355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Берсенева » Французская жена » Текст книги (страница 5)
Французская жена
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:14

Текст книги "Французская жена"


Автор книги: Анна Берсенева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

– Мама, а как ты думаешь, у папы нет сейчас тоски в сердце?

– Такой глубокой, какая была тогда, я думаю, нет, – ответила мама. – Все-таки у него теперь есть мы с тобой, это кое-что да значит. Но никто не может сказать наверняка, что он знает сердце другого человека, даже очень близкого. Особенно если это русское сердце. Русское сердце, русский ум – мне всегда казалось, это что-то такое, что невозможно узнать до конца.

– Невозможно? – удивленно спросила Мари.

– Ну, для тебя это иначе, – улыбнулась мама. – Ты ведь чувствуешь это не извне, а голос крови – серьезное дело. Хотя и моя кровь диктует тебе, как жить, и ты совсем французская девочка. У тебя разумное сердце – я думаю, так. Надеюсь, ты разберешься, как тебе быть счастливой.

Мама поцеловала ее и ушла. Ночь была уже по-летнему теплой, и окно оставалось приоткрытым. Цветы глицинии лежали на подоконнике, их нежный запах вплывал в комнату.

«Разумное сердце? Что это такое?» – подумала Мари.

Ей хотелось это понять, но запах ночных цветов кружил голову, и она устала сегодня, и ожидание завтрашнего праздника затмевало сегодняшний день…

«Папа завтра приедет, и я его непременно спрошу… Что он делает сейчас?.. Ведь он один, без нас… Это точно, что у него нет больше той тоски?..»

Но прежде чем она успела ответить себе на этот вопрос, мысли ее спутались, глаза закрылись… Мари уснула.

Глава 9

«Angoisse. Да, именно. Невозможно перевести, но потому и точно».

Дмитрий Николаевич Луговской положил деньги на контуар – он не стал садиться за столик ради рюмки кальвадоса – и пошел к выходу из кафе. Пожилой господин в потертом пиджаке, сидящий за ближайшим к контуару столиком, оторвался от газеты, которую читал по-старому, на палке, и прощально махнул рукой.

– До свидания, месье, – сказал гарсон.

Поверх жилета он был одет в белый фартук до пят, и походка у него была такая, что сразу становилось понятно, что имеют в виду, когда говорят, что в кафе платишь за шаги гарсона.

В «Les Deux Magots» платили главным образом за то, что в его укрытых темными деревянными панелями стенах нет пошлого запаха богатства, а есть ambiance – атмосфера, настроение, стиль парижского «большого кафе».

Этот стиль сохранялся даже сейчас, хотя и кафе уже было чересчур туристическим, и от его великих посетителей остались только фотографии на стенах. Все равно оно было полно жизни, как сам Париж, и ничто не могло этому помешать.

Луговского знали в «Les Deux Magots» все годы, что он жил в Париже, то есть полвека. В этом бесконечном времени, наверное, никто и не заметил, что несколько лет он здесь не появлялся.

Он уехал из Франции в тридцать девятом, ушел на фронт из Москвы, попал в плен в Германии и вернулся из немецкого лагеря в Париж в сорок седьмом – значит, не был здесь восемь лет. А восемь лет – это слишком небольшой промежуток для «Les Deux Magots». Если вас видели здесь одновременно с Пикассо и Экзюпери, а потом, спустя тридцать лет, вы приходили сюда выпить кофе в то же время дня, что и Сартр – кофе у нас тогда готовился еще не в машине, а в перколаторе, вы помните, месье? – то кто заметит, что вы отсутствовали какие-то несколько лет? Вероятно, месье воевал. В Резистанс? Ах, на русском фронте! Да, война всех разбросала по свету. Благодарю вас, месье, до свидания, месье.

Доктор Луговской ценил холодноватую ласковость, которой было отмечено общение в любом парижском кафе, и в «Les Deux Magots», конечно, тоже. Эта манера общения, чуть отстраненная, но искренняя – да и что же неискреннего в том, чтобы относиться к постороннему человеку не так, как к близкому? – была частью великого парижского одиночества, особого, соединенного с усталой уверенностью в том, что ты в этом городе свой.

Он был в этом городе свой. Здесь прошла почти вся его жизнь. И в этом, при всей его любви к Парижу, было теперь для Луговского что-то страшное. Получалось, что огромная часть его жизни, та, что была связана с Россией, просто исчезла. Париж сомкнулся над нею, как река, и следа от нее не осталось.

Впрочем, это казалось ему страшным лишь в тот первый год, когда он вернулся сюда после немецкого лагеря, из которого его освободили американцы. Тогда ему казалось, что он сходит с ума. Что же это – он опять в Париже? А Нина, а Таня – где они?

Может быть, только привычка к парижскому стойкому одиночеству его спасла. Ну и Моник с Машей, конечно.

Луговской вышел из «Les Deux Magots». Майским вечером на бульваре Сен-Жермен было людно, звучали веселые голоса, откуда-то доносилась музыка, и ничто не говорило о той печали, соединенной с почти физической болью, которую он назвал словом angoisse. То есть не он назвал – это слово существовало в языке объективно, оно было отмечено французской точностью и ясностью, но при этом обозначало чувство такой глубины и тревожности, которая мало была свойственна французскому сознанию.

«Оказывается, у меня есть лингвистические склонности, – подумал Луговской с усмешкой. – Возможно, от меня-то они и передались Тане».

Раньше, лет пятнадцать назад, такая вот мимолетная мысль о старшей дочери была бы для него невозможна. Слишком мучительна она была для него тогда, а потому мгновенно перекрывала все воспоминания, да и не только воспоминания – саму возможность жить и дышать тогда перекрывала ему любая мысль о семье. Он именно так и называл это про себя – мысль о семье; без уточнения, о какой.

Он еще не мог тогда думать о маленькой Моник как о своей семье, и лишь потом, когда она родила Машу, Луговской стал соотносить это слово с ними обеими, а не только с Ниной и Таней.

Клиника, в которой он прежде был хирургом, а теперь лишь консультировал, находилась поблизости, в квартале Сен-Жермен. Чтобы ехать в Марэ, где они жили, Луговской спустился в метро.

Моник давно уже колесила по всему Парижу на автомобиле, но ему не хотелось приобретать этот новый навык. Это было бы, наверное, так же безответственно, сесть за руль в его возрасте, как и продолжать оперировать.

Да, оперировать он перестал, вождение автомобиля так и не освоил – старость, старость!

Впрочем, мысль о старости доктора Луговского нисколько не угнетала. Он полагал гуманным, что его жизнь угасает себе и угасает потихоньку. Да и что его должно в этом смысле угнетать? Конечно, Моник и Маша станут горевать о нем, и это будет искреннее горе – они обе очень искренние девочки. Но что же, с этим ничего не поделаешь: он много старше жены, и вполне естественно, что уйдет раньше ее.

Конечно, Маше лучше было бы расти с отцом, чем без отца, но если смотреть на вещи со здравым прагматизмом – он не оставляет дочь в беспомощном положении. За свою докторскую жизнь он заработал хотя и не огромные, но вполне приличные деньги, и Моник после смерти родителей располагает собственными средствами. Так что в материальном отношении жизнь их дочери устроена. А в отношении нематериальном ничего устроить все равно невозможно, это объективно так, и было бы так, даже если бы Маша родилась в годы его молодости, как Таня. Много ли сумел он помочь Тане в те свои годы?

Луговской вышел из метро в Марэ, прошел через площадь Вогезов. Он любил этот квартал за аристократическую обветшалость. Даже не верилось, что когда-то Королевская площадь была одной из самых блестящих в Париже.

Под аркадами еще стоял последний уличный торговец. Он продавал оловянных солдатиков. Дмитрий Николаевич вдруг вспомнил, что у него нет подарка для дочери к завтрашнему дню ее рождения. Его охватил стыд. Как он мог это упустить? Ведь помнил все утро, а потом вот погрузился в дела в клинике… А теперь он уже ничего не успеет: до поезда осталось полтора часа, он зайдет домой за вещами и сразу поедет на Лионский вокзал.

Он подошел к лотку, на котором были выставлены солдатики.

Когда Маша была маленькая, то любила игрушки, сделанные по образу и подобию больших людей и предметов. Разнообразные антикварные фигурки здесь, на площади Вогезов под аркадами, продавали уже и тогда, и она могла разглядывать их часами, и Луговской с удовольствием покупал их ей, хотя это было недешевое удовольствие.

Но ведь теперь она большая. Она выглядит взрослее своего возраста, и даже не то чтобы выглядит – вообще-то Маша довольно хрупкий ребенок, – но по самой сути своей она взрослее десяти лет. Серьезная барышня!

Луговской улыбнулся, вспомнив Машину серьезность.

– Это д’Артаньян? – спросил он, взяв с прилавка оловянную фигурку в голубом плаще.

– Может быть, Атос, месье, – ответил продавец. – Или Арамис. Слишком строен, чтобы быть Портосом.

– Все-таки, я думаю, д’Артаньян. Слишком пылок, чтобы быть Атосом или Арамисом.

– Да? – Продавец вгляделся в лицо оловянного мушкетера. – Наверное, вы правы. Во всяком случае, это редкий экземпляр. Настоящий «Люкотт», не какая-нибудь полая британская поделка. Чувствуете, какой он тяжелый? У меня он один, вы видите. Хотите купить для себя?

– Для дочери – у нее завтра день рождения. Только я не уверен, что ей понравится оловянный мушкетер.

– Я думаю, понравится, – улыбнулся продавец. – Ваша дочь до сих пор частенько подходит ко мне. И я же вижу, с каким восторгом она разглядывает моих солдатиков. В конце концов, необязательно, чтобы девочка любила только кукол. Мушкетер, подаренный отцом, ведь это талисман на всю жизнь. Он будет ее охранять.

«Кажется, Моник уже купила подарок от нас обоих, – подумал Луговской. – Да, она говорила, а я забыл. Так и не сумел я стать заботливым отцом. Ни для одной из своих дочерей».

Когда была маленькой Таня, он работал дни и ночи. Они с Ниной бежали из России в чем были, и, пока добрались из Константинополя в Париж, кончились даже те небольшие деньги, которые удалось вывезти из Крыма. Нина была беременна, потом ухаживала за ребенком, да и вообще, она мало была приспособлена к жизни, так что от его работы зависело тогда их существование в самом прямом смысле слова, и ничего удивительного не было в том, что у него не оставалось времени на дочку.

А теперь… А теперь у него не осталось сил. Душа его истощена. Он просто старик, и жизнь в нем угасает.

– Я возьму мушкетера для своей дочери, месье, – сказал Луговской. – Пусть он ее охраняет.

Глава 10

– Но все-таки я не хотела бы жить в Кань-сюр-Мер всегда. Здесь очень красиво, особенно весной. Но я больше люблю Париж.

– Почему?

Луговской невольно улыбнулся, глядя на дочь. Его всегда трогала Машина рассудительность.

– Наверное, потому что я там родилась, – мгновенье подумав, ответила она. – Ведь это много значит, где ты родился, правда?

– Правда, – кивнул Луговской.

– Папа…

Маша вдруг замолчала, как будто не решалась что-то сказать. Это было совсем на нее не похоже. Она всегда говорила что думает, с прямотой и честностью ребенка, растущего среди любящих людей.

– Что? – спросил Луговской. – Ну говори, говори. О чем ты думаешь?

Они вышли на набережную вдвоем после праздничного семейного обеда. Солнце уже стояло низко над горизонтом, отсветы заката бежали по морю. Воздух был прозрачен до пронзительности, и понятно было, почему так любили это место художники – почему Ренуар поселился здесь в конце жизни.

Когда-то Луговской часто бывал у Ренуара, вилла которого стояла на холмах над городком среди крестьянских домов, оливковых рощ и апельсиновых плантаций. С ним вообще любили разговаривать художники, и русские, и французские. Воспоминание о том, как Шагал сказал, что доктор чувствует самую суть искусства, даже теперь отзывалось в душе Дмитрия Николаевича гордостью.

– Я думаю о том, что ведь ты родился в России, – ответила Маша. – Я никогда раньше не думала об этом, а теперь стала думать.

– Почему? – спросил он. – То есть почему именно теперь?

– Потому что я именно теперь поняла, как тебе должно быть очень тяжело жить вдали от родины. Я подумала: если бы меня увезли из Парижа, и еще в другую страну, и еще если бы я знала, что это навсегда… Ведь это было бы ужасно! А ты… Тебе правда очень тяжело, папа?

– Не знаю, Машенька, – сказал он, помолчав. – Наверное, очень. Но ведь это не вчера стало так. Я привык.

– Привык, что тебе тяжело?

Она посмотрела удивленно. Глаза у нее были серые, очень светлые, а волосы очень темные. Это сочетание, которое при взгляде на Моник вызывало у Луговского лишь ощущение чего-то необычного, выразительного, в Маше почему-то казалось ему тревожным. Было в этом что-то беспомощное, слишком хрупкое. Хотя, возможно, это только его невнятные фантазии, а на самом деле это просто очень красивое для женщины сочетание глаз и волос.

– Мне пришлось привыкнуть, – объяснил он. – Иначе нельзя было бы жить. А сделать так, чтобы… не жить, я полагаю непорядочным.

– Папа, почему ты никогда не рассказывал мне о своей русской семье? – спросила Маша.

Она остановилась и смотрела теперь прямо на него. Непонятно даже, как это могло быть, ведь она была очень маленькая. Но смотрела прямо на него серыми серьезными глазами.

– Я не думал, что тебе интересны подробности, – ответил он. – Думал, достаточно, что ты знаешь, что она у меня была.

– И только? Ты не рассказывал только поэтому?

– Не только. – Глядя в ее глаза, невозможно было не то что лгать, но даже недоговаривать. – Еще потому, что я страшно виноват перед своей русской семьей.

– Но в чем ты виноват перед ними, папа?

В ее голосе снова прозвучало удивление.

«Она просто не понимает, как я могу быть в чем-то перед кем-то виноват», – догадался Луговской.

Ее удивление по этому поводу было так же трогательно, как вся ее серьезность.

– В том, что перед войной увез их из Франции в СССР, – объяснил он.

Он сам удивился, как легко ему оказалось выговорить это, словами назвать эту истину – истину страшной своей вины. Наверное, Машины глаза обладали тем же свойством, что и воздух в Кань-сюр-Мер. Мир, увиденный через них, представал пронзительным в своей естественности и чистоте.

– А почему ты их увез? – снова спросила она.

Похоже, у нее накопилось к нему много вопросов.

– Потому что понимал, что Францию захватят фашисты, – ответил Луговской. – И не хотел жить под их сапогами. И тем более не хотел, чтобы жила моя семья.

– Я понимаю, – кивнула Маша. – Фашисты убивали даже маленьких детей. Они убили всю семью на ферме Тибо – знаешь, на той, что недалеко от замка Гримальди? Мне мама рассказывала.

Она махнула рукой, показывая на холмы. Средневековый замок Гримальди причудливой громадой темнел над городком.

– Я знал, что Францию они захватят, – сказал Луговской. – И точно так же знал, что они никогда не захватят Россию.

– Почему ты так знал?

В ее воздушных глазах плеснулось уже не удивление даже, а настоящее изумление.

– Это трудно объяснить в двух словах. – Луговской улыбнулся дочкиным глазам. – Для этого надо знать Россию.

– Ну да, я ведь знаю только язык. Этого мало, – кивнула она.

Луговской с самого Машиного рождения разговаривал с нею по-русски, и язык она действительно знала. Хотя и грассировала, и иногда подчиняла свою речь французским правилам. И интонация у нее оставалась французской, со взлетом в конце каждой фразы, даже когда она говорила по-русски.

– Я уехал из Франции в Россию, то есть в СССР, перед войной и увез семью, – продолжал он. – Мне казалось, я их спасаю. А получилось, что я заманил их в ловушку, из которой к тому же сам ускользнул.

– Но ведь ты не ускользнул! Ведь ты не хотел, чтобы тебя взяли в плен на войне! – воскликнула Маша. – И ты же не виноват, что тебя освободили, что тебя отправили во Францию!

– Объективно это так. Но моя семья осталась там. И может быть, их кости лежат сейчас где-нибудь в вечной мерзлоте под Норильском. Если бы я не проявил непростительную наивность, а вернее, чудовищную глупость, то Нина и Таня были бы сейчас во Франции и со мной.

Наверное, жестоко было говорить об этом с ребенком. И что значит – «они были бы со мной»? А где была бы в таком случае она, Маша?

Но Луговской почему-то не чувствовал, что поступает неправильно.

Сегодня он вдруг увидел свою маленькую дочь совсем иначе, чем видел до сих пор. Французская ясность, конкретность ее ума, которая до сих пор казалась ему очень простой, вдруг предстала в его глазах во всей своей сложности.

Эта ясность была знаком того, что Маша видит мир каким-то особенным образом. Так, как это недоступно даже ему, взрослому, опытному человеку.

Эта мысль – не мысль даже, а лишь смутная догадка – мелькнула и исчезла прежде, чем он успел ее уловить.

Возможно, Маша и прогнала ее очередным своим вопросом.

– Папа, а скажи, я хоть чем-нибудь похожа на твою старшую дочь Таню? – спросила она, помолчав.

Он тоже помолчал, не зная, что ответить. И такое незнание тоже было ново для него.

– Не знаю, Машенька, – наконец произнес он. – Если бы ты спросила меня об этом раньше, я уверенно ответил бы: нет, ничем не похожа.

– Потому что я похожа на мою маму, да? Но ведь и я, и Таня – твои дочери тоже, а не только своих матерей!

Он улыбнулся пылкости, с которой она это выговорила, но постарался скрыть улыбку, чтобы не обидеть ее.

– Конечно, вы обе мои дочери, – кивнул он. – Но Таня родилась, когда я был совсем молод, и это был один Дмитрий Луговской. А ты – когда я стал очень стар, действительно очень, гораздо старше своих лет, – и это был уже совсем другой человек. Получается, что в каком-то смысле вы родились от разных людей, и поэтому вы тоже совсем разные. Я говорю понятно?

– Да, папа, – кивнула Маша.

Луговскому показалось, что она расстроилась.

– Но в этом нет ничего плохого для тебя, – поспешил добавить он. – Моя усталость обернулась в тебе серьезностью и разумностью. Это очень важно для жизни, поверь.

Маша коротко вздохнула. Неизвестно, поверила ли она ему. Оказывается, он плохо знает ее. И самое удивительное – он понял, что вряд ли кто-то знает ее хорошо…

Эта девочка, ясная, как воздух над морем, вдруг предстала перед ним ускользающей загадкой, и это произошло прямо сейчас, в те минуты, когда они шли по берегу вдоль заката.

Он подумал вдруг, что Маша как будто вышла из пьес Чехова. На каких бы сценах ему ни приходилось видеть эти пьесы – в Москве, в Париже, – всегда у него было ощущение, что сыграть их невозможно. Просто потому, что не могут живые люди, даже самые гениальные актеры, воспроизвести тот смысл, одновременно великий и ускользающий, из которого сплошь состоят придуманные Чеховым люди. Что такое его три сестры? Какие они? Ну да, указан их возраст, и можно придумать для них какие-нибудь характерные привычки, но при этом почему-то понятно, что дело совсем не в возрасте и не в привычках. И как глупо выглядят актрисы, когда пытаются показать, что Маша Прозорова имеет обыкновение, например, хрустеть пальцами, а Ольга – поправлять пенсне. Ускользают они, ускользают, только летит над сценой таинственнный вздох: «Если бы знать!»

Луговской никогда не связывал свое ощущение от чеховских трех сестер со своей дочкой. И почему это подумалось именно сейчас?

– Как ты думаешь, я когда-нибудь окажусь в России? – спросила Маша.

– В России? – Луговской вздрогнул. – Надеюсь, нет.

– Это очень жаль.

– Нисколько не жаль. Разве ты не поняла того, что я тебе сейчас рассказал?

– Я поняла. – Ее глаза стали еще светлее. Луговской совсем перестал понимать, о чем она думает. – Папа, а почему ты никогда не берешь меня в гости к своим русским друзьям? – спросила Маша.

Он пожал плечами:

– У меня нет русских друзей. Мне кажется, у меня вообще нет друзей.

– Да, у тебя очень одинокий характер.

– Одинокий характер? – Он улыбнулся.

– Так нельзя по-русски сказать? – встревожилась Маша.

– Наверное, можно. Я не слышал, чтобы так говорили, но уверен, что это правильно. Ну да, меня очень устраивает французский стиль отношений.

– Разве быть одиноким – это французский стиль отношений? Но ведь у меня много подруг, и у мамы тоже.

– Вероятно, я неточно выразился. Конечно, ты гораздо общительнее, чем я, а твоя мама тем более. Но, как я могу предположить, вы обе просто не чувствуете, каково ваше общение с друзьями. Да вы и не можете этого чувствовать, потому что этот стиль для вас естествен, как дыхание. А между тем в нем есть такая, знаешь, легкая отстраненность – точнее, наверное, независимость, да, конечно, так. И вот именно это мне нравится. Гости проходят не дальше гостиной – ты же не пустишь их в свою спальню, даже если относишься к ним очень хорошо.

– Но разве в России пускают гостей в спальню?

В Машином голосе снова прозвучало недоумение.

– Мне кажется, в России вообще не осталось уже таких мест, куда не могут в любую минуту войти посторонние люди. Там все слишком перемешалось – душевность, бесцеремонность, духовность, просто неорганизованность и хамство… Не знаю, Маша! Я не имею права судить. Но я, конечно, рад буду представить тебя своим соотечественникам. – Он специально сказал так церемонно. Этот его тон очень соответствовал Машиной серьезности. – Среди них есть люди большого масштаба. И даже у тех людей, масштаб которых невелик, все-таки помимо их воли оказалась большая судьба. И язык… Да, странно, что до сих пор я об этом не подумал! Конечно, для тебя лучше, чтобы ты разговаривала по-русски не только со мной.

– Спасибо, папа! – Ее глаза радостно сверкнули. – Я постараюсь, чтобы тебе не было за меня неловко перед ними.

«Как это получилось так незаметно для меня? – подумал Луговской. – Была ребенком, ребенком – и вдруг взрослая, умная… Моя французская дочка».

А вслух сказал:

– На русскую Пасху мы можем пойти к Коле Татищеву. Его покойная мать была крестной… Она была крестной моей первой жены Нины. Коля звонил мне вчера, рассказывал, что нашел какие-то тетради своей мамы. Дневники ее, возможно. Просил меня посмотреть: он по-русски только говорит, но уже не читает, тем более написанное от руки.

– Я постараюсь прочитать! То есть постараюсь научиться, как прочитать! – воскликнула Маша. Ее щеки раскраснелись – конечно, не от бриза, а от волнения. – Мне очень-очень хочется прочитать эти дневники! Мне кажется, я должна все это знать.

Дмитрий Николаевич смотрел на Машу и впервые за много лет чувствовал, что жизнь еще не угасла в нем. Он не очень понимал логику этого своего чувства. Почему жизнь, так чисто светящаяся в Машиных глазах, говорит ему о своем существовании и в нем самом?

Но это было именно так, и он благодарно склонил голову перед этим чистым сиянием жизни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю