Текст книги "Ловец мелкого жемчуга"
Автор книги: Анна Берсенева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Глава 3
Если бы он мог себе представить, сколько таких вот провинциальных покорителей приезжало в этот город!
То есть Георгий знал, конечно, что не он первый приехал в Москву и что каждый из приезжающих был уверен в своих силах, впервые ступая в разные годы на эту землю, брусчатку или асфальт. Но того, как много их было, этих самозабвенно-счастливых покорителей, – этого он не то что не знал, а вот именно не представлял…
И представил только теперь, оказавшись в ошалевшем от июльской жары городе. Георгию вдруг показалось, что половина из тех людей, которые толпой летели мимо него и словно бы даже сквозь него по улицам, – что по меньшей мере половина из них тоже приехали сюда недавно и хотят того же, чего хочет он: стать здесь не просто своими – стать здесь лучшими. Теми, без кого этот город не выживет, не захочет жить.
И это открытие вызвало у него такую растерянность, какой он совсем от себя не ожидал. Легко было лететь в будущее, сидя в тесной голубятне, раскачивающейся от морского ветра над деревьями старого сада! И очень трудно было разглядеть какое-то будущее в глазах председательницы приемной комиссии, которая смотрела на Георгия, словно размышляя, к чему его, такого никчемного, можно все-таки приспособить.
– Какого, говорите, года рождения? – с усмешкой переспросила она. – Ах, уже два-адцать исполнилось? Что и говорить, самое время на операторский! Молодой человек, вы что-нибудь, кроме фотоаппарата «Смена», в руках держали?
– Держал. – Впервые в жизни Георгий почувствовал, что у него становятся горячими щеки. – Кинокамеру « Супер-8».
– Супер – что? – удивленно переспросила дама. Большие, серебряные с чернью серьги-полумесяцы качнулись у нее в ушах, и множество мелких висюлечек на них зашелестели – кажется, тоже от удивления. – Это что за агрегат такой?
– Просто кинокамера, – безуспешно пытаясь выглядеть невозмутимым, пожал плечами Георгий. – Я в армии ею снимал.
– Ах, в а-армии! – насмешливо протянула она. – На ракетной точке?
Ничего себе! Георгий чуть рот не открыл от такой проницательности.
– Д-да… – пробормотал он. – На ракетной точке. А как вы догадались?
– Подумаешь, бином Ньютона! – усмехнулась дама. – Где еще могли сохраниться подобные раритеты? Что ж, дело ваше, дерзайте. Надеетесь удачно рискнуть и выпить шампанское? – Она разглядывала его в упор, но при этом в ее больших черных глазах не было не то что доброжелательности – даже капли интереса. – Жить где будете во время экзаменов?
– В общежитии, – сказал он. – Если вы предоставляете.
Где он будет жить, если общежитие не предоставляют, Георгий понятия не имел.
К счастью, жилье предоставлялось, и уже через час он поставил свой брезентовый рюкзак на пол возле вахтерской будки вгиковской общаги. Но и в эту минуту, и через полчаса, когда, уже получив ключ и постельное белье, шел по длинному коридору четырнадцатого этажа к своей комнате, растерянность не покидала его.
Дверь оказалась открыта. Вернее, она была просто снята с петель и аккуратно прислонена к стене. Впрочем, это Георгия не слишком удивило. Он постучал по прислоненной к стене двери.
– Занято, но заходи! – раздалось из глубины помещения.
Георгий вошел в полутемный предбанник и остановился еще перед одной дверью, из-за которой и доносился голос.
– Заходи, заходи! – снова послышалось оттуда.
Георгий толкнул дверь и оказался в небольшой, но показавшейся ему просторной комнате.
Уже через секунду он понял, почему эта комната с клочкастыми обоями выглядела просторной: мебели в ней не было совсем. Вернее, на полу лежало что-то, похожее на пружинный матрас, но трудно было сказать, считалось это мебелью или нет.
На матрасе, подложив под голову большую, туго набитую спортивную сумку, лежал парень в ярко-красной майке. Он курил, старательно и не очень умело выпуская дым колечками, и внимательно следил, как эти кривоватые колечки поднимаются к потолку. Лицо у него при этом было такое, словно он наблюдал что-то абстрактно-глобальное – например, смену исторических эпох.
– Располагайся, – не отрываясь от созерцания колечек, предложил парень. – Федя.
Георгий сообразил, что тот представился, и сказал в ответ:
– Георгий.
– Что, так и называть? – Федя наконец оторвался от колечек и взглянул на него. – Может, еще и по отчеству?
– Как хочешь, так и называй, – пожал плечами Георгий, заодно оглядывая комнату и соображая, как ему располагаться на голом полу. – Возможны варианты, я на все откликаюсь.
– Как дворняга! – хмыкнул Федя. – Хоть Бобиком зови, хоть Кабздохом, только пожрать давай. Да ты не обижайся, я не со зла.
– На обиженных воду возят, – усмехнулся Георгий. – Слушай, а зачем постель выдают, раз кроватей нет?
– Ключей от блока тоже нет, только от комнаты, – сказал Федя. – Видишь, дверь снимать пришлось. Ты на какой поступаешь?
– На операторский.
– А я-то на сценарный!
Федино лицо вдруг переменилось, словно по взмаху волшебной палочки. Выражение настороженного безразличия мгновенно исчезло, и лицо сделалось простым и открытым. И сразу стало видно, какое оно у него круглое – как будто циркулем обведенное. И глаза у него были круглые, и даже уши.
– Так мы с тобой, получается, не конкуренты? – Федя встал со своего матраса и оглядел Георгия уже совсем другим взглядом своих круглых черных глаз – живым, полным любопытства взглядом.
– Получается, нет, – улыбнулся Георгий. – А почему ты решил, что я на сценарный? На лбу же у меня не написано.
– Молодой ты потому что, – объяснил Федя. – Молодые в основном на сценарный идут или на актерский. На режиссерский и операторский лет в тридцать поступают.
– Ну да? – удивился Георгий. – То-то она…
– Она – это кто? – тут же поинтересовался Федя.
– Да никто, – махнул рукой Георгий. – Ладно, пойду кровать искать. Или тут всюду так?
– Пошли вместе, – кивнул Федя. – Я тоже только что приехал, еще не огляделся. Вид из окна творческий, это главное.
Георгий улыбнулся про себя. Федя валялся на матрасе с таким видом, будто провел в этой комнате по меньшей мере месяц и являлся ее законным хозяином. А вид из распахнутого окна был самый обыкновенный: зеленел какой-то парк – кажется, больничный, – торчала коробка футбольного поля, и тянулся над блестящей от солнца рекой акведук. Но во всем этом был размах – свободный, широкий, московский! Георгий сразу почувствовал его и понял, о чем говорит сосед. К тому же он никогда в жизни не смотрел в окно с такой высоты – с четырнадцатого этажа.
– Я тебя Жориком буду звать, – заявил Федя. – Или Рыжим, все-таки получше звучит. Ну и имечко у тебя!
– Я привык, – снова улыбнулся Георгий.
На творческий тур надо было послать тридцать снимков, которые Георгий отобрал с трудом. Правда, квартира в Таганроге была завалена папками с фотографиями, но, когда он начал рассматривать их, чтобы выбрать лучшие, все они показались ему такими убогими, такими дилетантскими!
С пейзажами было более-менее понятно. Георгий решил послать только виды моря, притом снятые с одной точки – со старого баркаса, лежащего на берегу: в шторм, в штиль, зимой, осенью, летом… Ему казалось, что главное – не красивый вид сам по себе, а вот именно те перемены, которые происходят с одним и тем же пейзажем и которых человек не замечает, пока не увидит их все вместе, в одной линии. И ему нравилось выстраивать эту линию – медленную, ясную, живую.
Ему-то нравилось, но, может, во ВГИКе решат, что это слишком однообразно, что он прислал одинаковые снимки просто потому, что не умеет делать разные?
Портреты тоже могли посчитать однообразными, потому что лучшими Георгию казались фотографии женщин, и только их он отправил на конкурс.
«Надо же, наверное, стариков послать? – размышлял он, перебирая стопку фотографий. – Ну, морщины там всякие, мудрость жизни… Или не надо?»
Из «стариков» ему нравилась только мать, но морщин у нее как раз таки почти не было – ни в жизни, ни на сделанной им фотографии, – хотя ей недавно исполнилось пятьдесят. В молодости мать, наверное, была даже красивая. Это на старых снимках было заметно, где она была сфотографирована с отцом сразу после свадьбы – веселая, с наивным взглядом черных глаз из-под рыжей челки. Ее взгляд – чуть исподлобья, как у маленькой девочки, – это было единственное, что совсем не изменилось за пятнадцать лет, прошедших после смерти отца, и Георгий радовался, что через много лет ему удалось поймать объективом этот молодой взгляд.
Он вообще всем своим фотографиям радовался как детям, хотя, конечно, понятия не имел о том, как радуются детям. Но женские фотографии – это было вообще особенное. Георгий смотрел на них и понимал, что вот это хорошо, что это лучшее, что он мог сделать, – и сделал.
Зина смотрела на него своим ясным взглядом, и в ее лице было то сочетание девичьей трепетности с глубоко скрытым житейским расчетом, которое было в ней и в жизни. На фотографии было видно, какой она будет лет через десять, эта маленькая девушка с нежным, обрисованным световой линией лицом. Но в то же время было неважно, какой она будет через десять лет, а важен был только этот светящийся абрис.
Маринка улыбалась своими большими, ярко накрашенными губами, словно говорила: «Знаешь, сколько у меня мужиков было?» Но при этом вся она была такая молоденькая, такая свежая, что даже дешевая косметика не портила ее лица, и казалось, что от фотографии пахнет крепкими летними яблоками.
Парикмахерша Лида старалась смотреть загадочно, как Незнакомка на картине Крамского, но видно было, что она вот-вот не выдержит и расхохочется, хотя и привыкла притворяться.
Все, все они были разными, и всех их Георгий помнил не глазами только, а сердцем и телом, хотя ни одну из них не любил, а… А что – он не знал, но чувствовал, что это было что-то очень хорошее и для них тоже, не только для него.
Когда он вошел в аудиторию, где проходил первый экзамен, то сразу увидел красную картонную папку, в которой прислал свои работы на конкурс. Папка лежала на столе перед грузным мужчиной, который вынимал из нее фотографии и разглядывал их по одной. Георгий присмотрелся – конечно, это и был Роман Муштаков, знаменитый кинооператор, уже двадцать лет преподававший во ВГИКе.
Он заметил, что Муштаков тоже взглянул на него с интересом. Это было неожиданно – по сравнению, например, с равнодушием председательницы приемной комиссии, которая сегодня была уже в других, но тоже огромных серьгах.
Георгий так толком и не понял, что все-таки придется сдавать. Знал только, что будет вопрос по химии – по тем разделам, которые связаны с химическими процессами в фотоделе и в кино. Все остальное было неясно. Говорили, что спросить могут обо всем и что будут сличать присланные на конкурс фотографии с теми, которые абитуриенты сделают уже во время экзамена, в городе и в павильоне ВГИКа.
Фотографировали они вчера, на это ушел весь день, но это было по крайней мере что-то понятное. А вот что сегодня?..
Вопрос по химии оказался нетрудным. Георгий вообще любил химию, даже слишком, как говорила школьная химичка, когда он был в девятом классе.
– Учась в школе имени Чехова, в школе с вековыми традициями, – восклицала она, – можно заинтересоваться чем-нибудь созидательным, а не смесью красного фосфора с бертолетовой солью!
Впрочем, уже через год химичка успокоилась, потому что Турчин перестал устраивать взрывы в химкабинете и увлекся фотографией, а это увлечение все-таки можно было считать полезным, даже с учетом того, что он делал издевательские, по ее мнению, снимки учителей во время уроков.
– Ладно! – сказал вдруг Муштаков, когда Георгий ответил на химический вопрос билета и написал штук десять формул разных реакций, как потребовала сурового вида дама-экзаменаторша. – Реактивы знаешь, проявлять-печатать умеешь. А зачем? Ну, для чего, для чего? – повторил он, заметив недоумение в глазах Георгия. – Чтобы – что?
– Чтобы… Просто хочется, – произнес Георгий, проклиная себя за этот идиотский, детский ответ.
– Что ж, хорошее объяснение, – вдруг улыбнулся Муштаков. – Честное, во всяком случае. Но ведь это объяснение для себя, правильно? Ну а для меня, для других въедливых личностей? Не бойся приблизительности, – добавил он. – Любые объяснения искусства приблизительны, но ничего не поделаешь, все-таки иногда приходится их давать. Во время экзамена, например. Давай-давай, говори красивые слова, – ободрил он.
– Ну, мне, наверное, хочется показать то, что в человеке есть, но не всегда видно, – стараясь говорить уверенно, начал Георгий. – То, что в нем главное. Оно очень редко выходит наружу, поэтому его обычно никто не успевает заметить. Да никто и не хочет замечать, потому что заботы всякие, быт… В общем, я когда снимаю, то думаю… То есть не думаю, а чувствую: если я это главное смогу остановить, то оно останется навсегда, даже когда и человек умрет, и фотографии все сгорят. Пока Георгий до конца выговорил этот непривычно длинный для него монолог, он увлекся, и, как всегда, когда он чем-нибудь увлекался, это стало слышно в его голосе. Он даже руками взмахнул, чуть не задев очки преподавателя, сидевшего близко от него за столом. Преподаватель улыбнулся и отодвинулся, но Георгий этого не заметил.
– Хорошо, это ты про портреты говоришь, – кивнул Муштаков; его широкое, с обвислыми щеками и темными мешками под глазами лицо как будто разгладилось немного, стало моложе. – А пейзаж, а натюрморт, репортаж? А движение? Там-то в чем смысл? Камерой снимал когда-нибудь?
– Снимал, а как же! – насмешливо произнесла председательница приемной комиссии. – Камерой «Хали-гали», так, кажется?
Но Георгию было уже наплевать на эту даму с ее равнодушием, язвительностью и шелестящими серьгами. Он чувствовал, что сейчас, вот в эту минуту, решается его судьба. Обычно в таких – да что там в таких, даже в менее напряженных ситуациях! – его брала оторопь. Но сейчас все было по-другому. Он просто знал: надо вытащить из себя, из своей души все, что клубится в ней неясными образами, и высказать это ясными словами.
– Вот именно – движение! – горячо произнес он. – Про него-то я и понял, когда на камеру начал снимать. Сначала как будто фотографировать стал, потом смотрю: не то, не получается ничего! Выстраиваю картинки, а они должны двигаться, меняться, и не сами собой, а я должен их менять. Оживлять, понимаете?
– Понимаю, – кивнул Муштаков. – Ну и как, получилось?
– Получилось. То есть это мне так кажется, конечно, – спохватился Георгий. – В общем, я хотел, чтобы все на пленке передралось и помирилось.
– И что, достиг гармонии в результате? – снова спросил Муштаков.
– Да какая гармония! Это у свиньи гармония, а где люди, там гармонии быть не может. И не должно, – уточнил Георгий.
Муштаков засмеялся.
– Интересный философский вывод! – покрутил он головой. – А что камерой снимал-то?
– Ну, что в армии можно снимать? Солдат, прапора, тайгу… Девушку одну.
– Да, девушек ты много наснимал, это я заметил, – усмехнулся Муштаков. – Со страстью, что и говорить. А это кто, мать? – Он вынул из папки фотографию.
– Ага, – кивнул Георгий. – А как вы поняли?
– Похож ты на нее. Рыжий тоже. Может, в ее годы и ты спокойный будешь, усталый. А может, и не будешь! – добавил он. – Из художников кого любишь, Рембрандта?
– Да-а… – удивленно протянул Георгий. – А как вы догадались?
– Дурак бы не догадался. Со светом любишь играть. А из фотографов Картье-Брессона, так?
– Так, – кивнул Георгий. – Только я ему не подражал… То есть не хотел подражать.
– Не бойтесь совершенства, вам его не достичь, – усмехнулся Муштаков. – Не помните, кто это сказал, Мария Самойловна? – обратился он к даме в серьгах.
– Понятия не имею, – пожала она плечами. – Надо Марфу спросить, она все знает.
– Контражур что такое? – деловито спросил Муштаков – уже у Георгия.
– Контражур, или контровый свет, идет от прожектора, установленного напротив камеры, он высвечивает контуры и отделяет фигуру от фона, накладывает блики и светящийся ореол по контуру, создает экспрессивное настроение в кадре, – отчеканил тот.
Зря, что ли, он прочитал все книги по фотоделу, которые зачем-то собрала в гарнизонной библиотеке таежная дворянка Марина Францевна! Да и потом, уже в Таганроге, часами не вылезал из читального зала, когда понял, что хочет поступать на операторский.
– Знаешь, знаешь, – махнул рукой Муштаков. – Ладно, иди. Увлекательный ты парень!
– Постойте, Роман Иннокентьевич, что значит «иди»? – встрепенулась Мария Самойловна, и серьги у ее щек возмущенно зашелестели. – Я, например, не составила себе никакого представления об этом абитуриенте. Кроме наивной горячности и тщательно скрываемых амбиций, я пока ничего не увидела. Скажите, фамилия Эйзенштейн вам что-нибудь говорит? – обратилась она к Георгию.
Фамилия Эйзенштейн ему много чего говорила, и, чувствуя, что голос сейчас от радости сорвется на фальцет, он принялся вываливать на эту презрительную даму все, что знал об Эйзенштейне и обо всех его операторах. Даже презрительность ее, даже необъяснимая неприязнь к нему, которой Мария Самойловна не скрывала, – даже это больше не смущало Георгия и не уязвляло. Он чувствовал, что самое главное сегодня уже произошло, уже решилось, и ему хотелось подпрыгнуть выше стола, или показать язык, или сделать еще что-нибудь глупое и бесшабашное!
Он так ясно почувствовал это еще в аудитории, что потом даже не удивился пятерке, полученной за этот странный экзамен. Хотя все остальные, кто поступал на операторский – все они действительно были гораздо старше, и их было очень много, – смотрели на него с настороженным недоумением.
Георгия больше удивляло другое: как все-таки Муштаков догадался, что он любит Картье-Брессона?
«Ну, я же этого и не скрывал, – думал он, бредя по проспекту Мира, то и дело сталкиваясь с прохожими. – Мне же этого и хотелось – чтобы в каждой фотографии была какая-то мысль».
Это казалось ему главным в фотографиях обожаемого Картье-Брессона, этим они отличались от любых картин, вообще от живописи: простой мыслью, почти афоризмом, который ясно читался в каждом предмете и портрете, в каждой уличной сценке. Георгий догадывался, что это и заставляет вглядываться в них, – обманчивая уверенность в том, что вот-вот ухватишь знакомую мысль за ускользающий хвостик, вот-вот выразишь ее простыми словами. Он сам обманывался так, глядя на фотографии Картье-Брессона, и хотел, чтобы так же обманывались другие, глядя уже на его собственные фотографии.
Но как Муштаков догадался о том, что он хотел добиться именно этого? Значит, удалось?..
Вчера, полдня слоняясь по ВДНХ с выданным на время экзамена фотоаппаратом, Георгий долго не мог понять, что же все-таки хочет снимать. Вернее, желание-то было ему ясно: он хотел показать Москву – такую, какой видел ее сам. Непонятную, неизвестно почему приманчивую, огромную, равнодушную, живую, дышащую, как покрытая тонкой корочкой вулканическая лава… Но как это сделать?
И потом, когда уже печатал фотографии во вгиковской лаборатории, он не был уверен в том, что сделал все правильно. Да и технически нелегко оказалось это сделать: все-таки выдали абитуриентам не какой-нибудь профессиональный «Никон», а простенький фотоаппарат, с которым сильно не разгуляешься.
Георгий смотрел, как в красном свете фонаря проступают на фотобумаге снятые им кадры.
До предела увеличенная, четкая и оттого особенно неприятная, цепкая лапка голубя, сидящего на каких-то перилах, и сквозь нее, за ней – размытая толпа, похожая на беспечно и счастливо кружащуюся карусель.
Веревочка шарика, привязанная к тонкому запястью детской руки, а рядом – множество взрослых рук, уверенных, грубых или холеных, украшенных кольцами и дорогими часами.
Третьим снимком этой серии он гордился больше всего. Троллейбусная штанга, оторвавшаяся от проводов, была сфотографирована снизу. Штанга торчала в небе беспомощным символом одиночества, а вокруг нее уходили ввысь тяжелые сталинские дома проспекта Мира. Георгию так хотелось сделать этот кадр, что он даже заплатил водителю троллейбуса, чтобы тот на пять минут снял штангу, несмотря на возмущенные крики пассажиров.
Все это могло показаться случайными, произвольно выбранными деталями. Но Георгий смутно чувствовал, что ему интересно именно это – отдельные атомы города, а не орбиты, по которым они носятся в пространстве.
«С первого взгляда», – размашисто написал он на обороте этих трех снимков.
А что «с первого взгляда» – любовь, страх, восхищение, тревога? Москва…
И, получается, Муштаков это понял?