Текст книги "Книга Блаженств"
Автор книги: Анна Ривелотэ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Как знать, ждал ли ее Женя за тайными тронами смерти, мусоля в углу рта свою нахальную сигаретку. Агния не выгадывала, она просто находилась в безвыходном замешательстве. Искать его объятий за гранями мира значило расточительно оставить всякую надежду по эту сторону. Поэтому она просто стояла, глядя на острый желтоватый профиль, обложенный восковым налетом, и даже не пыталась найти в нем любимые черты. Ее игра в сквош закончилась. Теперь на долгие годы, может, навсегда, ей предстояло другое занятие: воссоздавать образ возлюбленного, вылепливать из воздуха, собирать по молекулам, удерживать волей и бессильно наблюдать, как он рушится от подземных толчков времени.
Так Агния застряла на стыке веков. Словно механизм перекидного календаря заклинило в той точке, откуда она оглядывалась на возраст своего счастья. Горе, как наполненный гелием воздушный шар в ее руке, сделало ее вдвое легче, возвысив над окружающим пейзажем, и она не находила в себе мужества выпустить из пальцев веревку и покинуть высоту своей любовной отваги, согнувшись под грузом прозы, как делаем мы все. Отщелкивая минуты вхолостую, двадцатый век длился для нее одной.
Уже не по чину ей было шататься по гаражам и подвалам, где новое поколение мурыжило грязные струны и трескалось самоварным винтом. Лоботомированный новосибирский рок вызывал у меня глухое, презрительное раздражение. Все, кто что-то мог, уже были мертвы или жирели в Москве, но Агния при встречах продолжала сыпать новыми именами. Она мучительно искала соответствия. Случалось, кто-то из юных знакомцев напоминал ей Женю – бровной дугой, поворотом головы, тонкой кистью, – Агния холодела и вытягивалась, как сеттер в стойке. Легкая на подъем, она преследовала жертву, пока окончательно не убеждалась, что обманута.
Иногда за Агнией приволакивались благополучные, взрослые и успешные – она бежала ухаживаний, как нимфа, спасающаяся от сатира. Ее интересовали лишь нищие и бесстрашные, такие, как она сама, какими были мы все в начале девяностых. Даже не интересовали, так, занимали внимание, подпадая под ее беспокойный, тоскливый болотный взгляд, высматривающий в атмосфере знакомые атомы, из которых прежде состоял Женя. Затерявшись в восходящих временны́х потоках, Агния превратилась в Питера Пэна, в мимикрирующего темпорального хамелеона. Она утратила связь с той частью своего настоящего, из которой вьется паутина грядущего. Не смущаясь, она могла назвать стариком тридцатипятилетнего цветущего мужчину. Она позабыла о своих тридцати пяти – и о моих тоже. Она привязалась ко мне как к человеку, составлявшему часть ее великолепного прошлого.
Йоши и Женя, одиночки по сути, не были друзьями и редко играли вместе. Но Йоши, как и другие осколки былого, для Агнии имел особый вес и ценность. Он принадлежал когорте исполинов, существовавших до наступления водянистой эры безвременья. Я и он, атлант и кариатида, поддерживающие зыбкий мир Агнесиных иллюзий. Вот почему я не могу признаться ей, что мы больше не вместе, что благоуханный труп нашей любви давно сплавлен по реке Найкеле.
Можно подумать, будто мне нравится писать про мертвых джанки. Черта с два, они и живые мне не больно-то симпатичны, но что поделать, если этой снулой рыбой кишат реки моего прошлого. Прости меня, Агния, читающая эти строки. За то, что я так извратила твою историю, роя с ее помощью ловушку для демона своего личного, персонального времени. Мое зрение, вечно обращенное внутрь, просто не в состоянии развернуть передо мной картину чьей-либо жизни, кроме моей собственной. Засим я вкладываю свой бред в твои безвинные уста. Mea culpa, mea maxima culpa.
Il était plein de tatouages
Que j'ai jamais trils bien compris.
Son cou portait: «Pas vu, pas pris».
Sur son csur on lisait: «Personne».
Sur son bras droit un mot: «Raisonne» [6]6
В чем смысл этих надписей, я до сих пор,Увы, не сумела понять.На шее наколка: «Не пойман – не вор».На правой руке: «Думай, прежде чем брать».У сердца читалось: «Ничьё».Реймон Ассо «Мой солдат» (перевод с фр. автора).
[Закрыть].
У Жени была машинка для татуировки, сделанная из басовой струны. Он тренировался на себе, для начала покрыв рисунками «центра́»: испещренные старыми шрамами, они больше не годились для инъекций. На локтевом сгибе левой руки клубились лиловые хризантемы, лишенные стеблей и листьев; они будто вершили траурный путь вдоль его скрученных вен, да так и застряли в пересохшем русле. Агнеся нюхала хризантемы. Рука Жени покоилась под ее головой. Цветы были близко и пахли Женей. Все так мешалось, так сливалось, так соблазняло заменой в этой полудреме – Агния не чаяла, что запах Жени с этих пор станет для нее запахом скорби, а хризантемы приобретут аромат телесной близости. Она просто дышала внутри долгого мгновения, чувствуя плотный драйвлетней ночи, – время любви шло сквозь нее.
Агнеся провела пальцем по лиловой коже. Женя вздрогнул: щекотно.
– Так красиво. Больно было?
– Терпимо.
– А рисунок сам придумал?
– Сам. Кто ж еще. Хочешь, тебе придумаем?
– Даже не знаю.
Вообразив, как Женя процарапает иглой на ее теле только им двоим понятные письмена, Агния исполнилась трепета. Если сердцу женщины находится господин, она никогда не откажется носить его клеймо. Пояса верности, ошейники, вериги и шрамы, да хоть скотское тавро во лбу – на все готова влюбленная, всему рада, всем горда, как горд вассал, встающий под знамена непобедимого сюзерена. И те из женщин, кто веками восстает против мужской воли клеймить их, отвергая маленькие насильственные знаки внимания, на самом деле остро страдают от внутренней нехватки любви. (Так у одних рожениц полные груди щедро текут молоком, другим приходится сцеживать по капле.) Хочешь узнать, как глубока твоя любовь, – представь, что твой мужчина, выделив тебя среди прочих, пометил вечной метой.
Так рассуждала Агния, не мудрствуя в выборе рисунка. Женя предлагал наколоть ей мандалу между лопаток, стрижа на плече, иероглиф под ключицей, но все эти варианты она отклонила. Ей не нужны были украшения, ни символы, ни приметы уникальности: она желала лишь носить знак принадлежности любимому, его герб, его экслибрис. Женя мог бы попросту вырезать на ней ножом свои инициалы, как на скамейке, и этого ей было бы довольно. Она затребовала себе такую же хризантему, как те, что цвели на его предплечье, – только на лодыжке. Женя предупредил, что на лодыжке будет больно; Агния просияла согласной улыбкой.
– Твоя будет даже лучше. Мой приятель-байкер – тот, что из Таллинна приезжал, помнишь? – продал мне голландские краски. Говорит, чудо какие яркие.
Тонкая работа отняла почти три часа. Млея от режущей боли, Агния думала примерно следующее: «Пусть больше никогда мы не разделим ложе, я буду каждый день носить тебя под кожей».Было действительно много больнее, чем она ожидала, но результат того стоил. Как будто сам Обри Бердслей старательным пером вывел каждый лепесток. Женя придирчиво оглядел картинку, отер вазелин с Агнесиной ноги и с хрустом снял перчатки.
– Будешь промывать каждый день с мылом и смазывать мазью от ожогов. «Спасатель» не бери – краску вытянет.
Краска вышла наружу сама. Заезжий байкер, у которого Женя приобрел пигмент, то ли бессовестно надул покупателя, то ли сам был обманут, только чернила оказались явно не предназначенными для татуировки. Агнесино тело отторгло их; хризантема выгнила по контуру и мучительно заживала полтора месяца. Лодыжку Агнии украсил причудливый пепельный рубец в форме цветка, подаренный ей Сыном Лета.
