355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Платонов » Рассказы.Том 8 » Текст книги (страница 1)
Рассказы.Том 8
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 22:14

Текст книги "Рассказы.Том 8"


Автор книги: Андрей Платонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

ПРИКЛЮЧЕНИЕ

Перед глазами Дванова, привыкшими к далеким горизонтам, открылась узкая долина какой-то древней, давно осохшей реки. Долину занимала слобода Петропавловка – огромное стадо голодных дворов, сбившихся на тесном водопое.

На улице Петропавловки Дванов увидел валуны, занесенные сюда когда-то ледниками. Валунные камни теперь лежали у хат и служили сиденьем для задумчивых стариков.

Эти камни Дванов вспомнил, когда сидел в Петропавловском сельсовете. Он зашел туда, чтобы ему дали ночлег и чтобы написать статью в губернскую газету. Дванов написал, что природа не творит обыкновенного, поэтому у нее выходит хорошо. Но у природы нет дара, она берет терпеньем. Из редких степных балок, из глубоких грунтов надо дать воду в высокую степь, чтобы основать в степи социализм. Охотясь за водой, сообщал Дванов, мы одновременно попадем в цель своего сердца – нас поймут и полюбят равнодушные крестьяне, потому что любовь не подарок, а строительство.

Дванов умел интимное соединять с общественным, чтобы сохранить в себе влечение к общественному.

Дванова начала мучить уверенность, что он уже знает, как создать социалистический мир в степи, а ничего еще не исполняется. Он не мог долго выносить провала между истиной и действительностью. У него голова сидела на теплой шее, и что думала голова, то немедленно превращалось в шаги, в ручной труд и в поведение. Дванов чувствовал свое сознание, как голод, – от него не отречешься и его не забудешь.

В подводе Совет отказал, и мужик, которого все в Петропавловке звали богом, указал Дванову дорогу на слободу Каверино, откуда до железной дороги двадцать верст.

В полдень Дванов вышел на нагорную дорогу. Ниже лежала сумрачная долина тихой степной реки. Но видно было, что река умирала: ее пересыпали овражные выносы, и она не столько текла, сколько расплывалась болотами. Над болотами стояла осенняя тоска. Рыбы спустились ко дну, птицы улетели, насекомые замерли в щелях омертвелой осоки. Живые твари любили тепло и раздражающий свет солнца, их торжественный звон сжался в низких норах и замедлился в шепот.

Дванов верил в возможность подслушать и собрать в природе все самое звучное, печальное и торжествующее, чтобы сделать песни – мощные, как естественные силы, и влекущие, как ветер. В этой глуши Дванов разговорился сам с собой. Он любил беседовать один в открытых местах. Беседовать самому с собой – это искусство, беседовать с другими лицами – забава. Оттого человек идет в общество, в забаву, как вода по склону.

Дванов сделал головой полукруг и оглядел половину видимого мира. И вновь заговорил, чтобы думать:

«Природа – основа дела. Эти воспетые пригорки и ручейки – не только полевая поэзия. Ими можно поить почву, коров и людей и двигать моторы».

В виду дымов села Каверино дорога пошла над оврагом. В овраге воздух сгущался в тьму. Там существовали какие-то мочаливые трясины и, быть может, юти– лись странные люди, отошедшие от разнообразия жизни для однообразия задумчивости.

Из глубины оврага послышалось сопенье усталых лошадей. Ехали какие-то люди, и кони их вязли в глине.

Молодой отважный голос запел впереди конного отряда.

 
Есть в далекой стране,
На другом берегу,
Что нам снится во сне,
Но досталось врагу…
 

Шаг коней выправился. Отряд хором перекрыл переднего певца, но по-своему и другим напевом.

 
Кройся, яблочко,
Спелым золотом,
Тебя срежет Совет
Серпом-молотом…
 

Одинокий певец продолжал в разлад с отрядом:

 
Вот мой меч и душа,
А там счастье мое…
 

Отряд смял припевом конец куплета:

 
Эх, яблочко, Задушевное,
Ты в паек попадешь,
– Будешь прелое…
Ты на дереве растешь
И дереву кстати,
А в Совет попадешь
С номером-печатью…
 

Люди враз засвистали и кончили песню напропалую:

 
И-эх, яблочко,
Ты держи свободу:
Ни Советам, ни царям,
А всему народу…
 

Песня стихла. Дванов остановился, интересуясь шествием в овраге.

– Эй, верхний человек! – крикнули Дванову из отряда. – Слазь к безначальному народу!

Дванов оставался на месте.

– Ходи быстро! – звучно сказал один густым голосом, вероятно, тот, что запевал. – А то считай до половины – и садись на мушку!

Дванов не сообразил, что ему надо делать, и ответил, что хотел:

– Выезжайте сами сюда – тут суше! Чего лошадей по оврагу морите, кулацкая гвардия!

Отряд внизу остановился.

– Никиток, делай его насквозь! – приказал густой голос.

Никиток приложил винтовку, но сначала, за счет бога, разрядил свой угнетенный дух:

– По мошонке Исуса Христа, по ребру богородицы и по всему христианскому поколению – пли!

Дванов увидел вспышку напряженного беззвучного огня и покатился с бровки оврага на дно, будто сбитый ломом по ноге. Он не потерял ясного сознания и, когда катился вниз, слышал страшный шум в земле, к которой на ходу прикладывались поочередно его уши. Дванов знал, что он ранен в правую ногу – туда впилась железная птица и шевелилась колкими остьями крыльев.

В овраге Дванов схватил теплую ногу лошади, и ему стало нестрашно у этой ноги. Нога тихо дрожала от усталости и пахла потом и травою пройденных дорог.

– Страхуй его, Никиток, от огня жизни! Одежда твоя.

Дванов услышал. Он впился в ногу коня обеими руками, нога превратилась в напирающее живое тело. У Дванова сердце поднялось к горлу, он вскрикнул в беспамятстве того ощущения, когда жизнь из сердца переселяется на кожу, и сразу почувствовал облегчающий, удовлетворительный покой. Природа не упустила взять от Дванова то, зачем он был создан: семя размножения. В свою последнюю пору, обнимая почву и коня, Дванов в первый раз узнал гулкую страсть жизни и удивился ничтожеству мысли перед этой птицей бессмертия, коснувшейся его обветренным трепещущим крылом.

Подошел Никиток и попробовал Дванова за лоб: тепел ли он еще? Рука была большая и горячая. Дванову не хотелось, чтобы эта рука скоро оторвалась от него, и он положил на нее свою ласкающую ладонь. Но Дванов знал, что проверял Никиток, и помог ему:

– Бей в голову, Никита. Расклинивай череп скорей!

Никита не был похож на свою руку – это уловил Дванов, – он вскрикнул тонким паршивым голосом, без соответствия покою жизни, хранившемуся в его руке.

– Аи ты цел? Я тебя не расклиню, а разошью: зачем тебе сразу помирать – аи ты не человек? Помучайся, полежи – спрохвала помрешь прочней!

Подошли ноги лошади вождя. Густой голос резко осадил Никитка:

– Если ты, сволочь, будешь еще издеваться над человеком, я тебя самого в могилу вошью. Сказано – кончай, одежда твоя. Сколько раз я тебе говорил, что отряд не банда, а анархия!

– Мать жизни, свободы и порядка! – сказал лежачий Дванов. – Как ваша фамилия?

Вождь засмеялся.

– А тебе сейчас не все равно? Мрачинский!

Дванов забыл про смерть. Он читал «Приключения современного Агасфера» Мрачинского.

– Вы писатель! Я читал вашу книгу. Мне все равно, только книга ваша мне нравилась.

– Да пусть он сам обнажается! Что я с дохлым буду возиться – его тогда не повернешь! – соскучился ждать Никита. – Одежда на нем в талию, всю порвешь, и прибытка не останется.

Дванов начал раздеваться сам, чтобы не ввести Никиту в убыток: мертвого действительно без порчи платья не разденешь. Правая нога закостенела и не слушалась поворотов, но болеть перестала. Никита заметил и товарищески помогал.

– Тут, что ли, я тебя тронул? – спросил он, бережно взяв ногу Дванова.

– Тут, – сказал Дванов.

– Ну, ничего, – кость цела, а рану салом затянет, ты парень не старый. Родители-то у тебя останутся?

– Останутся, – ответил Дванов.

– Пущай остаются, – говорил Никита. – Поскучают и забудут. Родителям только теперь и поскучаться! Ты – коммунист, что ль?

– Коммунист.

– Дело твое: всякому царства хочется!

Вождь молча наблюдал. Остальные анархисты возились у коней и закуривали, не обращая внимания на Дванова и Никиту. Последний сумеречный свет погас над оврагом, – наступила очередная ночь.

– Так вам понравилась моя книга? – спросил вождь.

Дванов был уже без плаща и без штанов. Никита клал их в свой мешок.

– Я уже сказал, что да, – подтвердил Дванов и посмотрел на преющую рану на ноге.

– А сами-то вы сочувствуете идее книги – вечному анархизму, так сказать, бродячей душе человека? – допытывался вождь.

– Нет, – заявил Дванов. – Идея там чепуховая, но написана книга сильно. Так бывает. Вы там глядели на человека, как обезьяна на Робинзона: понимали все наоборот, и вышло замечательно.

Вождь от удивления привстал на седле:

– Это интересно… Никиток, мы возьмем коммуниста до Лиманного хутора, там его получишь сполна.

– А одёжа? – огорчился Никита.

Помирился Дванов с Никитой на том, что согласился доживать голым.

Вождь не возражал и ограничился указанием Никите:

– Смотри, не испорть мне его на ветру! Это – большевистский интеллигент, редкий тип!

Отряд тронулся. Дванов схватился за стремя лошади Никиты и старался идти на одной левой ноге. Правая нога сама не болела, но если наступить ею, то она чувствует снова выстрел и железные остья внутри.

Овраг шел в глубь степи, суживался и поднимался. Тянуло ночным ветром, голый Дванов усердно подскакивал на одной ноге, и это его грело.

Никита хозяйственно перебирал белье Дванова на седле.

– Обмочился, дьявол! – сказал без злобы Никита. – Смотрю я на вас: прямо как дети малые! Ни одного у меня чистого не было: все моментально гадят, хоть в сортир их сначала посылай… Только один был хороший мужик, комиссар волостной: бей, говорит, огарок, прощайте, партия и дети. У того белье осталось чистым. Вразумительный мужик!

Дванов представил себе этого вразумительного мужика и сказал Никите:

– Скоро вас расстреливать будут – со всем, с одеждой и бельем. Мы с покойников не одеваемся.

Никита не обиделся.

– А ты скачи, скачи знай! Балакать тебе время не пришло. Я, брат, подштанников не попорчу, из меня не высосешь.

– Я глядеть не буду, – успокоил Дванов Никиту. – А замечу – так не осужу.

– Да я и не осуждаю, – смутился Никита. – Мне что? Мне товар дорог.

До Лиманного хутора добрели часа через два. Пока анархисты ходили говорить с хозяевами, Дванов дрожал на ветру и прикладывался грудью к лошади, чтобы согреться. Потом стали разводить лошадей, а Дванова оставили одного. Никита, уводя лошадь, сказал ему:

– Девайся, куда сам знаешь. На одной ноге не ускачешь.

Дванов подумал скрыться, но сел на землю от немощи в теле и заплакал в деревенской тьме. Хутор совсем затих, бандиты расселились и легли спать. Дванов дополз до сарая и залег там в просяную солому. Всю ночь он видел сны, которые переживаешь глубже жизни и поэтому не запоминаешь. Проснулся он в тишине долгой устоявшейся ночи, когда, по легенде, дети растут. В глазах Дванова стояли слезы от плача во сне. Он вспомнил, что сегодня умрет, и обнял солому, как живое тело.

Он снова уснул.

Никита утром еле нашел его и сначала решил, что Дванов мертв, потому что он спал с неподвижной сплошной улыбкой. Но это казалось оттого, что неулыбающиеся глаза Дванова были закрыты. Никита смутно знал, что у живого лицо полностью не смеется: что-нибудь в нем всегда остается печальным, либо глаза, либо рот.

БЕССМЕРТИЕ

После полуночи, на подходе к станции Красный Перегон, закричал и заплакал паровоз ФД. Он пел в зимней тьме глубокой силою своего горячего живота и затем переходил на нежное, плачущее человеческое дыхание, обращаясь к кому-то безответному. Умолкнув на краткое время, ФД опять пожаловался в воздух, причем в его сигнале уже можно было разобрать человеческие слова, и тот, кто слышал их сейчас, должен почувствовать давление своей совести, потому что машина мучилась – на материнском крюке ее тендера висел беспомощный, тяжеловесный состав, a на входном светофоре был сделан красный сигнал. Механик закрыл последнюю отсечку пара – сигнал ответил устойчиво – и дал три гудка остановки. Он достал красный платок и вытер лицо, которое ночной зимний ветер все время покрывал слезами из глаз. Зрение человека начало слабеть, сердце стало чувствительным: машинист пожил на свете, поездил по земле. Он не выругался в тьму на станционных дураков, хотя ему предстояло брать с подъема в упор две тысячи тонн и бандажи паровозных колес будут выбирать своим трением огонь из замерзших рельс.

– Жалко будить Эммануила Семеновича, но придется, – прошептал механик самому себе.

Будка машины содрогалась от мелкой вибрации. Помощник форсировал топку, держа давление в котле до отказа. Клапан баланса то рычал в воздухе паром, то переставал, когда через инжектор приходилось осаживать давление.

– Но придется! – сказал машинист и взял в руку поводок сирены. Машина опять закричала, запела, заплакала в темную ночь зимы, грозя и жалуясь.

В перерывах между своими сигналами машинист слышал, как где-то в дальнем колхозе забрехали собаки, которых, вероятно, обеспокоил паровоз, a в Перегоне запели петухи станционных служащих.

Теперь в пространстве звучал целый хор голосов: паровоза, петухов и собак…

В одном пристанционном доме, в девичьей комнате, проснулась молодая женщина. Она прислушивалась к голосу знакомого паровоза: она знала все машины пере– гонского депо по отдельности, как людей с разным характером. Она была домашней работницей начальника станции, и транспорт касался ее интересов.

– Либо тормоза захватило! – заговорила кухарка для себя. – Либо другое скази– лось что, a бис-автоматчик спит!.. Ну что ж это такое: ну не мученье, ну не разложенье это делается, – все сердце болит от гадюк!..

Она, босая, подошла к закрытой спальне Эммануила Семеновича, чтобы сказать ему о паровозе, который кричит с Перегона. Но в комнату она не вошла, она услышала, что ее хозяин уже говорит по телефону с диспетчером.

– Это ты, Мищенко?.. Чего вы четыреста третий держите на входе?..

Мищенко что-то говорил оттуда в телефон, кухарка стояла за дверью спальни начальника станции.

– Хорошо, принимайте скорее! – сказал Эммануил Семенович. – Утром я найду виноватого… Отчего я не сплю? Нет, я сплю, но мне снится, что y вас происходит… Обожди минуту! Послушай горку!..

Кухарка Галя тоже прислушалась. С другого направления, не там, где кричал поездной ФД, слышались теперь жалобные гудки второго паровоза.

– Слышишь? – спросил в телефон начальник. – Скомандуй на горку, чтоб тормоза отдали: горочный поезд не может осадить состава!

Эммануил Семенович положил трубку. Паровозы перестали кричать. Галя отошла от двери обратно к себе и легла в постель. В парке отправления нормально и негромко посвистывал маневровый паровоз. Она слышала, как катились вагоны по морозным рельсам и затем с силою бились дисками буферов о другие вагоны.

– Кто там хулиганит на маневрах? – опять закричал в телефон хозяин из своей спальни. – Почему вагоны на башмак не принимают?.. Где транзитный состав из нулевого парка, отчего я его не слышу? Ему ведь время быть!

Он умолк; ему отвечали по обратной связи.

– Проверьте и позвоните! – сказал Эммануил Семенович. Если там будет так тихо, я все равно уснуть не могу… Что? Нет: я дремать буду. Пусть паровозы свистят, тогда я засну. До свиданья!

Галина вздохнула на своей постели:

– Ну не демоны, не чертячьи это остатки!.. Скажусь-ка я наркому про такую жизнь – напишу ему открытку: нехай негодный народ попеняет, чтобы спать хозяину в сутки давали…

Большое тело Галины болело по транспорту, потому что все люди на станции Красный Перегон, которые были ей симпатичны, тоже тратили свое сердце на железную дорогу. Сперва, когда Галина узнала такую жизнь, она решила; меня нисколько то не касается, откуда люди беду себе в душу пускают, – я пешком буду жить, a грузную тяжесть за плечами унесу, – мне что паровоз, что вагон, ничто ни к чему, – я ведь женщина – девка такая!

Однако Гале вскоре же нечем стало жить: ни для сердца, ни для симпатии, ни для думы не находилось никакого применения, поскольку она хотела существовать пешей в одиночку, a еду носить в котомке за спиною. И тогда, склонившись в силу жизни к людям, она стала разделять их участь и тревогу, a пешей жить, хоть и могла, но не хотела, не стало интереса.

Она долго еще не спала, согреваясь собственным теплом под одеялом от работы своего мощного сердца.

– Ух, ветряка-враг сейчас дует в степи по путям! – думала она. – Люди говорят, от холода рельсы пополам трескаются… Не то нынче треснут, не то нет! Пускай бы уж нет, a то погрузки не будет, Эммануил Семенович опять похудеет… Завтра надо ему сметаны купить. Чегой-то колхозники возить ее мало стали, сами лопают, зажиточные черти, ишь, морды какие в степях живут! – Галя вспомнила лица знакомых колхозников. – Обрадовались теперь, a раньше, бывало, такие личности казали: одна худоба да чуждость, – мы – селянство! Так бы и вдарила теперь каждого врозь за прежнее. Класс на класс хотели! Я тебе дам класс! Вон он класс, – Галя сделала слабое движение туловищем в сторону комнаты начальника станции, – он спит и слышит…

Сама Галя тоже была колхозница-господарка, однако сердце ее не лежало к одному лишь родному и милому колхозу; это для нее представляло мало радости – масштаб мал.

Она уснула. Телефон молчал над постелью ее хозяина; хозяин тоже спал, и тело его, привыкшее к краткому отдыху, поскорее, поспешно набиралось сил, – сердце обмерло в глубине груди, дыхание сократилось, поддерживая лишь дежурное тление жизни, каждый мускул и каждая жила в тайне потягивалась, борясь с уродством, с морщинами дневного напряжения. Но во тьме ума, обильно орошаемого кровью, светилась одна дрожащая точка, она блестела сквозь сумрак полуприкрытых веками глаз – точно горел светильник на удаленном посту, на входной стрелке главного пути из действительности, и этот кроткий огонь каждое мгновение мог превратиться в обширное сияние всего сознания и пустить сердце на полный ход.

Наутро Галина взяла котомку начальника станции и пошла на базар. Сколько раз она хотела выбросить эту ветхую, старинную котомку, неудобную, сшитую давно, в старинные года, из кусков юфти и украинского полотна; не однажды Галина латала эту сумку-котомку, и все же она была дурна. Раньше с такими котомками ходили дальние нищие, но и те перестали. Однако Эммануил Семенович любил эту котомку; он с ней прожил в мире всю свою жизнь, исходил и проездил по земле сто тысяч километров или больше, она была его единственным имуществом, в детстве, в юности и в зрелом возрасте – на родине в Черкассах, в уссурийской тайге, под Москвою и здесь, в Перегоне. Он странствовал с этой котомкой, и она нигде не полнела от богатства, – только окружающее государство добрело от товаров, от многолюдства, от движений тучных поездов. Казалось, что из этой котомки, из рук человека, который ее носит, выходит добро, но сама котомка всегда была пустой.

Вернувшись с базара, Галина уже не застала хозяина: зато около двери закрытой квартиры она встретила составителя поездов Полуторного, который пришел к начальнику станции посоветоваться, где достать петуха для его плимутрокских кур. Галя велела ему пропасть с ее глаз.

– До свиданья, – сказал Полуторный. – Пойду сейчас в кабинет к товарищу Левину Эммануилу Семеновичу. Скажу ему, чтоб хамок y себя не держал, a то персонал оскорбляют, настроенье кадрам портят…

– Ступай, заплачь! – заговорила Галя. – Привыкли, чтоб государство – советская власть – танцевало перед вами, – я вам не она!..

– A что ж ты, раз ты не она? – спросил Полуторный. – Контр, что ль?

– Он! – согласилась Галя.

В кабинет Левина Полуторный попал не сразу, там шло диспетчерское совещание. Потом Эммануил Семенович сам вышел к Полуторному. Составитель сказал, что он не знает как быть и круглые сутки тоскует, y кур его нету подходящего, достойного петуха; куры те особые, несутся круглый год и теперь мечутся, кричат без петуха, a некоторые уж летать приучились, – высоко поднимаются в воздух, как форменные птицы, и оттуда кудахчут. Сумасшествие природы!

Левин молча глядел в лицо Полуторного: чем только не живет на свете человек, даже курами и петухами может питаться его душа, и в птичьем надворном хозяйстве его сердце находит себе утешение!

– Понимаю, – тихо сказал Левин. – Я знаю одного куровода в Изюме, он мой знакомый… Сейчас напишу тебе записку к нему – в выходной съездишь. Если y него плимутроков нет, тогда он тебе скажет, где их достать. У него есть друзья среди куриных специалистов. Я все это ему напишу…

Говоря, Левин склонился к столу и уже писал.

Полуторный ушел. Он был доволен: пускай его баба-жена займется курами, a им перестанет заниматься. Была бы одна его воля, он давно бы пожарил всех кур на закуску к наливке… Но жизнь его шла косо: приходилось одними и теми же руками сцеплять большегрузные вагоны и щупать кур, мелкую бабью тварь. Полуторный решил и об этом поговорить как-нибудь с товарищем Левиным, пока его душа окончательно не испортилась от жены и не пропала кадровая ценность. Эх, жизнь, когда ты сорганизуешься, чтоб уж не чуять тебя!

Левин попробовал бумаги на своем столе – отношения, рапорты, сведения, ведомости, на седьмом пути свалили вагон, контрольный пост все еще держит поезда… Самому нельзя сделать работу тысячи человек; его система предварительных извещений о прибывающих поездах дает пока слабую пользу. Всякая система работы лишь игра одинокого ума, если она не прогревается энергией сердца всех работников. Здесь, в Перегоне, ему тоже придется проникать внутрь каждого человека, мучить и трогать его душу, чтоб из нее выросло растение, цветущее для всех.

Левин робко улыбался. Он был один: со стыдом и нежностью он думал о своих близких людях, помощниках по работе. Ему давно стало ясно, что транспорт в сущности простое, нетрудное дело; но отчего же он требует иногда не обыкновенного, естественного труда, a страдальческого напряжения?.. Мертвый или враждебный человек – вот трудность! Поэтому нужно постоянно, непрерывно согревать другого человека своим дыханием, держать его близко, чтоб он не мертвел, чтоб он чувствовал свою необходимость и хотя бы от стыда и совести возвращал полученное извне тепло помощи и утешения в виде честной жизни и работы… Но пока далеко не y всех людей душа обращена вперед – в работу и в будущее; y многих она гнездится далеко в тылу, на домашнем дворе, где ходят куры, хозяйствует жена, стареет утварь, изнашивается одежда и ютится ветхая нужда, от которой до костей прозябает всякий человек и тайно плачет слезами себе внутрь, в кровь своего тела.

Пришел конторщик. Он начал говорить что-то начальнику про сведения за истекшие сутки. Левин в истекшие сутки тоже жил и поэтому знал про них все. По своей привычке он больше слушал паузы речи, в которые каждый человек неощутимо, почти бессознательно борется с внезапным наступлением личных, интимных потрясающих сил и сокрушает их, думая, что они не относятся к делу.

– Хорошо, Петр Иванович, – сказал Левин. – Что еще?

– Эммануил Семенович… Разрешите мне дежурить по ночам.

– A что? – спросил Левин.

– Так, – ответил конторщик; его красивое молодое лицо слегка смутилось, но сила скромности и самолюбия возвратила ему спокойствие.

– Напомните мне об этом к концу дня, – сказал Левин. Конторщик ушел. Левин взял трубку и позвонил домой.

– Галя, ты знаешь нашего конторщика?

Она, конечно, знала его. Все, что её прямо не касалось, она знала тем более подробно.

– Сходи к нему сейчас домой, займи что-нибудь для хозяйства, попроси веник, поговори с его женой… Ступай, хохлушка, – после мне позвонишь.

Левин встал. Ему пора быть на путях. В кабинет вошел незнакомый пожилой человек в старой шинели железнодорожного кондуктора, сшитой лет двадцать тому назад.

– Здравия желаю, начальник!

– Здравствуй… Что скажешь?

– Да насчет работы пришел. Тут y вас порядок, вы человек умный, хочу теперь в ногу идти…

– В колхозе был? – спросил Левин.

– Да то где же… О, господи!

– Почему уходишь оттуда?

– Хозяева дюже умные пошли… У нас там самая тьма командует, кто раньше плетни чужие чинил, a теперь кричит – плановость, основа начала, научность, a сами все сено вчистую в палеток в гной пустили – вымокло. Мы косили его, a оно в прах пошло. По нашей местности, выходит, и солнце зря горит: оно траву воспитывает, a мы ее в гной морим!

Левин слушал, потом спросил:

– Значит, y тебя в колхозе сено преет, a ты только вздыхаешь ходишь…

– Зачем нам вздыхать, y нас душа болела…

– Болела! – сказал Левин и стал смотреть на этого человека в упор. – Зря она болела – по-дурацки, по-кулацки она y тебя болела! Ты в стороне стоял, ты ухмылялся, ты думал: a пускай все хряснет в одну ночь к чертовой матери.

– Тьма замучила, – тихо ответил посетитель.

– Но ведь ты-то все понимал! – произнес Левин. – У тебя тоже, значит, тьма в голове…

– Зачем тьма! У меня мысль!

– Мысль! Чего ж она не работала, раз сено пропало… Тьма y нас ошибка, a не закон, a если твоя мысль там ничего не сделала, то и y нас она не нужна… Ступай домой, я затворяю кабинет. Ты работать на станции не будешь…

Левин пошел в обход станции. У перрона находился пассажирский поезд. Люди ехали на север – на Харьков, Москву, Ленинград. В Москве работал нарком, жила жена начальника станции. В сумраке вагонного окна стояла незнакомая женщина. Она скучно глядела на чужой для нее вокзал, на неинтересных людей, – тоже живущих себе здесь в своих надеждах и заботах, – и желала, наверно, чтобы поезд поскорее тронулся отсюда, и она тогда бесследно забудет людей, оставшихся на станции, даже названия этого места потом не вспомнит никогда и не задумается над теми, кто живет в дальних дымящих избушках, которые видны с идущего поезда на степном горизонте.

Начальник станции скромно улыбнулся своей нечаянной мысли. Он подумал, что эта женщина – дура, если так размышляет, но тут же возразил себе: значит, нужно, чтобы она сошла с поезда и осталась работать в Перегоне.

– Да! – резко вслух сказал Левин и засмеялся.

Он вспомнил другую женщину, молодую, одаренную талантом жить чужим чувством, прекрасную, несчастную артистку. Она исчезла где-то без славы, без имени, нищая, гордая и кроткая, никогда не подумав больше о нем, не умея, наверно, чувствовать то, что находится далеко, что давно бесполезно для ее быстро живущего, впечатлительного сердца. Она права, судьба не обратима, и y начальника станции есть уже вторая, любимая жена, есть девочка-дочь, с которой он выйдет под руку в свет, в счастье, в настоящую жизнь, когда дочь вырастет в девушку.

Левин рассеянно остановился; потом он пошел обратно к пассажирскому поезду. Женщина, смотревшая в окно из вагона, теперь вышла наружу. Она стояла около тамбура в синем костюме, покрывши голову кашемировой южной шалью. Глаза ее удивленно, a не равнодушно разглядывали незнакомую станцию, служащих, весь местный странный мир. Ей было лет двадцать; свежее сосредоточенное лицо ее смотрело напряженно, одинаково готовое и к улыбке и к печали. Проходя мимо нее, начальник станции поднес руку к козырьку фуражки, и женщина слегка поклонилась ему в ответ.

Одинокий человек, Левин редко видел в лицо тех дальних людей, для которых он работал. «Такой скоро будет моя дочь, – решил Левин про себя, – даже лучше, счастливей… A начальники станций будут не такие, как я: они будут спать по ночам, ездить в отпуск в путешествия, жить в семействе с женою среди родных детей».

На путях Левина догнала Галя.

– Эммануил Семенович. У конторщика жена на шпалозаводе работает, a ребенок за дверью кричит, a дверь замком закрыта… Ведь это что за жизнь: ну прямо – ничто!..

– За какой дверью? – спросил Левин.

– A в комнате ж, в ихней же хатке… Дитя одно целый день живет, отец же с матерью на работе! Как же так можно, Эммануил Семенович! Их пора организувать!..

– Ступай, возьми y конторщика ключ от его хатки, – сказал Левин, – посиди с ребенком, пока отец с работы не придет. Сейчас его некем сменить…

– A обед кто вам сготовит? A кушать чего будете? – воскликнула Галя.

– Не буду кушать, – ответил начальник. – Буду жить натощак…

Галя уперлась руками в бока и подивилась:

– Моя мати!.. Он кушать не будет! На Украине чтоб не ели! A дирекция увидит, a товарищ Левченко опять приедет, a c Москвы кто покажется, да как узнают, да как скажут, – a где твоя кухарка-гадюка, отчего ты постный такой, – a ну пускай кухарка за то дело в лес поедет, десять лет на тыщу человек борщ варить!.. Так добрее же будет взять того мальца в одеяло с собой на квартиру, обед сготовить и с ним поцацкаться…

Левин ушел в парк формирования поездов, затем на горку и на контрольный пост. Ночью замазали, выбили из графика четыре поезда. На маневрах не сокращаются мелкие аварии и несчастные случаи с людьми. Но Левин понимал, что маленькие происшествия – это большие катастрофы, лишь случайно умершие в младенчестве.

Начальник обосновался в будке стрелочника и вызвал к себе ночного командира по отправлению, который еще бродил по путям, не уходя почему-то домой.

– Товарищ Пирогов, – произнес Левин. – Раньше ты говорил – тебе негде жить. Мы тебе дали квартиру. Ты утомился – я тебе наладил путевку на курорт. Тебе не хватало зарплаты – мы тебе добавили, стали выплачивать премии, компенсации… Дома ты скучаешь, пьешь водку, на дежурстве смазываешь поезда, вагоны y тебя режут стрелки… что с тобой, товарищ Пирогов? У тебя горе тайное есть?

– Нет никакого горя, начальник…

– Больше y меня нет добра для тебя, я тоже бедный человек, может – беднее, несчастнее тебя! – воскликнул Левин, упустив на мгновение свою волю. – Я сам буду дежурить за тебя сегодня в ночь: ты не приходи, ты опомнись, отдохни, a завтра сходишь в партком. Я попрошу, чтоб y тебя отобрали партийный билет…

Пирогов стоял молча перед Левиным, опухший от ночного ветра, печальный, смутный человек.

– Ступай домой, – сказал Левин.

Пирогов не уходил.

– Калечьте уж до конца, начальник.

Он отвернулся, слезы нечаянно, сами по себе побежали по его лицу теплыми ручьями. Пирогов их не ожидал, он сразу вышел наружу и пошел против ветра, чтоб воздух высушил ему лицо вместо матери.

В будку пришли составители и сцепщики; Левин сказал им, чтоб они говорили только о мелких подробностях работы, главную беду он знает сам.

Составитель Захарченко стал доказывать, что аварии – ерундовое дело, их быть никогда не может.

– A когда y тебя хоппер сошел на стрелке, отчего это было? – спросил Левин.

– У меня был понос от обиды, товарищ начальник, – сказал Захарченко. – Меня рвать вчерашней едой начало от совести…

Но отчего сошел хоппер, он не знал.

– От жадности y тебя сошел хоппер, – объяснил за него Левин. – Ты дремлешь на работе; опоздал посигналить на пост – и стрелку тебе перевели под самым вагоном…

Ты жаден, Захарченко! Ты живешь за десять километров отсюда, и дома с женой горшки делаешь на продажу. Сменишься, приедешь, сразу садишься за гончарный круг. Поспишь потом немного, опять за горшки садишься и кроешь до самого нового дежурства, потом сюда едешь… Сюда ты приезжаешь уже усталый, почти больной, тебе спать надо, a ты за поезда берешься… Сколько ты с женой выгоняешь рублей из горшков?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю