен призываться.
– Ах, господи!
– Почему? Это не плохо. Наконец кончится вся эта маршировка каждый вечер, ни одной тебе минутки нет свободной.
– В армии-то тебя и будут муштровать.
– Ну, там другое дело. Там чувствуешь, что ты настоящий солдат, а это все игра в солдатики. Эльгер то же говорит. Слушай, скажи-ка, прошлой зимой ты не ходила с Эльгером в Гейдесгейм на танцы?
– А почему бы и нет? – ответила девушка. – Я же тебя еще не знала. И с ним было не так, как у нас теперь.
Другой Георг рассмеялся.
– Не так? – сказал он. Он обнял ее, и девушка уже ничего не говорила.
Много позднее она сказала грустно, словно ее милый затерялся среди бури и мрака:
– Георг!
– Да, – весело отозвался он.
Они снова сели так, как сидели раньше, девушка – подняв колени, держа в своих руках руку парня. Они смотрели вдаль через открытую дверь и, видимо, чувствовали полное созвучие друг с другом, с полями и с этой тихой ночью.
– Вон туда, помнишь, мы ходили с тобой гулять, – сказал другой Георг. – Ну, мне пора домой…
Девушка сказала:
– Я буду бояться, если ты уйдешь.
– Меня еще не посылают на войну, – ответил он, – покамест только в армию.
– Я не про то, – сказала девушка. – Если ты сейчас уйдешь от меня.
Другой Георг засмеялся:
– Ты дурочка. Я могу завтра опять прийти. Пожалуйста, не вздумай реветь. – Он стал целовать ее глаза и лицо. – Вот видишь, теперь ты опять улыбаешься, – сказал он.
– У меня и смех и слезы – все вместе, – отозвалась она.
Когда другой Георг уходил через поле, а молодая женщина провожала взглядом его фигуру, озаренную бледным светом луны, уже не серебристым, но белесым, настоящий Георг увидел, что лицо у нее отнюдь не красивое, а круглое и плоское. Жалея девушку, он очень опасался, что другой Георг завтра уже не придет. Он-то, Георг, он пришел бы. И в ее лице тоже оставалось выражение страха. Она прищурилась, словно ища вдали какую-то незыблемую точку. Затем вздохнула и поднялась. Георг слегка пошевельнулся. На площадке перед дверью остался только бледный луч лунного света, да и тот мгновенно растаял, так как занималась заря.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
I
Генрих Кюблер был в ту же ночь доставлен в Вестго-фен для очной ставки. Сначала он словно оцепенел и молча дал увести себя из квартиры Элли. Но по пути им вдруг овладело бешенство, и он начал вырываться, как всякий нормальный человек, подвергшийся нападению разбойников.
Он тотчас же был укрощен зверскими побоями и, почти лишившись сознания, закованный в ручные кандалы, отупевший, неспособный подыскать хоть какое-нибудь объяснение для случившегося с ним, перекатывался во время езды, словно мешок, по коленям своих стражей. Когда его привезли в лагерь и штурмовики увидели, насколько арестованный избит, они решили, что приказ следователя – не прикасаться к арестованным до допроса – на этого человека, конечно, уже не распространяется, ибо относится только к тем, кого доставляют невредимыми. На миг воцарилась глубокая тишина, затем вдруг откуда-то поползло особое, глухое жужжание – точно от роя насекомых, – которое всегда предшествует этому, затем прозвенел одинокий человеческий вопль, послышались возня и топот, затем, быть может, снова настала тишина. А почему «быть может»? Потому что никто никогда еще не присутствовал при этом, никто еще не описывал этого без неумолчного, неистового грома собственного сердца.
Избитого до неузнаваемости и потерявшего сознание Генриха Кюблера унесли. Фаренбергу доложили: доставлен четвертый беглец – Георг Гейслер.
С тех пор как два дня назад на коменданта Фаренберга обрушилась беда, он спал не больше, чем любой из беглецов. И его волосы начали седеть. И его лицо осунулось. Когда он думал о том, что для него поставлено на карту, когда представлял себе, что для него потеряно, он корчился, стонал и метался в сетях электрических и телефонных проводов, безнадежно перепутавшихся и уже совершенно бесполезных.
Между окнами висел портрет его фюрера, который, как возомнил Фаренберг, даровал ему высшую власть. Почти, если не совсем безграничную. Господствовать над людьми, над их душой и телом, распоряжаться жизнью и смертью – это ли не всемогущество! Властвовать над зрелыми, сильными мужчинами, которым приказываешь стоять перед тобой, и ты можешь сломить их сразу или постепенно и видеть, как эти люди, только что смелые и независимые, бледнеют и заикаются от смертельного страха! Иных приканчивали совсем, иных делали предателями, иных отпускали, но согбенными, с подорванной волей. В большинстве случаев наслаждение властью бывало полным, но что-то портило удовольствие при иных допросах, – например, при допросах этого Георга Гейслера; наслаждение бывало отравлено чем-то неопределенным, ускользающим, гибким, как ящерица, чем-то неосязаемым, неуязвимым, неуничтожимым. В частности, при всех допросах Гейслера оставался еще этот взгляд, эта улыбочка, какой-то особый свет на роже, как по ней ни лупи. С ясностью, иногда присущей видениям сумасшедших, видел Фаренберг во время рапорта, как эту улыбочку на лице Георга Гейслера наконец медленно гасят и засыпают навек несколькими лопатами земли. Вошел Циллиг.
– Господин комендант! – Он задыхался, настолько велика была его растерянность.
– Что такое?
– Не настоящего взяли.
Он оцепенел, так как Фаренберг вдруг пошел на него. Правда, Циллиг не шевельнулся бы, даже если бы Фаренберг его ударил. До сих пор Фаренберг, неизвестно почему, еще ни разу не упрекнул его за происшедшее. Но и без упреков смутное ощущение вины и тоскливой безнадежности наполняло по самое горло тугое, мощное тело Циллига. Он задыхался.
– Этот тип, которого они захватили вчера вечером во Франкфурте, на квартире у жены Гейслера, – не наш Гейслер. Произошла ошибка.
– Ошибка? – повторил Фаренберг.
– Да, ошибка, ошибка!… – повторил и Циллиг, словно в этом слове было что-то утешительное. – Просто какой-то прохвост, с которым развлекалась эта баба. Я рассмотрел его. Я бы узнал своего сынка, хоть бы ему своротили морду на всю жизнь.
– Ошибка… – повторил Фаренберг. Он словно что-то обдумывал. Циллиг, недвижный, наблюдал за ним из-под тяжелых век. Вдруг у Фаренберга начался приступ ярости. Он заревел: – И что это здесь, черт вас всех раздери, за освещение? Носом вас, что ли, тыкать надо? Неужели нет никого, кто бы мог переменить лампу тут, наверху? Монтера, что ли, у нас нет? А на дворе что делается? Который час? Что это за туман? Господи, каждое утро одно и то же!
– Осень, господин комендант.
– Осень? А эти мерзкие деревья? Немедленно обкорнать. Спилить, к чертям, макушки, живо, живо!
Спустя пять минут в комендантском бараке и перед ним закипело какое-то подобие работы. Несколько заключенных, под надзором штурмовиков, спиливали вершины платанов, росших вдоль барака номер три. Заключенный, по профессии электротехник, тоже под надзором, переставлял выключатели. До Фаренберга доносился треск обрубаемых веток и визг пилы, а тем временем монтер, лежа на животе, возился со шнурами. Случайно подняв глаза, он перехватил взгляд Фаренберга. «Такого взгляда, – рассказывал он два года спустя, – я в жизни своей не видывал. Думал, этот мерзавец сейчас прямо на мне плясать начнет и мне позвоночник сломает. Но он только легонько дал мне под зад и сказал: „Живо, живо, чтоб тебя…“ Затем мои лампы включили, они действовали отлично, и сразу же выключили. Стало светлее, у платанов-то ведь были спилены верхушки, да и, кроме того, наступил день».
Тем временем Генрих Кюблер, все еще не приходивший в сознание, был передан заботам лагерного врача. Следователи Фишер и Оверкамп были уверены, что Циллиг сказал правду, этот человек – не Георг Гейслер, однако нашлись и такие, которые после осмотра Генриха, изувеченного до неузнаваемости, с сомнением пожимали плечами. Оверкамп не переставал тихонько посвистывать – скорее шипенье, чем свист, – он прибегал к нему тогда, когда ругательств уже не хватало. Зажав телефонную трубку между плечом и ухом, Фишер ждал, пока Оверкамп отшипит. Оверкамп не испытывал потребности в ярком свете. В их кабинете все еще царила ночь, ставни были закрыты, горела обыкновенная настольная лампа. Переносная лампа, ослепительно яркая, применялась только при некоторых допросах. Фишер едва сдерживался, чтобы не запустить этой лампой в лицо начальнику, лишь бы тот наконец перестал шипеть. Но тут позвонили из Вормса, и шипение прекратилось само собой.
– Поймали Валлау! – вскрикнул Фишер. Оверкамп потянулся к телефонной трубке, схватил ее, стал что-то быстро записывать. – Да, всех четверых, – сказал он. Затем добавил: – Квартиру опечатать. – Затем: – Доставить сюда. – Он прочел Фишеру то, что записал: «Когда два дня назад в указанных городах были проверены соответствующие списки, то, помимо родственников Валлау, с ним оказался связан еще ряд лиц. Все эти лица были вчера еще раз допрошены. Подозрение вызвал некий Бахман, кондуктор; в тридцать третьем году пробыл два месяца в лагере, отпущен на свободу для слежки за своими единомышленниками…» В результате этой слежки мы, помните, в прошлом году напали на след конспиративного адреса Арлсберга – с тех пор Бахман политической деятельностью не занимался. «При первом и втором допросе – все отрицал. Но вчера на него нажали, и он наконец поддался. Выяснилось, что жена Валлау приготовила у него в летней сторожке под Вормсом одежду, но какую и для какой цели, ему якобы неизвестно. Отпущен домой для дальнейшей слежки и оставлен под надзором. Валлау задержан в двадцать три часа двенадцать минут в этой сторожке. До сих пор отказывается давать показания. Бахман из своего дома не выходил, в шесть на работу не явился: возникает подозрение относительно самоубийства, сведений от семьи еще не поступало». Все!
Оверкамп дал Фишеру сообщение для печати и радио: как раз поспеет к утренней передаче. Оверкамп держался той точки зрения, что немедленное оглашение всего материала, с целью привлечь публику к поимке беглецов и возбудить против них негодование нации, было бы целесообразным лишь в том случае, если бы речь шла о двух – ну, самое большее, трех беглецах; такой побег еще допустим. При этих условиях, может быть, и можно было бы надеяться на помощь населения. Но оповещение о побеге стольких людей едва ли будет способствовать их поимке, ибо семь, шесть, даже пять беглецов – это недопустимо много, это дает не только основания для предположений, что их еще больше, но и для всевозможных догадок, сомнений, слухов. Теперь все эти аргументы отпадали, так как с поимкой Валлау допустимое число было достигнуто.
– Ты слышал сейчас передачу, Фриц? – были первые слова девушки, едва друг ее показался в воротах. Под особым солнцем, на особой траве белила она, вероятно, платочек, которым повязывала голову.
– Что слышал? – спросил он.
– Да только что… по радио, – сказала девушка.
– Ну, радио! – сказал Фриц. – У меня по утрам дела хоть завались: Пауля с отцом в виноградник проводи, мать молоко сдавать проводи, сам вместо нее в хлев отправляйся. И все до половины восьмого. Ну ее к черту, эту дребезжалку.
– Да, но сегодня, – сказала девушка, – насчет Вестгофена передавали. Насчет троих беглецов. Это они убили того штурмовика Дитерлинга лопатой, а потом в Борисе кого-то ограбили и разбежались в разные стороны.
Мальчик сказал спокойно:
– – Так. Чудно. Вчера вечером в трактире и Ломейер из лагеря, и Матес рассказывали, что этому, которого хватили по голове лопатой, повезло, всего только веко оцарапало, просто пластырем залепили. Так трое, говоришь?
– Жалко, – прервала его девушка, – что они как раз твоего до сих пор не поймали.
– Ах, от моей куртки он уже давно отделался, – сказал Фриц. – Нет, мой не так глуп, уж он, наверно, не ходит все в одном и том же. Мой, конечно, догадался, что его внешность описали по радио. Может быть, он куртку уже загнал, висит теперь где-нибудь в чужом шкафу или в мастерской на вешалке. А то, может быть, в Рейн зашвырнул, карманы камнями набил и зашвырнул.
Девушка удивленно посмотрела на него.
– Сначала мне ее здорово жалко было, а теперь прошло, – добавил он.
Только сейчас приблизился он к ней. Чтобы наверстать упущенное, схватил ее за плечи, легонько встряхнул, легонько поцеловал. На миг прижал ее к себе, перед тем как уйти. А сам думал: мой ведь знает, что ему живым не выскочить, если его сцапают. При этом из всех беглецов Гельвиг имел в виду только одного – того, с которым был чем-то связан. Сегодня он видел во сне, будто идет мимо Альгейерова сада. А за забором, среди плодовых деревьев, торчит пугало – старая черная шляпа, две палки наперекрест, и на них его вельветовая куртка. Этот сон, при свете дня казавшийся смешным, ночью смертельно напугал его. Вспомнив о нем, он вдруг разжал руки. От головного платка девушки исходил легкий, свежий запах, так обычно пахнет только что отбеленная ткань. Гельвиг услышал его впервые, точно в его мир вошло нечто новое, что ясно подчеркнуло для него все грубое и все нежное.
Когда он, придя десять минут спустя в школу, наткнулся на садовника, тот начал опять:
– Ну что, ничего нового?
– Насчет чего?
– Да насчет куртки. Теперь о ней уже по радио рассказывают.
– Насчет куртки? – спросил Фриц Гельвиг испуганно, так как о куртке его девушка ничего не сказала.
– Когда его видели последний раз, на нем была куртка, – продолжал садовник. – Теперь она, верно, уже никуда не годится, небось пропотела под мышками.
– Ах, оставь меня, пожалуйста, в покое, – огрызнулся Фриц.
Когда Франц вошел в кухню Марнетов, чтобы наспех выпить кофе, перед тем как укатить на велосипеде, он увидел, что у кухонного очага сидит пастух Эрнст и намазывает себе на хлеб варенье.
– Слышал, Франц? – спросил пастух.
– Что?
– Да про того, из наших мест, который тоже участвовал…
– Кто? В чем участвовал?
– Ну, если ты не слушаешь радио, – сказал Эрнст, – как же ты можешь быть в курсе событий? – Он обернулся к семье, сидевшей вокруг большого кухонного стола за вторым завтраком, – позади были уже несколько часов работы. Семья сортировала яблоки – завтра во Франкфурте на крытом рынке их будут ждать оптовики. – А что вы сделаете, если этот тип вдруг очутится у вас в сарае?
– Запру сарай, – сказал зять, – поеду на велосипеде к телефонной будке и позвоню в полицию…
– Зачем тебе полиция, – сказал шурин, – нас тут хватит, чтобы связать его и доставить в Гехст. Верно, Эрнст?
Пастух так густо намазывал на хлеб варенье, что это было скорее варенье с хлебом, чем хлеб с вареньем.
– Да ведь меня завтра здесь уже не будет, – сказал он. – Я буду уже у Мессеров.
– Он может засесть в сарае и у Мессеров, – сказал зять.
Стоя в дверях, Франц все это слушал, затаив дыхание.
– Да, конечно, – сказал Эрнст, – он везде может сидеть, в любом дупле, в любом старом улье. Но там, куда я загляну, его наверняка не будет.
– Почему?
– Потому что я лучше туда совсем не загляну, – сказал Эрнст, – не желаю: эти дела не для меня.
Молчание. Все посматривают на Эрнста, большой выеденный посередке бутерброд торчит у него изо рта.
– Ты можешь себе это позволить, Эрнст, – сказала фрау Марнет, – оттого что у тебя нет своего хозяйства и вообще ничего своего нет. Если этого беднягу завтра все-таки сцапают и он скажет, где просидел прошлую ночь, за это, пожалуй, и в тюрьму угодишь.
– В тюрьму? – прокудахтал старик Марнет, тощий, высохший мужичишка, хотя жену его, при той же жизни и на тех же харчах, разнесло горой. – В лагерь попадешь и никогда уж оттуда не выберешься. А что будет со всем твоим добром? Этак всю семью погубишь.
– Меня это не касается, – сказал Эрнст. Своим необычайно длинным, гибким языком он тщательно облизывал губы, и дети с удивлением смотрели на него. – Что у меня есть? В Оберурсуле у матери кое-какая мебель осталась да моя сберегательная книжка. Семьи у меня пока еще нет, только овцы. В этом отношении я – как фюрер: ни жены, ни семьи. У меня только моя Нелли. Но у фюрера тоже была раньше его экономка. Я читал, он сам был на ее похоронах.
Вдруг Августа заявила:
– Одно только могу тебе сказать, Эрнст: Мангольдовой Софи я на твой счет мозги прочистила. Как ты можешь ей врать, будто ты обручился с Марихен из Боценбаха? Ты же в позапрошлое воскресенье сделал предложение Элле.
Эрнст ответил:
– Это предложение не имеет решительно никакого касательства до моих чувств к Марихен.
– Прямо многоженство какое-то, – фыркнула Августа.
– Ничуть не многоженство, – возразил Эрнст, – просто у меня такой характер.
– У него это от отца, – заявила фрау Марнет. – Когда его отца убили на войне, все его девчонки ревели вместе с Эрнстовой матерью.
– Так ведь и вы небось тоже ревели, фрау Марнет? – спросил Эрнст, подмигнув.
Фрау Марнет покосилась на своего сухонького мужичишку и ответила:
– Ну, одну-две слезинки, может, и я пролила.
Франц слушал, охваченный волнением, словно ожидал, что мысли и слова людей в Марнетовой кухне сами собой задержатся на том событии, о котором так жаждало услышать его сердце. Однако – ничего подобного: их слова и мысли весело разбежались по всевозможным направлениям. Франц вытащил свой велосипед из сарая. На этот раз он не заметил, как спустился в Гехст. И велосипедные эвонки вокруг него, и уличный шум просто не доходили до его слуха.
– Ты его разве не знал? – спросил один в раздевалке. – Ты ведь раньше жил здесь!
– Почему именно его? – отозвался Франц. – Нет, эта фамилия мне ничего не говорит.
– А ты посмотри хорошенько, – сказал другой, сунув ему под нос газету. Франц опустил взгляд на лица трех беглецов. Если встреча с Георгом была для него подобна удару – ведь это как-никак была встреча, и Георг с объявления о бежавших был все-таки наполовину Георгом его воспоминаний, – то оба незнакомых лица справа и слева от Георга также поразили Франца и пристыдили за то, что он думает только об одном.
– Нет, – заметил он. – Фото мне ничего не говорит. Господи, мало ли людей видишь!
Газетный листок переходил из рук в руки.
– Нет, не знаю, – раздавались голоса.
– Господи боже, трое сразу, а может, и больше.
– Почему же они удрали?
– Дурацкий вопрос.
– Как? Лопатой пристукнули.
– Шансов никаких.
– Отчего? Ведь они же на воле.
– А надолго ли?
– Не хотел бы я быть в их шкуре.
– Смотри, этот совсем старый.
– А этот мне кажется знакомым.
– Им, верно, все равно была бы крышка, терять нечего.
Чей-то голос, спокойный, может быть несколько сдавленный – говоривший, верно, присел перед шкафчиком или зашнуровывал башмак, – спросил:
– А будет война, что тогда с лагерями сделают?
Холодом веет от этих слов на людей, торопливо и судорожно переодевающихся, чтобы приступить к работе. И тот же голос, тем же тоном продолжает:
– Чего тогда потребует внутренняя безопасность?
Кто же это сказал? Лица не видно, человек как раз нагнулся. А голос знакомый. Что же, собственно, он сказал? Ничего запретного. Наступает короткое молчание, и когда раздается второй гудок, нет ни одного, кто бы не вздрогнул.
В то время как они спешили через двор, Франц услышал за своей спиной вопрос:
– А что, и Альберт тоже еще сидит?
И чей-то ответ:
– Кажется, да.
Биндер, старик крестьянин, ездивший к Левенштейну, только что хотел прикрикнуть на жену, чтобы она выключила радио. С той минуты, как он вернулся из Майнца, он катался по своему клеенчатому дивану, терзаемый еще более свирепыми болями, – так он, по крайней мере, уверял. Вдруг он прислушался, разинув рот. Происходившая в нем схватка между жизнью и смертью была забыта. Он заорал на жену, чтобы та помогла ему скорее надеть сюртук и башмаки. Велел заправить автомобиль сына. Хотел ли он отомстить врачу, который оказался бессильным перед его болезнью, или пациенту, который вчера, перевязав руку, спокойно ушел своей дорогой, тогда как ведь он – это сейчас сообщили по радио – был тоже обречен на смерть? А может быть, старик просто надеялся как-то отстоять свое место среди живых?