Когда я впервые увидела Игоря, я поразилась тому, насколько счастливым он казался. Почти никогда его лицо не омрачала гримаса неудовольствия. Он и сам часто повторял, что совершенно счастлив. Я искала подвоха. Для меня с моими антителами к счастью и вечным отягощением телесностью такое упоение земной жизнью было странно. С одной стороны, атеизм Игоря снисходительно воспринимался мной как легкое увечье. С другой – наличные признаки безоблачного счастья вызывали зависть. Мне хотелось по возможности привести к общему знаменателю наши представления о том, как должно быть, чтобы было хорошо, – но это давалось мне с большим трудом. Мое счастье лежало в плоскости условного наклонения. Я вечно мечтала о рае, куда, наверное, однажды могла бы попасть. В моем раю не было времени, а значит, не было скуки и пресыщения. Все, что доставляло мне удовольствие, существовало там одномоментно и вечно.
– Тебе нравятся шмели? – приставала я к Игорю.
– Шмели?.. Ну, в общем, да, они симпатичные.
– В раю непременно будут шмели. И котята. Котята не станут гам вырастать, они навсегда останутся маленькими.
Лицо Игоря делалось непроницаемым. Если бы он любил котят, он окружил бы себя ими, не дожидаясь смерти, это несомненно. И безропотно принимал как данность тот факт, что котята – вырастают. Ему недоступна была моя меланхолия по поводу неизбывного взросления котят. Внутри меня же она поднывала, как больной зуб, требуя, чтобы котята были изъяты из рамок отягощающей телесности и помещены во вневременные эмпиреи. Я размышляла о христианах, приходящих в оправданный ужас при мысли о вечности в раю. Бедные, они не в силах вообразить вечность иначе как нескончаемый отрезок времени! В таком раю спустя сотню лет человек с неизбежностью начал бы пинать котят и давить шмелей, сатанея от скуки в лучах божественной благодати. Но я, я-то знаю, как должно быть, чтобы было хорошо! Смерть – бегство от времени, прыжок в бестелесное, избавление от приступов уныния, приключающихся со мной всякий раз на пике любого из блаженств.
В то время как для меня все истинные, незамутненные блаженства только начинались где-то за порогом смерти, виясь мощеной дорожкой среди укрытых туманом лавандовых полей воображаемого рая, для Игоря примерно там же они заканчивались. Просто обрывались, как кинопленка, и дальше проектор стрекотал вхолостую. Смерть страшила его, счастливого обычным земным счастьем. Да у него просто на лбу было написано: куплю философский камень! Сотворить его сам он и не надеялся, трезво оценивая собственные силы и возможности. Вот почему он так ухватился за меня. Где-то в разнородной массе моих текстов ему почудился намек на некое знание, нет, не знание – нюх на бессмертие. Разубеждать его было бесполезно.
Разумеется, никакого такого нюха у меня никогда не было. Была только уверенность: я знаю, как должно быть, чтобы было хорошо, и знаю, что для этого нужно сделать. Избавиться от пожирающего нас времени, которое одно есть безосновное зло, противовес вечности и наша единственная реальность. Но к тому ли сводится смысл моей земной жизни, чтобы прожить ее, превозмогая страсть к развоплощению, прожить через силу – в частности, через силу земного тяготения?.. Вынужденно мирясь с взрослением котят, старением себя, с тем, что время отнимает у меня всех, кого я люблю?.. Восставая против власти времени, человек восстает против собственной среды обитания. С этого момента он – атипичная клетка, а все, что он предпринимает, – аутоиммунная деятельность, стихийный бунт, отторжение действительности.
Игорь уверовал в успех моей новой военной кампании и был готов платить любую цену, чтобы иметь возможность разделить со мной плоды моей призрачной победы. Порой меня брала паранойя: мне начинало казаться, что он не любит, никогда не любил меня, он просто взял меня себе в расчете на свой глоток aurum potabile [7]7
Питьевое золото (лат.);жизненный эликсир алхимиков.
[Закрыть]. Тогда я бывала оскорблена своим же бредом до глубины души. Я садилась за новый текст, мстительно вживляя в него облик Игоря, не целостный – чванливый и неверный: получи, получи свои крохи, недостойный! Я бесновалась оттого, что не могла взять его любовь, вынуть, как моллюска из раковины, качать у теплой груди. Мне нужна была новая любовь, а он использовал меня как ищейку, взявшую для него след вечности. Так мнилось мне, и все сильнее охлаждался воздух, охлаждался мир вокруг меня.
О да, думала я, я утоплю это долбаное повествование в какофонии временных потоков! Я останусь в точке покоя, зрачком в глазу бури, тогда как концентрические волны безумия будут бушевать вокруг. Слышишь, что сделаю я своею властью из-за того, что ты не дал мне любви?! И тебе – там – в сладких объятиях вечности – не будет места рядом со мной!
Когда закончился учебный год, «бабушка» Лёки Альбина перевезла ее в другой город, чтобы отдать в четвертый класс. Они кочевали так уже давно: Лёка не могла задерживаться в одной школе более чем на год. В то время как одноклассницы вырастали из школьных платьев, ее собственные становились всё длиннее, а обувь – всё свободнее, и в конце концов перемены в облике Лёки начали бы бросаться в глаза.
Они повстречались в 1962 году в санатории под Алуштой. Альбине было тридцать от рождения, а Лёке – тридцать восемь до смерти. То были счастливые времена, когда реальный возраст Лёки совпадал с физическим, то был зенит ее жизни. Середина, которую никто из живущих в обычном направлении не может обозначить. Лёка не сразу посвятила Альбину в свою тайну, но когда это произошло, та словно не удивилась. Наверное, вымышленная Лёкой биография-легенда выглядела не слишком убедительно. После этого Альбина всегда относилась к Лёке так, словно та была проклятым гением, словно поклялась делить все тяготы Лёкиной жизни ради грядущего счастья человечества, отвергнувшего Лёку по скудоумию. Это было верное и безупречное служение, и сначала Лёка часто задавалась вопросом, ради чего Альбина взвалила на себя эту ношу. Но потом, как это бывает с поистине близкими людьми, они вросли друг в друга так глубоко, что никаким вопросам уже не было места: на этой глубине близости вопросы просто задыхались. Альбина увядала бок о бок с день ото дня молодеющей Лёкой, но никогда не жаловалась. Лишь иногда Лёка ловила на себе долгие взгляды подруги, полные горького недоумения.
Альбина даже не пыталась заводить серьезные отношения с мужчинами. Вся ее жизнь была посвящена Лёке: так близкие одаренных писателей, художников или музыкантов ставят на себе крест, жертвуя всем, лишь бы иметь возможность ежедневно причащаться божественной благодати чужого таланта. В те дни, когда Мати водила дружбу с Идущей Вспять, Альбина выглядела рядом с Лёкой как бабушка, слепо обожающая внучку, и лучше прикрытия нельзя было придумать. Но внутреннее чутье Матильды обоняло в Альбине сторожевого пса, спящего вполглаза, и от этого ей было не по себе.
Лёка уехала, не оставив адреса, но несколько раз Мати получала от нее письма. Последнее пришло в девяносто первом. Оно было длинным, в несколько двойных тетрадных листов, и написанным явно не за один присест. Прекрасный Лёкин почерк испортился: возраст давал о себе знать, мелкая моторика стала уже не та. Лёке было девять до смерти. Матильда сохранила это письмо. Вот оно:
г. Свердловск, 6 августа 1991 г.
Здравствуй, друг мой Матильда.
Новостей у меня мало, и все они неинтересные. Пишу тебе не затем, чтобы ими поделиться, и не затем, чтобы напомнить о себе: уверена, что ты помнишь. Мы ведь с тобой не из тех, кого забывают. Просто хочу рассказать тебе одну историю. Могла бы сделать это и раньше, но мне казалось, прости уж, что ты еще слишком юна.
В тридцать шестом году я работала вахтершей в школе рабочей молодежи (тогда она называлась школа взрослых повышенного типа). Учился у нас один парень, молодой токарь с завода «Серп и молот». Звали его Павел, как твоего отца, и было ему лет двадцать. А я была шестнадцати – летней девчонкой в теле шестидесятичетырехлетней старухи, и угораздило меня влюбиться в него без памяти. Знаешь, как это бывает в таком возрасте (а может, еще и не знаешь), что называется на ровном месте. Просто любви внутри у юной девушки столько, что она прорывается наружу на кого Бог пошлет. И ничего-то тебе об этом человеке не известно, кроме того, что улыбка у него ярче солнца и глаза ясные, но тебе достаточно. И вот представь, Матюша, сидела я на этой своей вахте и грезила. Все ждала, когда же мой Павлик мимо пройдет. Он проходил – здоровался, уходил – прощался. Иногда на переменке его видела. И все. Не заговаривал он со мной. А чего ему со мной, с бабкой, заговаривать?.. Думала я тогда, несчастней меня нет на белом свете. Господа Бога кляла на все корки за то, что он меня сделал не такой, как все. Могла бы – руки на себя наложила бы. То есть я тогда даже не представляла, сколько таких молодых парней мимо меня пройдет, прежде чем я сама помолодею. Мне ведь казалось, кроме Павлика, я никогда никого не полюблю.
А потом у него зазноба появилась, Валя, штукатуром работала. Бойкая была бабенка, палец в рот не клади. Вот с ней мы, бывало, болтали о том о сем. И наверное, от осознания безнадежности своего положения у меня даже ревности никакой не было, ну вот ни грамма. Мне только хотелось разузнать у нее хоть что-нибудь про Павлика, но спрашивать я стеснялась, а сама она не рассказывала. Помню, выходят они вместе после занятий, он ее за локоток держит, веселые оба: «До свидания, Ольга Яковлевна!» А я чуть не в слезы. Смотрю на Вальку, какая она молодая, фигурка ладная, ноги крепкие, зубов полный рот. Трагедия, да и только.
И стала я к Валентине в подружки набиваться. Она идет мимо – я ее словом зацеплю, подойдет, побеседуем. Пироги, шаньги ей носила, говорила, сама пекла, а на самом деле в палатке покупала. Как-то раз она меня спросила, не знаю ли я хорошей портнихи, чтобы брала недорого. Павел ей предложение сделал, и она хотела заказать свадебное платье. Я тогда возьми и брякни, мол, давай я тебе бесплатно сошью, я ведь бывшая портниха. Валька обрадовалась, а я пришла домой и с горя заболела. Слегла с горячкой в мае месяце, всю неделю в школе не появлялась. А в воскресенье Валентина пришла меня проведать. Не поленилась, в секретариате адрес узнала. Изюму мне кулёк принесла. Мы долго с ней тогда говорили, хорошая она была девушка, и если бы могла, я бы за них с Павликом порадовалась. Но пока о свадьбе речь не шла, я, знаешь ли, себе представляла по дурости, как лет через тридцать смогу ему открыться – ну мало ли, некоторые до почтенных лет холостяками доживают. А тут – всё, конец.
Валя купила отрез кремового жоржета на платье, я взяла в библиотеке руководство по кройке и шитью. Потом у соседки по коммунальной квартире выпросила швейную машинку и пошла к Вале в общежитие мерки снимать. Могла бы и у себя дома, но больно уж мне хотелось посмотреть, как они с Павлом живут. Не стану пересказывать, как я Валькин жоржет испортила, – отдала ей деньги потом, повинилась, неудачу на старость списала, мол, вижу плохо совсем. Стала в гости к ним захаживать; помню, сидим мы с ней, чай пьем, Павлик тут же в кресле газету читает, а я как в тумане плыву.
До свадьбы дело у них так и не дошло. Времена были лихие. На фабрике, где Валькины родители работали, стукачок завелся. Сначала их забрали, по обвинению в шпионаже, а потом и за Валентиной пришли. Вот тут-то я и поняла, что настал мой звездный час. Стыдно теперь вспоминать, но… В общем, я предложила Павлику у меня укрыться на какое-то время. А стыд в том, что я не столько хотела, чтобы он был в безопасности, сколько чтобы рядом со мной.
Пробыл он у меня недолго, пару недель всего. Соседям я сказала, что племянник погостить приехал. Постелила ему за ширмочкой, конспирацию соблюдала будь здоров. Только радости мне никакой не было. По ночам глаз сомкнуть не могла. Все лежала, думала свои мысли невеселые. Слышала, как он ворочается за ширмой: тосковал он. Ничего мы больше про Валю не слышали, видно, так она и сгинула в лагерях. А он любил ее. У него даже наколка с ее именем была на руке. Да не просто написано, а вроде как из кирпичей сложено: ВАЛЯ. Руки у него были большие, рабочие, и вот этот его пудовый кулак с наколкой выглядел так, будто он ее именем собирался кирпичные стены крушить, все, какие на пути попадутся. Только те стены, за которыми от него любимую спрятали, никакими кулаками не разбить было.
Однажды я пришла с работы вечером, а Павлуша сидит с котомочкой: уходить собрался. Сказал, поедет к родным в Псков. Я ему в дорогу провизию собираю, а саму просто на части рвет. Так я ничего Павлику и не сказала. Он обещал мне весточку прислать, но не прислал. Видно, не до того было.
Наверное, это была самая чистая любовь в моей жизни Я же его как мужчину не желала даже, никакого плотского соблазна не испытывала. У меня ведь, если откровенно, до тридцати лет по-вашему и месячных-mo не было.
Встретились мы с Павликом через сорок четыре года, летом, в Москве. Тогда была Олимпиада, и мне было двадцать до смерти. Хороша я была, как картинка, – высокая, стройная, кудри черные до плеч. Ехала в трамвае, как сейчас помню, на свидание с кавалером. И тут входит старик с маленькой девочкой – крепкий, сухой, осанистый. Я им место уступила, он мне спасибо сказал. Посадил малышку на колени, она лопочет что-то, он ее по волосам гладит. А на руке у него наколка та самая. Синяя, поплывшая, но я-то ее ни с чем не перепутаю. Я тогда свою остановку проехала, глаз от них отвести не могла. Все смотрела, смотрела, и на душе у меня так хорошо было.
Так вот, фамилия его была – Палс. Павел Сергеевич Палс. А та девочка – это была ты, Матильда.
Вот, пожалуй, и всё, что я хотела тебе рассказать.
Всем сердцем с тобой,Ольга Михельсон.
Дед умер, когда Матильде было восемь, перед самым отъездом на Кубу. Неизвестно, знала ли об этом Лёка. Матильда хорошо помнила эту татуировку. Бабушку тоже звали Валентиной, и для Мати само собой разумелось, что именно ее имя было наколото на руке у деда.
Раньше, когда мне было лет четырнадцать или даже восемнадцать, я любила представлять, каков станет мир, когда я его покину. Понятно, что ничего не изменится, но вот все равно – на месте, где раньше была я, скорее всего, возникнет некая размытость, некая пустотность, мутное облачко, битые пиксели, и заметить это смогут только те, кто будет меня помнить. Иногда, вдруг, периферийным зрением. После каждого из людей остаются такие крохотные лакуны, оспинки, но поскольку они заметны не всем, мир еще не превратился в сплошную сырную дырку. И, следуя внутренним взором за перемещениями воображаемой туманности, обозначающей мое отсутствие в мире живых, я начинала остро до приторности жалеть себя, молодую, красивую и мертвую, не видавшую ни Венеции, ни Токио, ни Гаваны, не прожившую до конца ни одной из тысячи таких желанных жизней.
А ныне, когда мне внезапно стали доступны путешествия, я нахожу особую злую радость в мысли о том, что мир необъятен, а жизнь коротка. После стольких лет восторженных замираний над картой полушарий мне хочется схватить опасную бритву и с наслаждением покромсать ее в лапшу по два килобайта. Но Матильде – ей как воздух нужны пути для неостановимого бегства, теперешней моей Матильде. Той самой, которая стоит в сияющей ванной комнате отеля и держит в узких, чуть костлявых пальцах стакан с жидкостью цвета мореного дуба.
В путешествиях самое важное – это отели. Плохие, хорошие, дорогие, дешевые – это все не главное. Главное – это ты приходишь в отель с невеликим своим багажом. Ранним утром, до рассвета, пешком с вокзала, перешагиваешь в парадном через спящего бомжа, будишь охрану, звонишь снизу, поднимаешься по узкой белой лестнице на пятый этаж. Консьержка со сна помятая, в майке и трениках, с огромной уютной грудью и недовольным прищуром. Она смотрит в монитор две, три минуты, потом говорит: вашей брони нет в списке. Ну конечно, ведь в Петербурге не принято нумеровать все дома подряд, а что там на вывеске, ты и не удосужилась прочесть.
Или так: ранним утром, до рассвета, в междугородном автобусе тебя с сожалением будит водитель и извиняется: пани, мы уже сорок минут как в Харькове. И с невеликим своим багажом ты пересаживаешься в первое попавшееся такси и просишь: в недорогую гостиницу посимпатичнее. Тогда тебя привозят за кладбище в мотель с названием «Дружба», простоватым, как сырок, и честным, как бензопила. Там номер с видом на озеро, августовские звезды, яблоневый сад, выпрыгивающие из воды рыбы – и ты понимаешь, что отныне здесь будет твоя тайная резиденция. Что именно здесь никому не придет в голову искать тебя, упивающуюся уединением, как бабочка нектаром.
Или так: поздней ночью, с невеликим своим багажом, выходишь из автомобиля, и тебя встречает портье, ничуть не заспанный, бодрый и шипучий, как кофе с кока-колой. Он вручает тебе эти понтовые электронные ключи, приглашения на coupe de bienvenu, и махом блокирует на твоем счету тысячу евро на случай, если ты удерешь, забрав с собой все пойло из мини-бара, халаты и пушистые тапочки. Там, в холле, за стеклом чучела Dior и Balenciaga скалятся льдистыми стразами и кровавые, мясистые, будто бифштексы, амариллисы тянут жирные шеи.
Но весь смысл в той кровати, которая ждет тебя, безликая, свежая и покойная. Ты ложишься навзничь – и вдруг понимаешь, что устала, смертельно, равнодушно, на веки вечные. И только в отеле, в одиночном номере, тебе уготовано совершенное и полное отдохновение. Что вот сейчас ты повесишь на дверь табличку «Не беспокоить», опустишь пудовые шторы и уснешь. Перед тобой распахнется могучий океан сна, для тебя одной, свободного, роскошного, бестревожного, безмятежного сна. И в сущности, неважно, что за город за стенами гостиницы, довольно ли в ванной душистых шампуней и что будет на завтрак. Потому что сейчас это единственное место на земле, где ты гарантированно можешь побыть один на один сама с собой и отдохнуть, черт возьми, так, как ты мечтаешь отдохнуть после смерти. И в любом номере ты засыпаешь, не мучаясь, не тоскуя, не угрызаясь, мгновенно. Успев подумать две несложные мысли: отель – это рай. И еще: должно быть, Рай – это отель.
Должно быть. Рай – это отель, похожий на гигантские белые соты, где в каждой ячейке спят вечным медовым сном одинокие анонимные постояльцы, убаюканные светом божественной любви. Там нет больше этого убивающего, монотонного, насекомого, бессмысленного и страстного биения земной жизни. Там. Наконец-то. Всего этого. Больше. Нет.
Так почему бы не «Деи Доджи», не Венеция, коль скоро всё так удачно сложилось и мы с Игорем едем в путешествие.
На этот раз улизнуть не вышло. Матильда приехала в Венецию одна, ей не хотелось делить этот город ни с кем. Впрочем, с самого начала было ясно, что на открытии биеннале будет слишком много русских, что трижды в день ей придется то тут то там встречать знакомых, топчущих всё те же туристские тропы. Раскланиваться с ними, осовевшими от жары и вина, сплетничать и получать приглашения на вечеринки. Но все остальное время должно было без остатка принадлежать ей одной: она готова была даже не считаться с тратами.
О, как безрадостно быть нищим в Венеции в разгар сезона! Хуже, чем в Москве, и уж конечно несравнимо хуже, чем в Париже. Как утомительно петлять по городу узкими улочками в поисках пешего маршрута, когда мимо богатенькое турьё проносится в сияющих моторных лодках, вспенивая затхлые воды каналов. А там, у большой воды, убийственно элегантная «Ecstasea», королева всех яхт; в ней столько достоинства, что никто не решается возжелать ее, – она скорее бросится грудью на скалы, чем изменит своему владельцу. Тем более безрадостно быть нищим в Венеции, что в разгар сезона свободных мест в дешевых отелях не сыскать, и Мати снимает номер в пятизвездочном «Деи Доджи», что поблизости от лагуны, страдая от собственной расточительности. Именно там ее застает телефонный звонок – в тот самый миг, когда она, отставив стакан с ромом, разглядывает в зеркале крошечные морщинки на загорелом лице.
– Я окончил дела раньше, чем предполагал, и смогу быть в Венеции уже завтра. Где ты остановилась?
За годы их знакомства Матильде так и не удалось привыкнуть к нарочито безразличному тону, каким Юлий разговаривал с нею но телефону. Меньше всего она ждала его на биеннале, а он говорил так, словно делал ей одолжение. На самом деле, наверное, говорил Юлий нормально, просто он был Матильде в тягость, и она раздражалась но пустякам. Запретить ему приехать она не могла, но перспектива того, что большую часть расходов Юлий возьмет на себя, смягчила ее сердце.
Говорят, этот город хорош для расставаний. Этот город хорош для того, чтобы думать о времени, обращающем в прах все, чем живут живые. Венеция, причудливо изъеденная временем, цветущая плесенью, беззубо крошащаяся под ногами, призрачная, шепчущая, – она лишает воли. Так зачем же длить эту модерную, ни к чему не обязывающую связь в лучших традициях нового века, когда никто никому ничем не обязан, волен и неверен?.. Прах, Матильда. Возьми в свидетели свистящую воду, страдающее бельканто, и все эти ужасные инфекции, что тлеют столетиями в глубинах каналов, как пепельные розы под седой золой. Здесь рушится все, и нет исключений – еще немного, и хромированное нутро яхты «Ecstasea» заполнят чумные венецианские крысы и тонкий запах разложения смешается с ароматами высоких марок.
Пожалуй, не надо будет даже набираться особой смелости, чтобы наконец сказать Юлию, насколько все кончено. Она просто отпустит свой взгляд откуда-нибудь с моста Риальто вдаль, и все прозвучит само собой, одной нетрудной нотой.
Наверное, думами о смерти, неизбежно посещающими всех путешествующих по Венеции, город обязан своим гондолам. Мы с Игорем укладываемся в остроносую ладью, плавучий катафалк, черный с золотом, шнурами, искусственными цветами. Я чувствую себя героем фильма «Мертвец», отправляющимся в свое последнее плавание. Где-то над головой Харон-проводник на ломаном английском рассказывает о наводнениях, о брошенных дворцах, о славных покойниках и последних дожах, о запустении, о гниении, о распаде. Он рассказывает о своей прекрасной гондоле, лучшей в городе, всё хэнд-мейд, я сам чищу до блеска олль зе декорейшанз; гондола живет сорок лет, и гондольеру хватает ее ровно на одну жизнь. Его зовут Анджело, и он заплатил за лодку тридцать пять тысяч евро, чтобы плавать на ней до конца своих дней, изо дня в день, каждый день, по одним и тем же каналам, стоя на корме, нагибаясь под одними и теми же низкими мостами, как плавали его отец, дед и прадед. А мы лежим на скамье, взявшись за руки, каждый со своими мыслями о смерти, примеряем деревянное платье, и так топко, так ласково покачивается под нами черная колыбель.
Я устала, устала, можно я больше не буду вставать, можно я больше не открою глаз, не разомкну уст. Просто проводи меня до океана, держа за руку, я больше не хочу. Но океан не ждет меня, моя война еще не окончена, поэтому не сейчас. Меня тошнит от войны, от вида крови, своей и чужой, и я все чаще не помню, в чем же был смысл, и маленькие победы даются все тяжелее, радуют все меньше, но гондола причаливает – грацие, Анджело, – и мы сходим на берег. Венеция дразнит легкой смертью, скорой и безболезненной, смесь опия с дигиталисом, там всё уже готово к похоронам: флаги, факелы и венки; и сладкий, острый запах стелется над замшелыми мостовыми, обними меня, прекрасная утопленница. Обними нас всех, ты одна знаешь, как мы устали.