Текст книги "Рассказы.Том 3"
Автор книги: Андрей Платонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Довольные «электромеханики» расходились на работу.
По вечерам мы задумчиво отдыхали. Машины уже собраны и блестят, по соломенному селу ходит влажный осенний ветер, а Прокофий греет ужин.
* * *
Наконец настал день пятое ноября. Мы сделали деревянную звезду с лампами, через улицу протянули гирляндой тридцать ламп, а самая улица освещалась десятью фонарями на версту.
Кроме того, на площади против станции поставили две молотилки с электромоторами и подвезли хлеба к ним.
Ночью втихомолку мы попробовали станцию: впрягли в двигатель всё – и динамо, и постав, и рушку, и обойку. Двигатель пошел мерно и без натуги. Улица засияла огнями, звезда в разноцветных фонарях светила с крыши дома кредитного товарищества на десять верст через село в степь, в ста хатах тоже загорелись лампы, – мужики в смятенье проснулись, заплакали дети, бабы их начали кутать и выносить на улицу, но в ту осеннюю ночь на улице тоже горел электрический свет.
По селу началась горячка. Народ бежал к станции, радуясь и тревожась, угрожая и удивляясь. Всех охватило смутное чувство, и сон в селе пропал.
А предприятие наше было на полном ходу и жутко гудело таинственной силой.
Прошка стоял у распределительного щита и следил за приборами, мы с братом мотались от двигателя к мельнице, от мельницы к молотилкам, устраняя неполадки, слушая ход и дыхание механизмов.
Над селом плыло великое зарево, за околицей гремели чьи-то убегающие телеги по заквоклой обмерзшей земле.
Был третий час ночи.
Тогда я крикнул человеку на щит:
– Прокофий, запри нефть, включай реостат, вырубай село, кредитное и улицу!
И Прошка ответил:
– Есть, механик, – вырубай ток!
Свет погас всюду, и сразу все ослепли от вновь нагрянувшей страшной ночи.
Полуодетый народ стоял в полном молчании: он ошалел и поник.
– Прокофий, переведи ремень на холостой шкив, пусти двигатель, затем прекрати нефть, открой все краны и продуй машину!
– Есть, продуй машину! – ответил Прошка. Он, должно быть, матросом был: очень уж ловок и тактичен. Машина пошла ходко, а затем засвистела дикими голосами во все открытые отверстия.
– Прокофий, заулючь установку, конец работе.
– Есть, заулючь механизмы, работу прекратить!
Стало торжественно, и мы пошли к себе домой, в сад отдыхать.
Но мы не уснули, а разволновались и просидели до света в разговорах по механике.
3
Наступил день открытия станции. Наладить праздник взялась сельская ячейка большевиков. К тому же открытие совпало с днем Октябрьской революции.
Наше дело малое: мы вновь проверили машины.
Ячейка вела дело лихо: разослала всем соседним селам и городу особое трогательное приглашение.
Было сухо – народу съехалось, как на обношение мощей в старое время. Приехала вся большая власть и простые крестьяне.
В зале кредитного товарищества назначено было торжественное заседание. Прошка ввернул туда пять ламп по шестьсот свечей, чтобы свет бил до слепоты.
Уже завечерело, мы стоим на станции наготове и греем двигатель паяльной лампой. Вдруг приходит за мной предуика товарищ Кирсанов.
– Пожалуйте, – говорит, – Фрол Ефимыч, в залу.
– Сейчас, – говорю, а сам задержался.
– Прокофий, – обращаюсь, – Семен (это мой брат), глядите, ежели што – стыд и срам: кувалдой запущу! Я скоро вернусь. Пускай машину – вруби одно кредитное, я выключатель там выключил, – как увидишь нагрузку на амперметре – глаз не своди! – так моментально включай все и пускай на полный ход предприятие целиком. Ты, Семен, следи за молотилками, мельницей и всем прочим, поставь надежных мужиков.
Прихожу в зал кредитного: чувствуется торжественность, тишина, а народу, как ржи в мешке. За красным столом – власть и два наших мужика, а сбоку оркестр.
Прохожу сквозь ущелье стульев и иду прямо в президиум: мне машет оттуда предуика. Сажусь. Начинается вечер его речью. На столе горит пока что керосиновая лампа – для пущего противоречия!
Умно говорил предуика:
– Лампа Ильича сейчас, – говорит, – вспыхнет и будет светить советскому селу века, как вечная память о великом вожде. Мотор, – говорит, – есть смычка города с деревней: чем больше металла в деревне, тем больше в ней социализма. Наконец, – указывает на меня, – строитель электрификации Фрол Ефимыч, есть тоже смычка: глядите, он родился крестьянином, работал в городе и принес оттуда в вашу деревню новую волю и новое знание… Объявляю Рогачевскую сельскую электрическую станцию имени Ильича открытой!
Я еле успел подбежать к выключателю и дал свет. Свет упал в темную залу, как ливень: три тысячи свечей пожертвовал сюда Прошка. Все зажмурились и нагнулись – как будто лилась горячая вода.
Оркестр заиграл «Интернационал», все встали.
Я подошел к окну.
Пятиконечная звезда, уличные фонари, лента через дорогу, хаты – все сияло.
Народ бросился глядеть наружу.
Дальше говорил предсельсовета, потом секретарь укома, а затем вышел председатель нашего кредитного товарищества:
– Товарищи! Что мы здесь обнаружили? Мы обнаружили лампу Ильича, т. е. обожаемого товарища Ленина. Он, как известно здесь всем, учил, что керосиновая лампа зажигает пожары, делает духоту в избе и вредит здоровью, а нам нужна физкультура… Что мы видим? Мы видим лампу Ильича, но не видим тут дорогого Ильича, не видим великого мудреца, который повел на вечную смычку двух апогеев революции – рабочего и крестьянина… И я говорю: смерть империализму и интервенции, смерть всякому псу, какой посмеет переступить наши великие рубежи… Пусть явится в эту залу Чемберлен, либо Лой-Жорж, он увидит, что значит завет Ильича, и он зарыдает от своего хамства… И я говорю: помни завет вечного Ленина.
Тут председатель кредитного заплакал, сел и вынул кисет.
Еще говорил, всем на удивление, наш мужик, Федор Фадеев:
– Граждане, сказано в писании: вначале было слово. А кто его слыхал, и еще чуднее, кто его сказал? Нет, граждане, сначала был свет, потому что терлись друг о друга куски голой земли и высекалось пламя… Граждане, ведь мы слышали сейчас задушевные слова наших вождей и видим, что действительно электричество есть чистота и доброе дело…
Поговорив еще с час, Федор сбился и сел, и весь вечер не мог очнуться от своей речи.
Остальную ночь я пробыл на станции. На дворе в драку молотили хлеб и дивились маленькой напористой машине – электромотору.
Всю ночь зарево пропускало над собой тучи, и темная долина Тамлыка была впервые освещена от сотворения мира.
4
Так прошел счастливый год. Станция везла уже не сто, а триста дворов. Мельница не управлялась молоть хлеб, и кооперация, которая владела всем предприятием, здорово наживалась. Ветряки заглохли – весь помол отобрала мельница на станции: она брала дешевле, от налогов была свободна и работала без задержки, а кооперативный приказчик был обходительный человек и приучил мужиков.
А мне не раз уже говорил председатель кредитного, что мельники с ветряков собираются сжечь станцию, но я думал, что они не посмеют.
В сельсовете подсчитали, что одна наша мельница, не считая пользы от освещения, молотьбы, рушки и обойки, сберегла мужикам за год шесть тысяч пудов хлеба – это то, что мужик переплатил бы мельникам-кулакам, если бы не было нашей мельницы. Да еще заработок весь пошел не кулаку, а кооперации, – это тоже прибыток.
Оказывается, действительно в правление кредитного приходили два сельских мужика и говорили, что один мельник, владелец самого большого ветряка, подвыпивши, обещал сжечь все паровое заведение в августе – перед обработкой нового урожая. Я посоветовал кредитному застраховать предприятие, повесить в нем огнетушители и нанять ночного сторожа, а на кулака донести власти. Не знаю, сделало ли это кредитное товарищество.
Только раз, когда я спал – дело было в августе, работы в саду много, за день уморишься здорово, – будит меня Прошка:
– Ефимыч, вставай, в Рогачевке полыхает что-то свечой, должно станция, хаты так не горят – это нефть…
От сада до села была верста. Добежали мы до станции, видим – уже нет постройки, все машины в огне и по двигателю зелеными струями текут расплавленные медные части.
Теперь стоит в Рогачевке линия, висят фонари на улицах, а лампочки в хатах засижены мухами до потускнения стекла.
Прошка ездит на тракторе, а я думаю опять уйти в город и поступить там на электростанцию линейным монтажистом.
Брат осел в деревне окончательно и разводит кур плимутроков. Хотя на что нужны куры кровному электромеханику?
ВЕЛИКИЙЧЕЛОВЕК
Поля опустели, стало скучно и хорошо в деревне; земля уморилась за лето рожать, а люди уморились работать. Земля лежала худая, она засыпала на отдых до будущей весны; солнце смеркалось над деревней, и поля уходили в сумерки осени, в темноту зимы. Но люди отдыхают скоро; они выспались, наелись и ушли из деревни в дальние города: один взял топор и пилу и пошел плотничать на постройки, другой отправился с пустыми руками, но он там найдет себе занятие – может быть, землю будет копать, может быть, станет подручным слесаря: делов теперь много на свете, что-нибудь и ему достанется. Иные же, более молодые и норовистые, отправились учиться: кто хотел быть летчиком, кто моряком, кто писателем, кто артистом, кто думал о музыкальной части. И все они ушли, и каждый из них найдет, конечно, себе забаву и судьбу, которую пожелает.
И когда все эти люди ушли, то в деревне Минушкино, или в колхозе имени 8 Марта, что одно и то же, осталось в сиротстве двенадцать дворов, девятнадцать женщин, считая со старухами, и сорок человек малолетних детей, считая со стариками, которых было семь душ. Кроме них в Минушкине порешили зимовать еще два человека: бригадир конного двора, колхозный конюх Василий Ефремович Анцыполов и подросток Григорий Хромов, семнадцати лет, что жил с матерью-вдовой, сын давно умершего крестьянина, знавшего плотничье дело.
Как только все главные работящие крестьяне оставили деревню и колхоз осиротел без них до нового тепла, так Анцыполов, Василий Ефремович, обленился и вовсе перестал работать, потому что он почувствовал теперь себя самым главным, самым сознательным и единственным мужиком во всей деревне, почти что начальником, а все остальные люди в деревне были либо малолетние, либо малодушные, и он их не считал за настоящее сельское население.
Однако, хотя Василий Ефремович чувствовал себя гордо и важно, ему было скучно существовать одному, непрерывно сознавая свое положение выше всех. Даже выпить вина ему не с кем стало теперь, и он пил его в конюшне, в компании лошадей. Для этого Василий Ефремович выводил всех четырех лошадей из стойл на середину сарая и ставил их всех лицами к себе, а сам садился на охапку сена и начинал угощаться в окружении лошадей. Лошади умно и зорко смотрели на человека, размышляя о нем, а может быть, недоумевая, почему они должны его слушаться и бояться. Василий же Ефремович наливал себе стакан вина и, обращаясь к кобыле Зорьке, строго наблюдавшей за ним, произносил:
– Зорька! За твое здоровье, против поноса, каким ты болела в бабье лето, – аминь, ура!
Затем Василий Ефремович выпивал по очереди, с провозглашением заздравных речей, за мерина Сончика, за кобылу Голубку, за второго мерина Отсталого и под конец за самого себя.
– Да здравствую я! – кричал Василий Ефремович, и лошади вздрагивали от этого звука, отходили прочь от человека и ржали издали на него.
Но Василий Ефремович еще несколько раз приветствовал сам себя и наконец покрывал свои громкие речи могучим «ура» в честь самого себя и заодно всего человечества, которое он начинал немного признавать, подобрев от вина. На закуску Василий Ефремович денег не тратил и заедал вино какими-либо крошками или остатками пищи, застрявшими у него в бороде после вчерашнего ужина, или брал одно-два овсяных зерна из кормушек лошадей, и этого ему было достаточно. Сколько раз бывший председатель колхоза Самсонов приказывал ему: «Василий Ефремович, организуй ты свою бороду, что ты целую тайгу носишь на милом лице!» Но Василий Ефремович не подчинился председателю: «А что мне с пустошью на лице по миру ходить! – говорил он в ответ. – Какое такое добро заводится или родится на пустоши! Это пустой человек живет весь оскобленный – у него силы жизни нету, а я человек густой, из меня, как из чернозема, гуща наружу прет!»
Отведав вина в компании лошадей, Василий Ефремович начинал бродить из избы в избу, по всем знакомым, и говорил людям, что он пришел к ним прощаться, так как нынче же он уходит из деревни навеки во всю вселенную.
– А чего ж, ступай, твоя воля, – говорили ему крестьянские старики. – Нам ты в колхозе не нужен, может, там, во вселенной, будешь как раз!
Василий Ефремович выходил из очередной избы и шумел встречному человеку:
– Я во вселенную пошел!
– И где она? – спрашивал его встречный прохожий старик, поспешая, сколь возможно, в кооператив за постным маслом.
– Там! – говорил Василий Ефремович, указывая на весь серый свет вселенной.
Старик глядел на этот свет и думал или вспоминал что-нибудь про другие места, про всю землю, где он бывал когда-то: «Когда это было? – думал старик: – Забыл, видно; ну и пусть, что забыл, – помирать пора!»
А вкруг была тишина осени, тишина земли, отработавшейся за лето, покой мира, рождающего и кормящего всех людей. Листва на мелком лесе, растущем у околицы деревни, уже вся опала, и она теперь не застила чистого сумрачного пространства, безмолвного, но почти поющего и призывающего уйти и не вернуться.
– Вперед – во всю вселенную! – восклицал Василий Ефремович и шел домой, чтобы собраться в вечный путь.
Дома его ждала жена. Сначала она слушала Василия Ефремовича и собирала ему все пожитки во вселенную, а затем разувала, раздевала его и укладывала спать спозаранку. Василий Ефремович засыпал, давая себе небольшую отсрочку, чтобы затем, в скорости же, направиться во вселенную, но, проснувшись, он думал и говорил вслух:
– Я подлец, и это правильно и, главное, точно: я подлец! – и уходил снова к лошадям – пить вино и беседовать с ними.
Однако Василий Ефремович был, как видно, умен! И по уму своему он решил однажды не идти домой, а прямо направиться во вселенную с конного двора. Он попрощался с лошадьми, поцеловал их, сказал им печальные, окончательные речи и пошел в пространство, в тихое русское поле, где все цветы и растения уже отжили свой летний солнечный век.
– А мой век еще цел, он остался полностью: ого-го! – со счастьем освобождения размышлял Василий Ефремович, уходя в смутный, рано вечереющий свет поздней осени.
Пройдя немного времени вперед, Василий Ефремович утомился и лег для отдыха у плетня усадьбы колхозницы Паршиной; за этим плетнем уже начиналось пустое место всего мира, открытое до самого неба и увлекшее вдаль. Туда и решил направиться Василий Ефремович; теперь ему уже до всего было близко, и он подумал, что можно не спешить. «Отдохну и тронусь!» – сделал Василий Ефремович свое мысленное заключение и уснул.
Проходя вечером мимо спящего пожилого человека, который мог остыть за ночь и скончаться в одиночестве, Григорий Хромов побудил Василия Ефремовича, но тот не пожелал идти ко двору, наоборот – велел Хромову идти и заниматься полезным делом, поскольку тут его дело бесполезное. Тогда Хромов натужился и поднял Василия Ефремовича к себе на руки, как мог. Василий Ефремович на вес был нетяжелый; он лишь казался тяжелым от большой бороды и шумного характера.
– Пойдем, – сказал Хромов, – а то ты, знаешь что, простудишься и умрешь, ночи нынче длинные, и будешь потом на том свете, как старухи обещают.
– На том свете! – обрадовался Василий Ефремович незнакомому месту. – А это еще лучше – неси меня туда!
Но Григорий приволок его домой, к жене, и та уже сама велела жить Василию Ефремовичу здесь, а не во вселенной и не на том свете.
На другое утро Василий Ефремович заинтересовался Григорием Хромовым – он всем интересовался, что не относилось к его обязанностям конюха, – и отыскал молодого колхозника, когда Хромов менял обветшалые венцы в срубе колхозного колодца.
– Ты это что же! – сказал конюх. – Ты что же никуда не ушел до весны, как прочие умные?
Григорий перестал тесать дерево и подумал. Осенний чистый день стоял над мирными избами колхоза, над умолкшим, остывшим перелеском и над родным полем, отдавшим всю свою силу людям и теперь дремлющим в покое. Снега еще не было и холода не пришли; с утра до вечера небо было сумеречным, но этого кроткого света было достаточно для жизни и работы.
В кузнечном сарае горел огонь в горне, там работал старик кузнец с подручной девушкой, справляя весь железный инвентарь, изношенный за лето, к будущему севу. Невестка кузнеца, не ожидая зимнего пути, без спеха повезла на телеге навоз на колхозный огород. Мерин Отсталый поглядел в сторону Василия Ефремовича и повез телегу с навозом дальше. Счетовод Груня шла с большой счетной книгой в общественный амбар, считая в уме, что кому положено получить, что кто переполучил, а что кто недополучил, и какие фонды уже засыпаны, а какие неготовы или неправильно назначены.
– Я привык жить в колхозе и по матери боюсь соскучиться, – произнес Хромов в ответ Василию Ефремовичу и застеснялся чего-то.
Конюх осудил подростка:
– Соскучиться боишься! Так скука же либо тоска и прочее– это упадовничество! Ты против закона, значит: ага, твоя фигура нам понятна!
– Нет, дядя Вася, у меня мать хворая… Боюсь – я уйду, а она помрет одна без меня…
– Врешь! Кругом колхоз, свои люди, не дали б ей помереть!.. А так что же получается: нам великие люди нужны, а ты мелким хочешь прожить, чтоб и могилы твоей никто не нашел! Как тебя назвать – в стороне от схватки, что ль?
Хромов опять начал тесать бревнышко для колодезного венца.
– Я, дядя Вася, великим человеком не буду, я не умею…
– Врешь! – отвергнул эти слова конюх. – Ты сколько классов кончил?
– Семилетку в Шаталовке, – сказал Хромов. – Все семь классов кончил прошедшей весной.
– Ну вот! Тебе самый раз теперь учиться выше, чтоб познать все темные тайны и совершить подвиг во вселенной!.. Сколько наших ребят вон уехали, – теперь, гляди, пройдет год, полтора, два, и они будут каждый на великом деле, на глазах всего человечества – кто летчик, кто артист, кто по науке, кто по прочей высшей части!.. А ты кто будешь? Замрешь здесь, как черенок в плетне! Кто про тебя сказку расскажет, либо песню над гробом споет?
– Никто, – сказал Хромов. – Мне не надо сказки…
– Не надо? А это опять твое упадовничество в тебе говорит… Ты вспомни наших ребят: возьми хоть Гараську, хоть Мишку, да того же и Пашку можно! Сколь они старше тебя? Да чуть-чуть, а, глянь, в каких высших училищах учатся: вот-вот в величайшие люди выйдут! Да оно им вполне прилично и к лицу очутиться у власти на вышке: у них у каждого грудь раза в два поболе твоей развернулась – на таких грудях сколько медалей с заслугами можно увесить. Красиво будет!
Григорий Хромов менял обветшалые венцы в срубе колхозного колодца. Он молчал и работал топором.
Василий Ефремович соскучился быть с ним и отошел от него.
– Не хочешь, значит, использовать всех прав нашего государства и конституции, ну погибай, как мошкара в чужой ухе! – сказал на прощанье сердитый конюх.
Хромов поглядел ему вослед:
– А ты сам-то чего, дядя Вася, не подашься от нас никуда?
Василий Ефремович остановился.
– Так у меня же фантазия есть, дурак человек! Где меня нету, там я легко представляю, что там я есть! Я все могу, только не хочу пока что… Пусть все выяснится и утрамбуется на свете, тогда я и нагряну лично. А ты-то что?
– Я в колхозе состою, – ответил Хромов. – Я за себя и за мать работаю.
– Только что! – усмехнулся конюх.
– И я для всех работаю, – робко добавил Хромов.
– Старайся! – насмеялся Василий Ефремович. – Какая твоя работа! Ты от этой работы только сам с матерью кормишься… А для народа ты никто, народ тебя сроду не почувствует, был ты или нет…
Хромову стало грустно; он оглядел свою деревню: в ней жил его народ, но неужели Хромов не нужен здесь никому – живет он или умер, а тот, кто играет на музыке где-то вдалеке или управляет машинами, тот народу нужнее и дороже его?
Григорий не знал, как правильно надо думать об этом, и он начал достраивать колодезный сруб.
К вечеру он закончил работу, собрал инструмент и поспешил к матери. Мать Григория хоть и была слабой от возраста и давней болезни, но днем никогда не прикладывалась к постели для отдыха и с утра до ночи работала – то по колхозному делу, то по домашней нужде. Когда сын жалел свою мать и просил ее прилечь отдохнуть, она нипочем не хотела и отказывалась:
– Что ты, Гриша! А ночь куда девать… Кто ж нас должен хлебом кормить, и в одежу одевать, и керосином светить! На каждую душу ишь сколь добра всякого нужно, чтоб она жила, а добро-то ведь сработать надобно… Если б днем ложиться, да ночью спать, да поутру чесаться, да не редкий кто, а каждый бы так – весь народ с недостатков ослабел бы и помер…
– А ведь ты больная, мама. Тебе можно отдыхать больше…
– Я больная, да терпеливая и к жизни привычная. И что ж, что больная! Все равно ведь и обедаю, и ужинаю, и одежу на себе трачу, и мало ль чего… Чем мне в мыслях жить, когда я бы только от людей брала, а им ничего не давала?..
И сын не мог ей ничего ответить.
В нынешнюю осень Хромова-мать ходила председателем колхоза, как знающая старая крестьянка. Она было хотела отказаться от такой чести и обязанности, но общество не уважило ее просьбу.
– Ты, мать Мавра Гавриловна, хоть и хворая женщина, – сказали ей старики, – и тебе бы пора облегчение позволить, да кто ж тебя удержит, когда ты сама себе покоя не хочешь дать! Ты, гляди, на всякую честную работу с охотой идешь, откуда и мужик норовит в бок уйти. Нужен навоз – ты к навозу любезна, нужно картошку перебрать – ты самой пылью дышишь и кашляешь потом по всей ночи с мокротой. Аль мы не знаем тебя! Была ты на черном деле хороша, ступай ныне на белое, на чистое. Душа в тебе есть, голова хоть и бабья, да не дурная, колхоз наш не слишком хлопотлив да велик, а можно сказать – мал, хоть лодыря в нем есть много – порядочно. Чего тебе! Живи полной властью…
И с недавней поры Мавра Гавриловна стала жить полной заботой о всем колхозе. Раньше, когда Мавра Гавриловна не ходила еще в председателях, она только вздыхала, когда видела непорядки в общем деревенском хозяйстве, но превозмочь их не могла. Теперь она вздыхать перестала, потому что не о чем было горевать, когда власть была в ее руках и можно стало превозмочь всякий ущерб или недостаток и всякое беспутное злодейство в хозяйстве. Если даже и нельзя сразу все сделать по-доброму, то легче знать, что вина за это находится в тебе, потому что сама, значит, не умеешь совладать с другим нерадивым человеком, сама, значит, негодная, чем видеть эту вину в неподвластных лодырях и праздных гуляках; страшно только то зло, до которого руками нельзя добраться, а когда можно, то чувствуешь себя заранее хорошо, если зло даже и существует пока. Поэтому Мавра Гавриловна почувствовала теперь облегчение, и болезнь ее от улучшения настроения ослабела или забылась.
Она по-прежнему вела домашнее хозяйство в избе и стряпала обед к приходу сына с работы. Делов у нее не стало больше от должности председателя, потому что она с малолетства привыкла к заботе, а что эта забота теперь большая стала, то иная маленькая единоличная нужда либо нехватка сушила кости, бывало, злее всякой большой общественной заботы.
Нынче тоже, как вернулся Григорий с колодезной работы, так мать собрала ему сейчас же на стол, а сама не стала есть, она пообещала покушать после.
– Ефремыч-то опять гуляет? – спросила мать у сына.
– Опять, – сказал сын.
– До весны стерпим его, – решила мать. – На амбарное накат будем менять, некому тяжести поднять – Ефремыча тогда пошлю… А у тетки Аксюши-то третья дочка, Фроська, животом лежит мучается, слыхал иль нет?
– Нет, – ответил Григорий. – Я тетку Аксюшу не видел.
– Ведь это что ж творится! – удивилась мать. – Две девочки летось померли, теперь третья вслед им хворает… Уж не вода ли у нас дурная?
– Вода, – решил сын. – Не вода, а люди… Каждый своим ведром в колхозном колодце воду достает, а дальние проезжают – те конным ведром черпают, а в нашем колхозе дети оттого помирают… Зараза в воду попадает!
Мавра Гавриловна замерла вся от горя.
– Вот кручина-то! Как же нам быть-то, да разве отучишь, упросишь кого, чтоб со своим ведром не ходил по воду, – всякий теперь отрежет, что его ведро и луженое, и чиненое, и чище всех, а наше грязное…
– Не отучишь! – согласился Григорий.
Весь вечер он сидел, по своему обычаю, с книжкой возле лампы и читал, но сам думал о колодце. В учебнике по физике он рассмотрел рисунок деревянного ворота и сообразил, как его надо сделать.
На другой день с утра Григорий начал делать ворот для колодца и к вечеру установил его над срубом, а затем взял цепь и один конец ее укрепил в круглом теле ворота, а другой приклепал к дужке общественной бадьи. Верхнюю дневную поверхность сруба он накрыл деревянной крышкой на петлях.
Когда Григорий уже убирал стружки и мусор от сруба, к нему подошел Василий Ефремович и осмотрел новое деревянное устройство.
– Это ты что ж, товарищ Хромов, всурьез или нарочно тут строишь?
– Немного лучше будет, дядя Вася, – сказал Хромов. – Вода чище станет, а то у детей животы болеют и они помирают.
– Эк тебе забота: дети помирают! – выразился Василий Ефремович. – А то детей у нас дюже мало! Одни помрут, вторые на смену явятся – ишь ты, чем государство наше испугал… Нас ничем не напугаешь – девки у нас красные, парни геройские: они тебе сколько хочешь народа вперед, впрок нарожают! Да и зачем тому родиться, кто помирает скоро: пускай помирает, его чистой водой от смерти не сбережешь, а и выживет, так все одно он квелый, маломощный будет, – нам таких граждан не нужно! Нам такие нужны, чтоб навозную жижку пили – и серчали, как звери, от лишнего здоровья… А это что – вся твоя тут цивилизация – это безвозмездное дело!
Григорий нахмурился и поглядел на Василия Ефремовича.
– Тебе хорошо говорить, ты век свой прожил, а людям неохота помирать в детстве и матерям их неохота хоронить.
– Это-то хоть так, – поразмыслил конюх. – Я о пользе дела тебе говорил: кто нам нужен, а кто нет.
– А я не о пользе? – сумрачно произнес Григорий Хромов. – Я о жизни, чтоб люди не помирали зря…
– Ну хлопочи, хлопочи, – согласился Василий Ефремович, – мне какое дело, мое дело в дальней стороне… А твое дело тоже не здесь – твое дело славу заслужить и высший почет, чтоб вся вселенная картуз сняла перед тобой, – вот какое твое дело! А ты тут древесину тешешь, чтоб твоя мамаша, председательница, спасибо тебе сказала. Телок ты дурной: вырос давно, а мать все тебе начальство! Рванись вперед во всю прелесть жизни!..
Конюх зарычал от исступленного воображения всей прелести жизни и пошел куда-то за околицу, а Григорий озадачился от его речи.
Вечером Григорий долго читал книгу о дальних перелетах и об автомобилях, которые ехали по Москве, убранные живыми розами. Он склонил голову на стол и задремал. И ему представилось, что он видит автомобиль с плошками роз, поставленными на подножки, видит людей в этом автомобиле, но не может никак разглядеть и узнать их в лицо, а когда узнал, то закричал от радости и заплакал: в машине сидели как герои Гараська и Мишка из ихней деревни.
«Мама, – сказал он матери, – я видел теперь всю славу и силу, они в Кремль, в гости поехали, я тоже хочу», – но мать ответила ему тихо: «Не шуми, когда соскучатся по тебе, тогда и позовут, а сейчас – нечего».
Григорий очнулся. Лицо его было покрыто слезами и сердце дрожало от предчувствия счастья, но в избе было спокойно и неизменно, как было всегда с самого детства: горела лампа на деревянном, выскобленном столе, поскрипывал старый железный флюгер – петух на дымовой трубе над крышей, обеспокоенный полночным ненастным ветром, и мать спала на печи, она не обещала и не говорила сыну ничего. И Григорию стало вдруг стыдно своего желания счастья и славы, приснившегося ему во сне, и жалко самого себя, не заслужившего ни славы, ни чести.
Наутро пал первый снег. Григорий запряг в роспуски Сон-чика и Зорьку и поехал в лесничество, чтобы начать вывозку полагавшегося деревне Минушкино леса, заготовленного еще до полой воды. Добрые лошади теряли в теле по невнимательному уходу за ними Василия Ефремовича, но бежали скоро и покорно, давно втянувшись в крестьянский труд.
За околицей шли дети и подростки, играя меж собой в снежки. Они шли с книгами, тетрадями и пеналами, неся их в сумках через плечо или под мышкой, и поспешали в школу– семилетку, что была в деревне Шаталовке, в четырех километрах отсюда. Шаталовскую школу окончил весной и сам Григорий Хромов. Все учащиеся дети каждый день ходили из Минушкина в Шаталовку, а потом оттуда обратно домой. В теплое время это было терпимо, но зимой и в непогоду минушкинские дети студились и уставали, а родители беспокоились о них. Человек пять детей по слабости здоровья и вовсе не ходили в школу. Но что было делать? Минушкино – деревня малая и учеников в ней немного; район обещал начать строить школу, но не в самые ближние годы, а в прочее будущее время, когда население в Минушкинс размножится и подоспеет и со средствами в районе будет свободнее.
Григорий усадил всех детей на роспуски и подвез их до Шаталовки, а потом повернул в лесничество.
На обратном пути Григорий раздумался; лошади шли шагом в тишине зимнего поля, роспуски смирно поскрипывали под тяжестью двух больших хлыстов; близ дороги рос кустарник: маленькие сосны и ели стояли запушенные поверху снегом, как милые дети в стариковских шапках, дети, которые смеются, нахмурившись, и смотрят на всех сквозь улыбку полуоткрытыми глазами, полными спокойного ума.
Григорий сидел на длинных хлыстах, пружинящих от движения роспусков, и шевелил ногами по снегу, обрушенному передними полозами роспусков.
– На амбаре накат еще постоит, – решил Григорий вслух, потому что все равно никого не было в зимнем спящем поле. – Накат не рухнет. Я школу буду строить с библиотекой – сложу за зиму большую избу, пусть хотя бы четырехлетка у нас будет и библиотека – книг на тысячу. А то вырастет у нас из детей бессмысленный народ, а пожилые подуреют без чтения иль жить соскучатся: Василий Ефремович вон совсем одурел… В лесничестве нам полагается еще хлыстов шестьдесят получить, попросим – прибавят: управимся… Ишь ты, ишь ты, Зорька! Что ты делаешь, вредная какая! – и Григорий шлепнул вожжой по крупному туловищу Зорьки.
Мерин Сончик, как более работящая и тягущая лошадь, без понукания перешел на мелкую упористую рысь, но Зорьке это пе понравилось, и она, идя в пристяжке, норовила укусить Сончика в морду, чтобы он опять пошел шагом и не заставлял Зорьку бежать: она уже утомилась.