Текст книги "8 рассказов"
Автор книги: Андрей Платонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
КОНЧИНА КОПЁНКИНА
Вечером в степи начался дождь и прошел краем мимо Чевенгура, оставив город сухим; Чепурный этому явлению не удивился, он знал, что природа не мочит город в ненужное время. Однако целая группа прочих, вместе с Чепурным и Пиюсей, пошла в степь осмотреть мокрое место, дабы убедиться. Копёнкин же поверил дождю и никуда не пошел, а отдыхал с Двановым близ кузницы на плетне. Копёнкин плохо знал пользу разговора и сейчас высказывал Дванову, что воздух и вода дешевые вещи, но необходимые; то же можно сказать о камнях – они также на что-нибудь нужны. Своими словами Копёнкин говорил не смысл, а расположение к Дванову; во время же молчания томился.
– Товарищ Копёнкин, – спросил Дванов, – кто тебе дороже – Чевенгур или Роза Люксембург?
– Роза, товарищ Дванов, – с испугом ответил Копёнкин. – В ней коммунизма было побольше, чем в Чевенгуре, оттого ее и убила буржуазия, а город цел, хотя кругом его стихия..
У Дванова не было в запасе никакой неподвижной любви, он жил одним Чевенгуром – и боялся его истратить; он существовал одними ежедневными людьми – тем же Копёнкиным, Гопнером, Пашинцевым, прочими, но постоянно тревожась, что в одно утро они скроются куда-нибудь или умрут постепенно. Дванов наклонился, сорвал былинку и оглядел ее робкое тело: можно и ее беречь, когда никого не останется.
Копёнкин встал навстречу бегущему из степи человеку. Чепурный молча и без остановки промчался в глубь города. Копёнкин схватил его за шинель и окоротил:
– Ты что спешишь без тревоги?
– Казаки! Кадеты на лошадях! Товарищ Копёнкин, езжай, бей, пожалуйста, а я – за винтовкой!
– Саш, посиди в кузне, – сказал Копёнкин. – Я их один кончу, только ты не вылазь оттуда, а я – сейчас.
Четверо прочих, ходивших с Чепурным в степь, пробежали обратно, Пиюся же где-то залег одиноким образом в цепь – и его выстрел раздался огнем в померкшей тишине. Дванов побежал на выстрел с револьвером снаружи; через краткий срок его обогнал Копёнкин на Пролетарской Силе, которая спешила на тяжелом шагу, и вслед первым бойцам уже выступала с чевенгурской околицы сплошная вооруженная сила прочих и большевиков, – кому не хватило оружия, тот шел с плетневым колом или печной кочергой, и женщины вышли совместно со всеми. Сербинов бежал сзади Якова Титыча с дамским браунингом и искал, кого стрелять. Чепурный выехал на лошади, что возила Прокофия, а сам Прокофий бежал следом и советовал Чепурному сначала организовать штаб и назначить командующего, иначе начнется гибель.
Чепурный на скаку разрядил вдаль всю обойму и старался нагнать Копёнкина, но не мог. Копёнкин перепрыгнул на коне через лежачего Пиюсю и не собирался стрелять в противника, а вынул саблю, чтобы ближе касаться врага.
Враги ехали по бывшей дороге. Они держали винтовки поперек, приподняв их руками, не готовясь стрелять, и торопили лошадей вперед. У них были команда и строй, поэтому они держались ровно и бесстрашно против первых выстрелов Чевенгура. Дванов понял их преимущество и, установив ноги в ложбинке, сшиб четвертой пулей командира отряда из своего нагана. Но противник опять не расстроился: он на ходу убрал командира куда-то внутрь построения и перевел коней на полную рысь. В этом спокойном наступлении была машинальная сила победы, но и в чевенгурцах была стихия защищающейся жизни. Кроме того, на стороне Чевенгура существовал коммунизм. Это отлично знал Чепурный, и, остановив лошадь, он поднял винтовку и опустил наземь с коней троих из отряда противника. А Пиюся сумел из травы искалечить пулями ноги двоим лошадям, и они пали позади отряда, пытаясь ползти на животах и копая мордами пыль земли. Мимо Дванова пронесся в панцире и лобовом забрале Пашинцев – он вытянул в правой руке скорлупу ручной бомбы и стремился взять врага одним умственным страхом взрыва, так как в бомбе не имелось начинки, а другого оружия Пашинцев с собой не нес.
Отряд противника сразу, сам по себе, остановился на месте, как будто ехало всего двое всадников. И неизвестные Чевенгуру солдаты подняли по неслышной команде винтовки в упор приближающихся прочих и большевиков, – и без выстрела продолжали стремиться на город.
Вечер стоял неподвижно над людьми, и ночь не темнела над ними. Враг гремел копытами по целине, он загораживал от прочих открытую степь – дорогу в будущие страны света, в исход из Чевенгура. Пашинцев закричал, чтобы буржуазия сдавалась, и сделал в пустой бомбе перевод на зажигание. Еще раз была произнесена в наступающем отряде неслышная команда – винтовки засветились и потухли, семеро прочих и Пашинцев были снесены с ног, а еще четверо чевенгуровцев старались вытерпеть закипевшие раны и бежали убивать врага вручную.
Копёнкин уже достиг отряда и вскинул Пролетарскую Силу передом, чтобы губить банду саблей и тяжестью коня. Пролетарская Сила опустила копыта на туловище встреченной лошади, и та присела с раздробленными ребрами, а Копёнкин дал сабле воздушный разбег и помог ей всею живой силой своего тела, чтобы рассечь кавалериста прежде, чем запомнить его лицо. Сабля с Дребезгом опустилась в седло чужого воина и с отжогом отозвалась в руке Копёнкина; тогда он ухватил левой рукой молодую рыжую голову кавалериста, освободил ее на мгновение для своего размаха и тою же левой рукой сокрушил врага в темя, а человека сбросил с коня в землю. Чужая сабля ослепила Копёнкину глаза; не зная, что делать, он схватил ее одной рукой, а другой отрубил руку нападавшего вместе с саблей и бросил ее в сторону вместе с грузом чужой, отбитой по локоть, конечности. Тут Копёнкин увидел Гопнера, тот бился в гуще лошадей наганом, держа его за дуло; от напряжения и худобы лица или от сеченых ран кожа на его скульях и близ ушей полопалась, оттуда выходила волнами кровь; Гопнер старался ее стереть, чтобы она не щекотала ему за шеей и не мешала драться. Копёнкин дал ногой в живот всаднику справа, от которого нельзя проехать к Гопнеру, и только управился дать коню толчок для прыжка, иначе бы он задавил уже зарубленного Гопнера.
Копёнкин вырвался из окружения чужих, а с другого бока на разъезд противника напоролся Чепурный и несся на плохой лошади сквозь мечущийся строй кавалеристов, пытаясь убивать их весом винтовки, где уже не было патронов. От ярости одного высокого взмаха пустой винтовки Чепурный полетел долой с лошади, потому что не попал в намеченного врага, и скрылся в чаще конских, топчущихся ног. Копёнкин, пользуясь кратким покоем, пососал левую кровавую руку, которой он схватил лезвие сабли, а затем бросился убивать всех. Он пронизался без вреда через весь отряд противника, ничего не запомнив, и вновь повернул рычащую Пролетарскую Силу обратно, чтобы теперь все задержать на счету у памяти, иначе бой не даст утешения и в победе не будет чувства усталого труда над смертью врага. Пятеро кавалеристов оторвались от состава разъезда и рубили вдалеке сражающихся прочих, но прочие умели терпеливо и цепко защищаться – уже не первый враг загораживал им жизнь. Они били войско кирпичами и разожгли на околице соломенные костры, из которых брали мелкий жар руками и бросали его в морды резвых кавалерийских лошадей. Яков Титыч ударил одного коня горящей головешкой по заду так, что головешка зашипела от пота кожи под хвостом, – и завизжавшая нервная кобыла унесла воина версты за две от Чевенгура.
– Ты чего огнем дерешься? – спросил другой подоспевший солдат на коне. – Я тебя сейчас убью!
– Убивай, – сказал Яков Титыч. – Телом вас не одолеешь, а железа у нас нету…
– Дай я разгонюсь, чтобы ты смерти не заметил.
– Разгоняйся. Уж сколько людей померло, а смерть никто не считает.
Солдат отдалился, взял разбег на коне и срубил стоячего Якова Титыча.
Сербинов метался с последней пулей, которую он оставил для себя, и, останавливаясь, с испугом проверял в механизме револьвера – цела ли она.
– Я ему говорил, что убью, и зарубил, – обратился к Сербинову кавалерист, вытирая саблю о шерсть коня. – Пускай лучше огнем не дерется!
Кавалерист не спешил воевать – он искал глазами, кого бы еще убить и кто был виноват. Сербинов поднял на него револьвер.
– Ты чего? – не поверил солдат. – Я ж тебя не трогаю!
Сербинов подумал, что солдат говорит верно, и спрятал револьвер. А кавалерист вывернул лошадь и бросил ее на Сербинова. Симон упал от удара копытом в живот и почувствовал, как сердце отошло вдаль и оттуда стремилось снова пробиться в жизнь. Сербинов следил за сердцем и не особо желал ему успеха: ведь Софья Александровна останется жить, пусть она хранит в себе след его тела и продолжает существование. Солдат, нагнувшись, без взмаха разрезал ему саблей живот, и оттуда ничего не вышло – ни крови, ни внутренностей.
– Сам лез стрелять, – сказал кавалерист. – Если б ты первый не спешил, то и сейчас остался бы.
Дванов бежал с двумя наганами, другой он взял у убитого командира отряда. За ним гнались трое всадников, но их перехватили Кирей с Жеевым и отвлекли за собой.
– Ты куда? – остановил Дванова солдат, убивший Сербинова.
Дванов без ответа сшиб его с коня из обоих наганов, а сам бросился на помощь гибнущему где-то Копёнкину. Вблизи уже было тихо – сражение перешло в середину Чевенгура, и там топали лошадиные ноги.
– Груша! – позвал в наступившей тишине поля Кирей. Он лежал с рассеченной грудью и слабой жизнью.
– Ты что? – подбежал к нему Дванов.
Кирей не мог сказать своего слова.
– Ну, прощай, – нагнулся к нему Александр. – Давай поцелуемся, чтобы легче было.
Кирей открыл рот в ожидании, а Дванов обнял его губы своими.
– Груша-то жива или нет? – сумел произнести Кирей.
– Умерла, – сказал ему Дванов для облегчения.
– И я сейчас помру, мне скучно начинается, – еще раз превозмог сказать Кирей и здесь умер, оставив обледенелые глаза открытыми наружу.
– Больше тебе смотреть нечего, – прошептал Александр; он затянул его взор веками и погладил горячую голову. – Прощай.
Копёнкин вырвался из тесноты Чевенгура, в крови и без сабли, но живой и воюющий. За ним шли в угон четыре кавалериста на изнемогших лошадях. Двое приостановили коней и ударили по Копёнкину из винтовок. Копёнкин обернул Пролетарскую Силу и понесся, безоружный, на врага, желая сражаться в упор. Но Дванов заметил его ход на смерть и, присев для точности прицела на колено, начал сечь кавалеристов из своей пары наганов, по очереди из каждого. Копёнкин наскочил уже на кавалеристов, опущенных под стремена взволнованных лошадей; двое солдат выпали, а другие двое не успели выпростать ног, и их понесли раненые кони в степь, болтая мертвецами под собой.
– Ты жив, Саш? – увидел Копёнкин. – А в городе чужое войско, и люди все кончились… Стой! Где-то у меня заболело…
Копёнкин положил голову на гриву Пролетарской Силы.
– Сними меня, Саш, полежать внизу…
Дванов снял его на землю. Кровь первых ран уже засохла на рваной и рубленой шинели Копёнкина, а свежая и жидкая еще не успела сюда просочиться.
Копёнкин лег навзничь на отдых.
– Отвернись от меня, Саш, ты видишь – я не могу существовать…
Дванов отвернулся.
– Больше не гляди на меня, мне стыдно быть покойным при тебе… я задержался в Чевенгуре и вот теперь кончаюсь, а Роза будет мучиться в земле одна…
Копёнкин вдруг сел и еще раз прогремел боевым голосом:
– Нас ведь ожидают, товарищ Дванов! – и лег мертвым лицом вниз, а сам стал весь горячий.
Пролетарская Сила подняла его тело за шинель и понесла куда-то в свое родное место на степной, забытой свободе. Дванов шел за лошадью следом, пока в шинели не разорвались тесемки, и тогда Копёнкин очутился полуголым, изрытым ранами больше, чем укрытый одеждой. Лошадь обнюхала скончавшегося и с жадностью начала вылизывать кровь и жидкость из провалов ран, чтобы поделить с павшим спутником его последнее достояние и уменьшить смертный гной.
Дванов поднялся на Пролетарскую Силу и тронул ее в открытую степную ночь. Он ехал до утра, не торопя лошади; иногда Пролетарская Сила останавливалась, оглядывалась обратно и слушала, но Копёнкин молчал в оставленной темноте; и лошадь сама начинала шагать вперед.
ЯМСКАЯ СЛОБОДА
1
Уже пятьдесят лет в слободе находилась Миллионная улица. На ней стоял дом с деревянными ветхими воротами. Ворота были сделаны не из двух половин, а из одного дощатого настила, торцом навешенного на пару крюков. Давно умершее дерево от времени и забвения стало как бы почвой и занялось тихим мхом. Ворота открывались только водовозу – раз в неделю, – и то очень бережно, чем руководил сам хозяин. На левом столбовом упоре ворот – три железных заржавленных документа, одинаково древних:
«3. В. Астахов. № 192».
А сверху фамилии нарисованы в виде герба вилы и ведро; это означало, что домохозяин должен тащить на чей-нибудь пожар эти инструменты против огня. Другой документ гласил просто: «Первое Российское Страховое Общество. 1827 г.». Это указывало, что дом застрахован. А третья железка приглашала покупателей: «Сей дом продается», – но ни один человек не заходил по этому делу к З. В. Астахову уже двадцать пятый год; поэтому железо успело померкнуть, а домовладелец забыл, зачем повесил его.
Прадед Захара Васильевича Астахова был царским ямщиком. Тогда правила царица Екатерина Вторая, а степные места стояли пустыми и страшными. В поселенцы сюда шел с севера на все согласный, норовистый, натерпевшийся народ. Люди думали найти здесь вольный хлеб, а встречали нужду, крутой труд и быстро дичали в дальней заброшенности. Но царица таких поселенцев редко трогала, хотя и были среди них люди преступного почина, немало вчинившие беды своим помещикам на северной родине. Царица рассматривала эту степную пустошь, залегшую меж южным морем и Москвой, как дорогу в теплую страну, которая ей зачем-то была необходима. Поэтому поселенцев она сочла дорожными жителями, нужными для прогона курьеров и чиновников по девственным степям. Редкий степной народ сразу приноровился к такой царской нужде – развел хороших худощавых лошадей, учредил кузницы и постоялые дворы, расставил по трактам трактиры – и начал возить всякую казенную службу.
Иные поселенцы, особо бедовые или богомольные, ушли глубже в степь, подальше от гонных трактов, и не стали причастными к казенному заработку. Там такие выходцы занялись глухой жизнью и годами ели свой хлеб, не видя казенного человека. Их-то и обделила впоследствии царица.
А кто пожадней и пояростней на легкую, веселую жизнь, тот остался на новых степных трактах, сел на облучок тарантаса, либо хлопотал в трактире и на постоялом дворе. А самые северные и западные уроженцы – из бесхлебных кустарных мест – устроили при дороге горн и наковальню и стали кузнецами. Иногда по степи неслись большие царские люди – тем было лестно угодить.
В старинной Ямской слободе, когда она была только придорожным хутором ямщиков, жили трое особых мужиков – предки Астахова, Теслина и Щепетильникова. Они отличались от прочих поселенцев неистовой ревнивой любовью к лошадям, бабьим сладострастием и угодливой завистью к проезжим генералам и чиновникам. Они уже думали о своих конных заводах, только удобного случая разбогатеть не выходило.
Когда им приходилось спешно мчать какого-нибудь посланца из Петербурга, то они выпарывали из лошадей всю мочь: знали, что царский человек не обидит и даст ассигнаций на пару лошадей, когда одна упадет.
Купцы по этому направлению ездили редко – они больше почитали восточные или западные долгие реки: степную скачку они не уважали, а товары волокли навалом по дешевой воде.
Легкая жизнь шла недолго – года четыре. А потом чиновники сразу перестали густо платить. Если же даст, то такую малость, что на деготь не хватит.
– Мы, – говорят, – по казенной императорской цене вознаграждаем, а обиду императрице неси.
Ямщики притаили злобу и молчали. Вскоре же чиновники совсем перестали платить.
– На казенной земле, – говорят, – даром живете, – благодарите царицу, а то враз отсюда вон Потемкин погонит! Возить нас не труд, а развлечение и отечественная повинность! Поняли?
Ямщики понимали и уходили в темноту восточных степей – заниматься святым хлебопашеством. Так и погас степной ямщицкий промысел.
Но не все ямщики разбрелись – некоторые так втянулись в степную дорогу, что остались. Влекло их главным интересом то, что они надеялись на какую-нибудь награду от знатных ездоков и не верили, что всегда будет даровая гонка. Кроме того, они налегли на дорожные трактиры и постоялые дворы, где драли заграничные цены, как определил один проезжий.
Когда стало совсем мало степных ямщиков, то с государственными делами на юге России пошла неуправка: нужные чиновники задерживались в степи и не могли приехать в срок. Царице доложили, что степняки – бедный и своевольный народ, лучше пока их расположить чем-нибудь, – степной путь велик, и никакой злостной суеты на нем быть не должно. Царица определила по куску степи на каждого усердного и особо исполнительного ямщика. А заботу по поименному названию таких ямщиков – для следующего награждения их землей – возложила на ученого академика Бергравена, как сподручное ему дело в его странствии по южнорусской степи: Бергравен как раз в тот срок выезжал из Петербурга с научными изысканиями в русскую равнину и неоднократно должен пересечь ее во всех направлениях. Поэтому все ямщики ему будут налицо.
Бергравен был очень пожилой человек и весь расслабленный. Когда он попал к прадеду Астахова, то лег на полати и пролежал в полной слабости две недели, а ямщику Астахову сказал:
– Ты поезди-ка, дружок, один по степи да посмотри на высоких гладких местах: нет ли на земле завязи или скрепы какой, – вроде пуповины у тебя на животе: найдешь, тогда мне скажешь!
Сначала Астахов из страха ездил верхом по степи и искал земного пупка. Он даже удивлялся, почему раньше его не заметил. Но потом ездить перестал, а спал в дальней лощине целыми днями. Каждый вечер ученый его спрашивал:
– Ничего не обнаружил, дружок? Он ведь большой должен быть, вроде пня или кургана – весь в рубцах и расщелинах. А в щелях должна быть плутоническая твердая грязь! Ты не забудь пунктуально рассмотреть – тогда мне расскажешь!
– Ничего не заметил, ваше сиятельство, – одна ровная степь и ковыль! Где-нибудь пуп должен находиться; я догадываюсь, не в овраге ли он! Без пупа земля расползлась бы – без шва нельзя!
– Ну вот, ну вот! – радовался чему-то ученый человек. – Конечно, земной замок имеется. Только где он, дружок?
– Может, в логу, ваше сиятельство? – покорно доводил до сведения ученого Астахов.
– Ну, чудачок, чудачок, что ты говоришь? Разве у тебя пуповина под мышками сидит? А? Ну что ты говоришь, ты подумай сам!
– Разыщу, ваше сиятельство, будьте покойны, отдыхайте! – говорил Астахов и шел на другой день с утра в лощину. Он уже у стариков спрашивал: где пупок на земном животе? Никто, оказывается, не видел.
– Может, и есть где в сердцевине степи, – ай туда доскачешь?
Астахов не хотел морить коня – сказал ученому, что уезжает на три дня в высокую Дальнюю степь, а сам ускакал к куму-казаку в гости, за сорок верст.
– Что скажешь, дружок? – спросил ученый через три дня. – Доехал до пуповины?
– Нашел, ваше сиятельство! – сказал Астахов, равнодушно вздохнув. – В бугристом месте посередине степи торцом стоит – весь червивый такой, в кровоточинах и шитый из кусков! А видать, старый такой, обветшалый и из живого тела сотворен!..
Ученый неделю пытал Астахова и исписал на псалтыре целую стопку бумаги. Уезжая, ученый дал бумагу Астахову на сорок десятин земли, какую он сам выберет в степи.
Другие ямщики тоже кое-что урвали от ученого. Но сами ямщики до земли и до труда были не усердны – и роздали ее за малую аренду новым поселенцам-хлебопашцам.
Потом и царица умерла, и тракты пошли скорые, и почта учредилась, а Ямская слобода осталась навсегда. Только от старых времен у слобожан сохранилась земля, которую они по-прежнему сдавали крестьянам, да звание ямщика, хотя давно ни у кого не было ни одной легкой лошади.
Слободские люди жили тем, что привозили им мужики за землю, а добавляли к этому подсобный заработок, иногда мастерство и собственную бережливость.
2
В нынешний июльский день Захар Васильевич Астахов со сподручным парнем филатом чинил в саду плетень. Про Филата слободские люди говорили:
Наш Фи латка —
Всей слободе заплатка.
А девки лопотали в праздники:
Ах, Латушка, Филат —
Ни сопат, ни горбат.
Ничем не виноват.
Сам дéвицам рад.
А и вдовушкам не клад!
Это напрасно – Филат девицам не радовался; он – человек без памяти о своем родстве и жил разным слободским заработком: он мог чинить ведра и плетни, помогать в кузнице, замещал пастуха, оставался с грудным ребенком, когда какая-нибудь хозяйка уходила на базар, бегал в собор с поручением поставить свечку за болящего человека, караулил огороды, красил крыши суриком и рыл ямы в глухих лопухах, а потом носил туда вручную нечистоты из переполненных отхожих мест.
И еще кое-что мог делать Филат, но одного не мог – жениться. На это ему не раз указывали – летом кузнец, а зимой шорник Макар:
– Што ж ты, Филя, век свой зябнешь: в бабе – полжизни! Не раздражай себя, покуда тебе тридцать лет, потом рад бы, да кровостой жидок будет!
Филат немного гундосил, что люди принимали за признак дурости, но никогда не сердился:
– Да я непосилен, Макар Митрофаныч! Мне абы б самому прокормиться да сторонкой прожить! Да в слободе и нету такой дурной девки, чтобы по мне пришлась!..
– Вот хреновина какая! – говорил Макар. – Да аль ты дурен? У мужика не облицовка дорога, а сок в теле! Про то все бабы знают, а ты нет!
– Какой во мне сок, Макар Митрофаныч? Меня на мочегон только чего-то часто тянет, а больше ничем не сочусь!
– Дурной ты, Филат!.. – скорбно кончал Макар и принимался трудиться.
Филат работал спешно во всяком деле, а в кузнице у Макара Митрофановича с особой бодростью. Макар Митрофанович все больше говорил с мужиками-заказчиками, а Филат один поспевал, как черт в старинной истории: «Дуй – бей – воды – песку – углей!»
Но в нынешний день Филат помогал Захару Васильевичу. Июль удался погожий и знойный: самая пора для хлеба и сена. Сад З. В. Астахова прилегал сзади к самому двору и тоже был окружен садами других домовладельцев. В саду росло всего деревьев сорок – яблони, груши и два клена. Промежду деревьев место заняли лопух, крапива, крыжовник, малина и прелестная мальва, которая ничем не пахла, несмотря на красоту цветов.
– Закуривай, Филат! – закричал Захар Васильевич. – Глянь, сегодня день какой благородный, как на троицу!
Филат покорно слез с плетня и подошел к Захару Васильевичу, хотя не курил. Захар Васильевич был глуховат и время от времени спрашивал: «А?» Но Филат ничего не произносил, и Захар Васильевич, поведя на него белыми глазами, успокаивался насчет необходимости ответа.
Захар Васильевич курил, а Филат так просто стоял. Филат никогда не имел надобности говорить с человеком, а только отвечал, Захар же Васильевич постоянно и неизбежно мог думать и беседовать только об одном – о своем цопком сладострастии, но это не трогало сердце Филата. Сейчас тоже Захар Васильевич попытал Филата по этому делу.
Филат прослушал и вспомнил Макара Митрофановича – тот каждое воскресенье читал вечером по складам книги своей семье, а домашние и Филат умильно слушали чужие слова.
– Макарий Митрофанович по-печатному читал, – что в женщине человеку откроется, то на белом свете закроется.
– Да ну, чушь какая! – удивлялся и отвергал Захар Васильевич.
– Я не знаю, Захар Васильевич, в книге по-печатному написано! – не сопротивлялся Филат, но сам тайно верил в справедливость книги.
Поработав на плетнях еще часа два, труженики шли обедать.
В той степной черноземной полосе, где навсегда расположилась Ямская слобода, лето было длинно и прекрасно, но не злило землю до бесплодия, а открывало всю ее благотворность и помогало до зимы вполне разродиться. Душащая сила черноземного плодородия исходила даже в излишних растениях – лопухах и репьях – и способствовала вечерней, гложущей мошкаре.
В тот июль было душно – людей тянуло на квас и на легкую жидкую пищу. Хозяйка Захара Васильевича поставила обед на дворе. Стол был накрыт под кущей сирени – в прохладной тени. Жадный, нетерпеливый Захар Васильевич сейчас же подошел к столу, не ожидая жены, а Филат совестливо остановился вдалеке.
Захар Васильевич, увидя в чашке молоко, подернутое пленкой, подумал, что оно – холодное. Он взял половник и без оглядки, наспех хватил его целиком внутрь. Вслед за этим первым принятием пищи он харкнул и неожиданно – с большой скоростью – перелез через забор к соседу. Филат смутился, как будто он был виноват, и отошел еще дальше от стола. Вышла хозяйка и спросила:
– А где же Захар-то?
– К соседу чего-то кинулся!
– А кто молочный кулеш расплескал? Ты, что ль, хватаешь, не дождешься никак, – ведь он вар!
– Я не брал, – сказал Филат, – это хозяин покушал.
Но хозяин пропал и пришел не так скоро. Он обошел длинную улицу с обеих сторон и тогда вошел в калитку на свой двор. Филата тяготила немощь от голода, но он терпел. Хозяйка поймала курицу, которая квохтала и хотела сесть наседкой, и окунула ее в кадку с водой, слегка попарывая хворостиной, чтобы курица бросила свою блажь и начала нести яйца.
Тогда вошел Захар Васильевич и, совсем успокоенный, кротко сказал:
– Давайте обедать – все нутро сжег!
Аккуратней и меньше всех ел Филат. Он знал, что он всем чужой и ему никто не простит лишней еды, а в будущий раз – откажут в работе.
За обедом Захар Васильевич по глухой привычке иногда спрашивал:
– А?
Но евшие молча чавкали, и разговор не начинался. Когда хозяйка дала говядину, то Филат присмотрелся к своему куску и начал копать его пальцами.
– Чего ты? – спросил Захар Васильевич.
– Волосья чьи-то запутались! – ответил Филат, стеснявшийся своей брезгливости.
– Пищей требуешь! – сказал хозяин. – А ты глотай ее – пущай она потом в пузе разбирается!
Здесь Захар Васильевич добродушно поглядел на жену: дескать, ничего, дело терпится!
Хозяйка разглядела волосок на мясе Филата и раздраженно заявила:
– Да ты небось сам его приволок своими погаными руками – у меня таких длинных и нету!
Захар Васильевич сейчас ел мягкую кашу, но спешил, как зверь, стараясь захватить побольше.
– Хо-Хо-хо! Да что ты, Филат, одного волоса испугался – у твоей присухи сколько их будет! Весь век во щах ловить будешь!..
Филат стеснительно улыбался и давно проглотил волос, чтобы не обижать хозяев.
– Захарушка, правда, нынче каша хорошо упарилась? – нарочно ласково спросила жена, чтобы муж забыл поскорее про нечистоплотный волос.
Хозяин тогда медленно начал жевать кашу, чтобы взять ее достоинство, и дал среднюю оценку:
– Каша – терпимая!
Тут отворилась калитка и вошел пожилой человек – с кнутом в руках, но без лошади.
Захар Васильевич, не ослабляя своей работы над обедом, дал человеку подойти к столу и потом спросил:
– Ты чего, Понтий?
Человек помолчал, снял зимнюю шапку, на кого-то перекрестился и степенно сказал:
– Ну, здравствуйте! Приятного вам аппетита! – и замолчал; а Филат ожидал, смотря на его приготовления, что он сейчас расскажет бог знает что.
– Здравствуй! – приветствовал гостя хозяин и, рыгнув, положил ложку – Будя, натрескался! Ты насчет ямы, Понтий? Теперча не нужно: Филат намедни горстями по лопухам все расплескал! Хо-хо, Филат жуток на Расправу!
Человек с кнутом еще постоял и ушел не сразу.
– Так, стало быть, теперча не нужно?
– Нет, Понтий, Филат живьем все унес! – ответил хозяин.
– Ну, а когда дело будет неминуемо – нас не забывайте, Захар Васильевич!
– Ну еще бы, Понтий! Только бочку полней наливай и черпак возьми не худой, а что тебе Макар заново справил!
– Да уж чего там, Захар Васильевич! Возкой не обижу! Прощевайте пока!
– С богом, Понтий! По улицам добро не проливай – вонь от тебя с малолетства помню!
Но Понтий не услышал последнего напутствия: его кнут раздражал собак – и дворовый Волчок моментально начал лаять, как только Понтий отошел от стола.
Это был Пантелеймон Гаврилович – хозяин слободского ассенизационного обоза, самый богатый и самый скромный человек во всей слободе. Для простоты и из уважения к нему люди его звали Понтием. Работал Понтий с семи лет на одном и том же деле, ел с рабочими один хлеб и много лет не спал ночей, подремывая лишь на передке дрог с бочкой, когда обоз выезжал из слободы в глухой дальний лог.
– Вот тебе бы золотарем стать – хлебное дело! – говорил после обеда Захар Васильевич Филату и задумывался – как будто и сам не прочь стать им. Но Филат и раньше думал про это занятие, только выходило, что ему нужно сто рублей на лошадь и дроги с бочкой. Если бы рубашки и штаны не носились, тогда через пятнадцать лет у Филата очутились бы эти сто рублей, а иначе не будет денег.
Макар два вечера в прошлом году при лампе считал и говорил Филату:
– Нет, брат, капитал нужен велик; если бы ты харчи не натурой получал, а деньгами… то и тогда, скажем, тебе полтора года следует не есть либо пять лет голодать – выбирай сам! Вот тебе и будет лошадь при дрогах!
До позднего вечера, пока комары силу не взяли, Захар Васильевич с Филатом кончали задний плетень. Пахло навозом и кислотой давно обжитой почвы, но и этот воздух казался благоуханием после духоты низких жилищ – и в Захаре Васильевиче он разжигал аппетит на ужин.
Ужинали они под той же сиренью. Чуткий вечер во всеуслышание разносил голоса соседей и отпирал все тайные запахи дворов. Захар Васильевич пил парное молоко и наслаждался мирной жизнью и грядущим сном. А Филат обошелся без молока – поел только хлеба с огурцами – и слушал голос соседа Теслина, что заклинал доску под живопись на завтра. Это случалось каждый вечер – все знали и уже не слушали, но хозяйка Захара Васильевича сказала:
– Вон Василь Прохорыч опять забубнил! Ты где ляжешь – со мной или в сенцах?..
Захар Васильевич ответил, что в сенцах – от жары чего-то мочи нет.
Теслин писал церковные иконы, но, веря в бога, он не верил в животворящую силу своего таланта. Поэтому готовую доску – для божественного изображения – он не сразу пускал под кисть, а сначала троекратно прикладывал к животу своей жены и троекратно же произносил нараспев:
Пропáхни жизнью.
Пропáхни древом.
Пропáхни девой…
Делал это Теслин почему-то обязательно в погожий вечер, а в ненастье копил доски до освящения их на жене, но кистью ранее того не малевал. Ни одной иконы никто из соседей никогда не видел: через знакомого в монастырской ризнице Теслин сбывал их в дальние села и в северные скиты. Это и хорошо, потому что слободские богомольцы не стали бы молиться на такие святотатственные иконы – с живота бабы.
После ужина все жители обязательно выходили на улицу и садились на лавочки у домов – посидеть. Вышел и Филат с хозяином и хозяйкой. У хозяйки рос живот, и Захар Васильевич ждал к ноябрю мальчишку: говорил, что дом поручить после смерти некому и что фамилию Астаховых учредила Екатерина Великая – проездом по этим местам. Захар Васильевич два года боялся, что ему от царя достанется, если потомства не будет – пока жена не почала: тогда утихнул совестью и повеселел на дому. Филат не знал – не то это правда, не то Захар Васильевич зазнался от своего положения, – но ничего не спрашивал.