355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Губин » Афина Паллада » Текст книги (страница 4)
Афина Паллада
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 16:27

Текст книги "Афина Паллада"


Автор книги: Андрей Губин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)

КЛИНОК

Собакам – львиные почести! – желчно думал Лермонтов, пуская коня рысью по белым ромашкам склона.

Высочайшим повелением поручику Голштейну, барону, была пожалована сабля с бриллиантовым крестом на рукояти. А между тем не только офицеры, но и солдаты отлично понимали, что поручик угробил в деле пол-отряда ради жалких трофеев – четырех сожженных саклей и одного пленного подростка. Понимали и то, что Голштейн – племянник флигель-адьютанта императора.

Вчера в собрании подвыпивший поручик постоянно касался рукой сверкающей сабли. И простые с костяными ручками кинжалы прославленных офицеров многим показались убогими. Маменьки дочерей на выданье благосклонно кивали герою вечера.

Лермонтов понимал всю глупость и суетную мишуру одеяний, чинов и наград. Но мудрость он поверял бумаге, а на людях выставлял напоказ детскую вспыльчивость и молодечество. Однажды на бал он явился в диковинном наряде астролога, расписанном магическими знаками. Пошла мода на черные кавказские бурки – он временами появлялся в белой, как снег. Щеголял прекрасными пистолетами. Безжалостно острил над показными храбрецами и часто поражал товарищей безумной, ненужной смелостью под пулями.

Нынче он ехал из станицы Кисловодской в Богунтинский редут, что за Ессентучком. По слухам, один Богунтинский молодец добыл в стычке шашку редкой стали. Такую шашку купить будет нелегко, и он прихватил побольше червонцев. Лучше бы добыть в бою, но как встретить владельца дамасского клинка?

Оружие составляло фамильную гордость казаков и горцев. В зеркальных клинках томленой стали сполохами отражалась пламенная казачья и горская доблесть. Оно поддерживало чувство собственного достоинства, которое началось с чувства собственной безопасности.

Стамбульская семигранная винтовка, шашки секретного булата – гирла, гурда, волчек – ценились на кутанах и юртах дороже жизни.

Случалось, за шашку отдавали жену.

Владельцу чудесной гирлы прибавляли ранг.

В одном ряду с оружием стояли только серебряные знаки, офицерский шарф и кони.

Кони считались основным богатством. Это была золотая валюта, чеканно звенящая подковами по кремнистым дорогам. Собственно, большинство набегов совершалось ради захвата коней. Донесения о стычках начинались с перечисления захваченных или потерянных табунов, а потом уже – раненых и убитых.

Здесь может пропеть пуля, пролететь, как черная змея, аркан… Но упоителен бег коня, и бледные пальцы влиты в ложе винтовки.

Дорога то высоко выбегала на горы, то пряталась в густых ивах у самой воды. Промелькнула вышка пикета возле одноарочного моста, сооруженного солдатами графа Воронцова-Дашкова за одну ночь для переправы горной артиллерии. Из-под копыт метнулась краснобокая лисица. Свищет ветер в развалинах древней монгольской часовни. Над горами, облаками и долинами несет стражу задумавшийся Эльбрус.

Далеко в разрывах тумана синеет Машук. Снова казачья вышка. Открылась ковыльная степь. Блеснул крест на колокольне Богунтинского редута.

За каменными стенами с бойницами церквушка, длинный сарай-арсенал, казачьи землянки и хаты. Уже и по эту сторону стен лепились мазанки, образуя улицу, заросшую камышом и барбарисом.

Лермонтов спешился. Залаяли собаки. Привязать коня не успел. Подбежали бойкие казачата, отогнали собак и смело взяли тисненый повод. Стоять рядом с конем для казачонка – все равно, что для правоверного видеть тень пророка.

Он вошел в хату, сложенную из слоистого синего камня. Перекрестился на суровые старообрядческие иконы. Осмотрелся в дыму.

По скользкому глиняному полу бродили прирученные фазаны и волчата. С ними пытался бодаться козленок. В бочках лежало соленое сало и зерно. У пылающего жерла русской печи гремела чугунами нарядная молодайка. Она смело поклонилась молодому офицеру и в ответ на приветствие поднесла ему полный чихирный ковшик. Лермонтов выпил, обтер губы рукавом шинели и спросил, отчего не видно казаков.

– Отважничают – кабанов бьют да оленей.

– А старики?

– Вон они за пасекой греются.

– Принеси нам туда чихирю.

Положил хозяйке монету и пошел по бурьянам над шумной и чистой, как слеза, Богунтой к пасеке.

Ульи – плетеные из ивняка сапетки – стоят пирамидками в горячей укромной балочке. На яркой соломе сидят старики. Поглаживают на плечах мохнатые овчины, прикрывают глаза высохшими ладонями, неспешно переговариваются. У каждого под боком ружье. Изредка, как из полной чаши, доплеснется в балочку винный холод горного ветра, снежной свежестью обдаст отжившие лица, и вдвойне тогда приятно пить густое солнце.

Но за горами стылая глубь могил. Тихо предаются солнечному разгулу, как некогда буйно пили звездную тьму казачьих разгульных ночей – с выстрелами, казенным спиртом и поцелуями в зарослях хмеля и медуницы.

Лермонтов по-казачьи поклонился собранию. Деды, завидя эполеты, молодцевато вытянулись во фрунт.

Кинули гостю бурку на солому и предложили рамку печатного меда.

– Чихирь идет, – ответил гость и прилег на бурку.

Хозяйка принесла оранжевую флягу – тыкву, заткнутую кукурузным кочаном, ошелушенным от зерен. Дедам дала один ковшик, гостю другой, из которого он уже пил.

– Хватит одного, – сказал офицер.

– Не обессудь, ваше благородие, – сказал седобородый «сенатор» крошечной казачьей республики. – Мы истиноверы, ковшик опосля тебя в огонь кинем, не нами начато – не нами кончится.

Предосенний денек хорош. Пчела вяло облепила ульи, наработавшись за лето. Юркие зеленые ящерицы заглядывают из травы на людей, поднимаясь на передних лапках. В прибрежных кустах свищут пеночки, иволги, считают года предназначенной жизни кукушки. В голове приятно зашумело от вина.

Осторожно повел гость разговор о гирле – правда ли их станичник добыл шашку секретной стали?

– Кто бы это? – гадали и кумекали старики. – Должно, Павло Татаринов, жадный, везущий казак, семи печей хлеб едал и на восьмую позирал!

– А может, Митька Усик – тоже из Чечни недавно табун привел…

– Да вот он, Митька!

К пасеке подходил молодой черноусый казак. Ловко надвинута на брови каракулевая шапка. Поверх рваного бешмета на крупной медной цепи висят, как орден, часы. За широкими плечами торчит длинный ствол турецкого ружья. На обрывке Митька вел большого пса, высунувшего розовый язык до земли, – набегался. Еще издали снял казак шапку, поклонился собранию и с места стал рассказывать про удачную охоту в кизиловых лесах, где лакомились дикие свиньи.

Ни меду, ни чихирю ему не предлагали – молод.

На вопрос о шашке Митька загадочно изрек:

– Было дело, скажи-ка, дядя…

И дальше уперся, как норовистый конь.

Солнце зашло за волнистую гряду гор. В чистейшем, светлом над горами небе мерцает одинокая зеленая звезда. Горы потемнели. За бесчисленными складками, словно вырастая из преисподней, высится седая обрывистая синева снежного гиганта о двух головах, недоступного, непонятного стража горских селений, притаившихся в скалах без огонька.

Мимо проехали на сытых конях дозорные казаки на пикеты. Поклонились гостю и старикам.

Показалась толпа отваг – охотников, окруживших медленную арбу, запряженную черными рогатыми быками. На кровавом сене серые туши клыкастых вепрей. В щетинистой шее одного торчит широкий, как секира, нож.

Лермонтова пригласили на казачью пирушку, послав в чихирню за свежим бочонком. Над быстрой речкой развели костер и жарили молоденького кабанчика на дубовых колах. В сторонке бабы, пришедшие из лесу с охотниками, варили в медных казанах терн и кизил, похожий на рубиновые бусы. Старики и атаман, в красной черкеске, с серебряной серьгой, пекли на углях кавказский чурек.

В ворота редута вошло, поднимая багряную от заката пыль, стадо коров. «Манька! Зорька! Ланка!» – раздались призывные крики казачек, и вскоре весь редут наполнился звоном молочных струй, бьющих в ведра.

Несколько подростков гордо сидели на конях – повезут в баклагах парного молока братьям-пикетчикам. Долго ж тянется караульная ночь. Звезды осыпают снежные космы двуглавого гиганта. Наползают туманы. С опаской выглядывает из-за утеса луна, на которой господь запечатлел картину: Каин убивает Авеля. Враждебно плеснет волна. Вскрикнет лунь. Что-то побежит-зашуршит по кустам… До редута верст пять. Вся надежда на жену-винтовочку, на сестрицу-шашку да на родимого братца-коня.

В редуте помолились богу и собрались у костров. В ночную синь вместе с искрами полетели казачьи песни, сложенные в хивинских походах, в караулах Ермолова, в битвах с турецкими янычарами и ландскнехтами прусского короля Фридриха Великого.

Поэт легко запоминал дивные строчки. Под хмельком, сгоряча даже придумал план: выйти из службы, перестать сочинительствовать и пуститься странничать по терским городкам и станицам, записывая песни. Он будет их собирать, как золотые монеты со стершимися профилями царей, знамен, орлов. Пусть стерлись изображения истлевших в курганах повелителей и рубчики безвестных чеканщиков – золото звенит и пламенеет даже во тьме.

Его червонцы теснили ему бок. Казаки все при шашках, но это простые железные клинки с деревянными рукоятями. Худой, небритый, в мятой фуражке Лермонтов подсел к Павлу Татаринову, помощнику атамана, и спросил о гирле.

Павло, высокий, узкоплечий, рябовато-бледный казак с бегающими разбойными глазками, услужливо подал гостю подрумяненное ребро, отхватив его от туши острым татарским ножиком. Незаметно скрылся и через минуту принес замотанную в масленое сукно шашку. Лермонтов сразу узнал ее по клейму и отрицательно махнул головой – не эта.

– Гурда и есть! С хана снятая! Истинный бог! – крестился раскольник запрещенным двоеперстием. В медной бороде его таился злой блеск ранней седины.

– Ты бога не поминай, Пашка! – осуждающе сказал атаман.

Лермонтов смеялся.

Как мухи на мед, липли казаки к офицерскому коню, подкидывая ему свежей отавы.

Хмель ударил в голову поэта:

– Коня отдам и пять червонцев!

Павло икнул от волнения и трусливо побежал в темноту.

Принес великолепную дагестанскую шашку. По черной стали серебрились стихи Корана.

Казак обиженно выпучил глаза – гость снова отрицал булат, послушав долгий звон и полюбовавшись письменами. Старики уважительно смотрели на юного офицера и предлагали ему свои ковшики.

– Больше нету! – признался Павло, хищно посматривая на тонконогого коня и замшевое седло в богатом уборе.

– Жаль. Придется пустым ворочаться. Только коня прогонял даром.

– Эх, господин офицер, душа у вас чудная, вижу! – выдохнул Митька Усик. – Брешет он – есть, сохраняет!

Павло с ненавистью глянул на Митьку, прохрипел:

– Ладно, – губите меня, губите! Вот она!

Выхватил из деревянных ножон, стянутых сыромятиной, чудесный клинок без всякой оправы, с залапанной тисовой рукоятью – простая рукоять, по замыслу мастера, скрывала знатность шашки.

В свете костров лица казаков отразились на гирле – на узкой и будто извивающейся, как желтая змея, пламенной ленте (он любил сравнение клинка и змеи).

– Семь червонных и коня с седлом и уздечкой! – заплакал Павло.

Станица [1]1
  Станицами назывались отряды – легкие и зимние.


[Закрыть]
помертвела. Огромный барыш возьмет Павло, а все жаль отдавать такую красавицу в чужие руки. «Лучше икону из храма продать», – подумал казак-поп, тоже опоясанный кинжалом.

Павло положил клинок на спину жареного зверя и легко потянул на себя – лезвие сразу утонуло в мясе. Казак взмахнул шашкой, поискал глазами и рубанул кусок окаменевшего туфа – зазубрины не осталось. Заголил рукав, провел жалом шашки по заросшей руке – и медные волоски рассыпались по сияющей стали. Бросил гирлу под ноги офицеру – как сорок струн зазвенела она, выпил ковшик и сел на землю, обхватив голову руками, словно накануне казни.

Тихо лилась казачья песня.

 
Что не пыль да кура
В чистом поле подымалася —
Ой да подымались гуси белые,
Гуси белые, утки серые.
Как один-от из них лебедь белый
Чижол – стар он стал – не подымется,
Подломились его резвы крылышки.
По зорям-от он все воскрикивал,
Все кричал к себе лебедь белую,
Лебедь белую, утку серую…
 

По лицу поэта катились судороги. Не поднял шашку. Смотрел на зеленый ковш Большой Медведицы.

Будто проснулся в незнакомом месте. В плену, в неволе, с колодками на ногах в темной яме. На пожизненной каторге. Он отрезан от всех. Никогда не соединится с возлюбленной. Правда, у него еще осталось средство общаться с ней – поэзия.

Влюблялся он много и часто, ревновал, умирал от любви. Его любили тоже. Но любовью неземной, издали, на коленях, как любят бога – отдавая ему душу печальную, страстную и никогда не соединяясь с ним.

Зато богиня мудрости вовеки не отвернется от него. В тяжкий день Афина благостно погладит его горячий лоб прохладными пальцами, в мгновенье ока унесет за грань веков и народов, а в минуту смертельной опасности – в бою или на дуэли – скроет волшебным облаком своего плаща.

Это его единственная надежда здесь, в стране непробудного рабства, где и господа жалкие рабы, где раб царь, где поэт – какая тщета! – даже внешне не хочет уступить бриллиантовым поручикам!

Его поразило отсутствие украшений на клинке. А казачья песня уже стронула лавины стихов в душе. Он глянул на пламень гирлы и словно прочитал на стали новые строки:

 
В те дни была б ему богатая резьба
Нарядом чуждым и постыдным.
 

Тогда серым волком скакал бы он стремя в стремя с князем Игорем, плыл бы на красных судах с предками-шотландцами, первым встречал бы на льдине медведя, не заботясь о богатой резьбе своего копья…

Десятки рук подняли гирлу и наслаждались ее звездным холодом.

«С хана снятая!»

 
Он взят за Тереком отважным казаком
На хладном трупе господина…
 

Налетел ветер. Как граждане на новгородском вече, буйствуют окрестные деревья. Гудит набатный колокол… Пыль и ржавчина покрывают клинок – безвредную игрушку на стене. Ненужный жар. Бесполезная острота…

Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк?

О, эта ночь мудренее утра! Как могло прийти ему в голову – «Мальчишка! Юнкер!» – перещеголять барона Гольштейна оружием? Разве его оружие, неистребимое, как дух, как Демон, как вечность, сравнится с побрякушками салонных бойцов?..

Вдруг раздались близкие выстрелы. Мигом вскочили казаки на коней и помчались на блеск и дым в камышах. Богиня мудрости, грозная воительница, понесла туда и поэта с пламенеющей шашкой в руке.

Стычка была пустяковая, будничная. Пострадал один Митька Усик.

Несколько дней назад станичные подростки подкрались к горскому стаду в балке, перемазали свиным салом рога животных и незаметно скрылись. Бедные горцы с гневом, бубнами и священными гимнами изгнали прочь оскверненных быков – и подростки пригнали их домой. Теперь горцы в отместку налетели на казачий табун в ночном, стреляя, визжа и арканя коней.

Погоня вернулась ни с чем. Рухнуло состояние Митьки – угнали его двадцать лошадей. Осиротел казак, хоть в петлю лезь. Сел у потухающего костра, закручинился.

Возбужденные бородачи потребовали у шинкарки еще бочонок и ярко разукрашивали ночное дело, радуясь, что беда их миновала. А Митька, что ж, парень молодой, еще наживет добра.

– Где тонко, там и рвется, – жалел парня в разговоре с Лермонтовым Павло Татаринов, заботливо охлопывая шерстяной попоной большеглазого вспотевшего коня. – В прошлом году отец его закунался в Подкумке, на троицу сестру украли татары, потом невесту выдали за гребенского попа, дюже богатый поп, а теперь всей жизни решился – коней потерял.

– Ты меня не жалей, дядя Павло, – встал Митька и лихо выпил большой ковш. – Господа старики, прошу по бедности моей и чтя отца моего заслуги справить мне коня и отпустить на разбой. Я коней себе добуду. И двадцать магометов привезу в мешке, а может, и попа энтого к седлу приторочу. Не жить мне без Аксиньи. Глазоньки ее синеперые…

Аксинья… А у него Варенька…

Зимний вальс. В зале, озаренном тысячью свечей, пленительны плечи Лопухиной. Порхают юбки, летают гвардейские ментики, кружится веселый и ужасный хоровод, оглушающий себя музыкой, вином, развратом. Из полутемного угла в нелепой маске фавна ловит он глазами кроткие и бесстыдные плечи в чужих объятьях. Рука судорожно сжимает эфес гусарской сабли, которую он не снял. И тут же учтиво поэт кланяется важной даме – маскарад продолжается! И он понимает всю безнадежность мира, безмерное свое одиночество. И улыбается саркастически. И байроническим огнем убийственных шуток отгораживает от себя друзей, рождает ряды врагов.

И не только ему тяжело. Вот и Митька, ставший вдруг родным, вытянул нелегкий жребий. И такие же Митьки живут в аулах, которые теперь он едет грабить и жечь.

В глубоких балках еще сладко зорюет ночь. На снежных вершинах розовеет утренняя заря. Дозорные казаки возвращаются в редут. У околицы их с нетерпением ждут матери и жены. С пикетов приходилось привозить раненого или убитого товарища, а то приводили только его коня. Иногда волокли по земле на аркане бритую голову горца с обрубком шеи в кровавой грязи.

Из ущелья, как парное молоко из бурдюка, хлынул плотный столб тумана. Солнце летело сквозь него, как брошенный над горами диск. Белый Эльбрус уже не гневный мусульманский бог с синими космами седин, а задумчивый печальный старец, похожий и на солдатские палатки, и на серебряное острогорбое седло.

Миром собирали Митьке коня. Тем временем Лермонтов выкупил, и не дешево, своего у Павла. Помощник атамана, не в пример другим казакам, золоту радовался больше, чем коням и шашкам.

Мать Митьки, дебелая, черноглазая старуха, вшивала в рубаху сына образок.

Поспел вкусный на бараньем жиру чурек. Первую пышку гостю.

В редуте зазвонили к заутрене, и казаки стали креститься. Лермонтов тоже снял фуражку и отер холодную от рассвета щеку. Взял ножны у Павла. Полюбовался гирлой в солнечных брызгах. Представил Москву, сонную тишину роскошного кабинета, пыльную гирлу на текинском ковре…

Казачата подвели коня – водили поить на речку. Безлошадный Митька сдувал на нем пылинки – хоть чужим счастьем утешиться.

Поэт, жуя чурек, подошел к Митьке и повесил на широкое казацкое плечо драгоценную шашку.

– Носи на здоровье. Поминай Михаила Юрьева.

Митька только рот раскрыл.

– Премного благодарны, ваше благородие! – загудели старики. – За что такая милость?

Павло икал от волнения, примериваясь взглядом к Митьке.

– Потом… потом скажу! Спасибо, братцы, за хлеб-соль и спасибо за песни!..

Всадник мчался по горной долине против пустынного ветра, покачиваясь в упоительном беге.

Краснели кусты на меловых склонах. Вороны, как мельницы, махали крыльями над старинными могильниками. И потягивались на солнце рыжие львы пустынных скал.

Новые бугры, перелески и родники вставали на пути, как новые города, страны, моря, над которыми проносит его бессмертная богиня мудрости в сверкающем шлеме.

Казаки долго смотрели вслед и еще не знали, какой чудесный клинок увозил их гость из станицы.

ОСЕННЯЯ НОЧЬ

Ночь на дворе. Тускло коптят фонари. Шумят старые деревья.

Он торопит кучера. Скорее, скорее – к новой жизни, в дальней обители. На плечах мужицкий армяк, на ногах юфтевые сапоги, смазанные с вечера дегтем.

Кусок хлеба зачерствел в столе под рукописью. Хлеб он спрятал два дня назад, замыслив побег от мира. Впрочем, побег он замыслил лет пятьдесят назад, чуть ли не в дни женитьбы.

Три рубля есть у него. Он отдаст их старшине как мирское и суетное. Поедет в вагоне второго класса, как едет народ. В братстве наденет белую славянскую рубаху; забудет семью, двор, лицемерие, рабство, насилие над людьми и животными; может быть, примет новое имя, обновится; будет честно в свои восемьдесят два года ходить за деревянным плугом, корчевать вековые пни, есть ржаной хлеб, запивая ключевой водой.

Писал ли он о том, что нет напитка вкуснее простой воды? Не знает. Уже давно он читает свои страницы как незнакомые, написанные другим, тщеславным и искусственным человеком.

Однообразие пагубно и для самого вкусного; поэтому иногда будет пить отвар из лесных трав, лакомиться диким медом, шиповником и березовым соком.

Но главное рожь, гречиха, соль и вода.

Он оставит себе лишь одно светское – поэзию человека, с которым в молодости мечтал сравняться, и даже стать выше, и давно понял, что это невозможно.

Да, больше ничего не возьмет он от мира – ни злата, ни булата, ни славы, ни замыслов.

И поэзию-то возьмет не вещественно, не в книгах, а в душе; и когда вместе со всеми получит урок на лесной делянке срубить столько-то дерев, мысленно, чтобы не слыхала честная братия, в коротких перерывах упьется:

 
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился…
 

Он с трудом устроился в карете. Последние дни недужилось. Были и приступы. Доктора уже посматривали друг на друга с тем особенным, тщеславным пониманием, когда смерть у ворот требует свою княжью дань.

Лекаря не знают, что он был мертв восемьдесят два года, а ныне восстал из праха страстей, потому что смирился до конца.

Сознание, для которого все лишь предмет истины, неумолимо чертило: ты боишься смерти, бежишь от небытия, ужасной, чудовищной несправедливости. Чтобы прогнать страх смерти, он подумал, что еще не отрешился полностью от ложных соблазнов. Он любил зори, поля, красивых женщин, оружие, а надо презирать это, тленное, обманчивое, и возвысить бессмертную душу до высшей любви.

Аллея кончилась. Дождь усиливался. Лошади понеслись.

Он забылся, и тут же сердце сжалось. Почудилась погоня, рыдающая и злая жена, слуги, крестьяне, дети…

Нет, это стучат колеса кареты.

Он закрыл глаза. Покалывало в боку.

Шум погони сильнее – или это шум крови? Слышны выстрелы…

А, это мчится в дыму погони Хаджи-Мурат, замысливший побег от мира, в горы, к себе самому…

Только бы не перестать быть самим собой, только бы ты не отказался от себя… Кто сказал это – Петрарка? А индийского поэта Калидасу он помнит хорошо: «Ну, вот, я отослал Сакунталу в дом к супругу – и снова я стал самим собой».

Чтобы отвлечься от боли в боку, представил себя одним из мюридов, скачущих от казаков. Лишь третьего дня еще работал над кавказской повестью.

Ух, как ловко стреляет на всем скаку этот весельчак и грешник, игрок Хан-Магома!

Дышится легко. Вдали сиреневые горы, резко изломавшие белыми венцами глубокую синь горизонта. Конь, словно пущенная по ветру стрела!

Выше… Выше…

Его владения кончились. Карета мчалась.

С тоской подумал: так и не удалось написать эту повесть – любимейшее детище; десять лет работы – и тщетно; даже не выбран еще окончательно репейник-символ, осталось два.

Какой оставить лучше? Или выбросить оба? Найти пушкински простой вариант. Символы – откровенное искусство, а надо бороться с искусством, надо чтобы оно в произведении умерло, став правдой. Как умирает зерно, став колосом.

Его давно называют мировым гением. Сравнивают с Буддой и Моисеем. Четвертое поколение земных людей воспитывается его книгами. А он чувствует: только теперь, в «Хаджи-Мурате», достиг вершин мастерства. В конце жизни. Когда дух окреп мощно, а оболочка духа – немощное тело – уже не выдерживает напряжения, рассыпается.

Что же оказалось вершинами? Пушкинская простота. И простодушная ясность чеканного библейского стиха. Все средства выразительности – даже язык – как бы отсутствуют; остается чистая ткань содержания. Ни одного самоцельного слова. Мятущиеся новые поэты прикрывают безликость мысли, путаницу в голове ворохами словесных цветов.

Но достиг ли и он вершин? Печатать «Хаджи-Мурата» не решался – масса вариантов не удовлетворяла.

Повесть решительно не похожа на его предыдущие книги. Он младенчески рад от нового завоевания, но и напуган. Он разорвал круг времен, вырвался в грядущее, не зная его, и растерялся, как человек, попавший на торг с монетами иного мира, которые никто не мог ни разменять, ни принять в уплату.

Фраза в повести совсем другая, нежели раньше. Любимый знак – точка с запятой теперь не нужен – нет фраз на полторы страницы. Нет мучительных сомнений, раздоров мысли. Есть пушкинская простота. Но рядом – символическая изысканность, тонкость и нервность будущих веков. Это пугало.

Он думал, что давно достиг той абсолютной высоты, с которой шагнуть дальше – идти вниз. А «Хаджи-Мурат» открыл новые пики вершин. И значит, надо снова карабкаться, падать, идти выше.

С ненавистью подумал о каторжной своей работе. Как галерник к веслу, прикован он к любимой деревянной ручке; на ней, как мозоль, белеет потертость от пальцев. Обступили слова, фразы. Надо немедленно вернуться домой, к рукописи и вписать их.

Карета неслась сквозь дождь и мрак. По черным полям горбато чернели стога. Робко мелькнет огонек лучины в дальней избе – и снова мгла, тоска, неизвестность.

Ему грезятся и картины детства, и самое последнее в зареве событий, охватившем его дом на склоне лет. Словно трагический персонаж, мечется он по сцене накануне пятого, последнего акта.

Или это начало новой драмы? Это похоже на начало: ночь, спящий дом, в тишине он встает; стукнув своему врачу и сомышленнику Маковицкому, сказал «едем»; Маковицкий, ни слова не говоря, поднимается, берет свой баульчик – и они мчатся в карете навстречу новой жизни.

Скорее, это конец, когда и волк, и кошка бегут в глухую чащобу прятать старые кости. Тогда почему они с Маковицким так напоминают мальчишек, задумавших сбегать за темный бор, куда не пускают их взрослые? Наверное, от положения – в нем, помимо трагического, есть и нечто смешное, как в искусстве.

Вот он сегодня уже не ночует дома. Что ждет его завтра? Станет ли он, наконец, самим собой? И надо ли еще жить?

Напрасно он не стал писать стихи смолоду. Как поэта его давно бы убили – на дуэли, чахоткой в тюрьме, из-за угла – поставили бы памятник, и все было бы кончено. Поэт обнаженней, хотя проза более разрушительна. Хотел же написать «Казаков» стихами.

Когда-то он мучительно завидовал Пушкину, владеющему и стихом, и непревзойденной прозой, и магической силой трагедии. Сравняться с Пушкиным сумел только Лермонтов.

Колеса зашелестели мягко, проваливаясь в завалы листьев. Ветер гудит в деревьях. Подступила старческая слабость, боль неизбежного прощания с жизнью. Кажется, впервые почувствовал трагическую прелесть строки:

 
Роняет лес багряный свой убор.
 

Как хорошо! Зимним утром, еще в синей тьме, услышать далече звон службы; зажечь восковую свечу и помолиться на темные в серебре книги; затопить в лесной келье печь; и под тихим, густым, древнерусским снегом колоть дрова; встретить в лесу лосиху с лосенком, поговорить с ними, ощущая великое родство с внимательными соснами, чуткими снежинками и солнечной пушкинской строкой:

 
Тихо запер я двери
И один без гостей
Пью…
 

А вечером, при восковой свече, тесать кленовые топорища, грабли, вытачивать ольховые чашки, зарабатывая на хлеб; и лишь на мгновение, глянув на тающий воск свечи, вспомнить весну, молодость, жужжанье пчел в лугах, строящих пахучие кельи.

И опять резать светлый ясень, желтоватый орех с кольцами годов; перед сном припасть к суровому и чистому источнику огненных откровений Библии на древнееврейском языке, а среди ночи восстав, мученически разгадывать тайны неба.

Отныне его мир – свеча, изнурительный труд и первородное слово, которое блещет только потому, что лишено позолоты искусства.

Так он будет бороться с пушками и кинжалами, с развращающим бездельем городов, с телеграфом и электричеством, с поездами и адвокатами.

С ужасом и омерзением вспомнил, как любил кавказский черненый клинок и как им дорезал в лесу раненого зайца.

Богомерзкие руки! Они так уверенно сжимали шейку приклада, когда к бастионам приближались фигурки французских солдат – живых людей, с сердцем, родиной, матерью.

Правда, эти руки гладили голову ребенка, держали заступ и перо. Часто фраза не получалась в сознании, он брал перо – и руки писали нужное. До сих пор он помнит, как болели они, обмороженные зимой на пруду. А то, что руки столько лет грело солнце, ласкала женщина, обмывала вода – не помнится. Вот так же помнятся дни голода и охотно забываются дни благоденствия.

Эгоистичен, несовершенен царь природы. Как много в нем рабского, звериного, единоличного. Не потому ли сказал поэт:

 
Из равнодушных уст я слышал смерти весть
И равнодушно ей внимал я, —
 

что даже со смертью возлюбленной у нас не убавляется ни пальцев, ни печени, ни зрения. Возможно ли стереть «недоступную черту меж нами»?

Зажурчала вода в спицах колес – переезжали речку.

Во рту сухо, жестко. Припасть бы сейчас к холодному лесному ручью. Да, ничего нет вкуснее ржаного сухаря и простой воды в знойный полдень. И развернулась картина…

Князю принесли воды в большом березовом ковше, стянутом серебряными обручами. Вода была мутновата, с соринками и ослепительно холодна.

Он пил. Капли стекали по молодой красноватой бородке. Молча стоит белокудрая дружина в боевых перчатках, залетевшая на край земли.

Пьет из рук, из шелома, прямо из реки. Отказался от греческого вина и снова попросил воды, в которой растворились все соли, цветы и солнце мира.

Падает чудный древнерусский снег. Густо улепливает маковки церквей, княжьи постройки, крестьянские избы, лавки торговых людей.

Рядом из проруби берут воду деревянными обледенелыми бадьями. С морозу вода хороша!

Всюду многотерпивое дерево, суровое тканье, воск и пенька.

Он – князь стоит на коленях в иконописной гриднице – уже дряхлый старик, без меча и бронзовых налокотников, позади бояре в куньих шапках. Ярого воска свечи – свет мира, смирения, истины…

В карете душно, холодно. Бок давит котомка. Хочется пить. Отчего-то пробежали слезы.

Как темна осенняя ночь, полна влаги, тоски, одиночества.

Словно за версту светятся фонари кареты. Лоснятся спины графских лошадей; над ними восседает толстый от кафтана и кушака кучер.

«Разжирели», – подумал с неудовольствием и устыдился: лошади скакали, как на пожар, не щадя себя, хотя кучер не поднимал кнута.

Надо отказаться от жгучих соблазнов памяти и войти в обитель труда и братства чистым от этой скверны.

Он когда-то хотел стать выше других – и теперь тяжкой пашней будет добиваться чести развязать ремни на обуви у последнего из людей.

Более полувека – какая длительная туча окутывала его! – он был то великосветским человеком, то осенним ветром в полях, то восторженной дворянской девочкой, то терпеливым мужиком, то шмелем, вяло и сладко уснувшим в цветке, то, как оборотень, прикидывался обманутой женщиной, то творил черную магию – был коляской, везущей любовницу на свидание, ощущая шелк ее ног на себе…

И ни разу не перестал быть графом, офицером, проповедником, завистником и ревнивцем.

Все ложь. Суета. Лицедейство.

Как чудесно, что он прозрел, успел осознать, что вся жизнь была заблуждением, помыслами о славе, о новой религии – он и Христа хотел превзойти!

Поистине он выступал в картонных латах испанского идальго!

Он не верит священникам; отлучен от церкви; в Средние века его бы сожгли. У него свой бог. Он не верит в загробную жизнь и яростно протестует против природы, ничему не дающей бессмертия, кроме самой себя. Тем более жутко, что мог умереть, не прозрев, не познав сладчайшую истину: жить так, как живут деревья, облака, пчелы, свечи, как живут независимо от всех стихи Пушкина:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю