355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Битов » Оглашенные » Текст книги (страница 7)
Оглашенные
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 02:35

Текст книги "Оглашенные"


Автор книги: Андрей Битов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

– Что же все-таки Сезанн? – вдруг отчетливо сказал я, удивившись металлическому своему голосу.

– А что Сезанн? Ничего себе Сезанн. Никогда нормальным человеком и не был. Вы все равно ничего не можете понять в живописи. Так что и не будем. Возьмем художника слова… Кто был наиболее близок к живописи в слове?

– Гоголь. – Тут я не сомневался.

– Правильно. А в живописи ничего не понимал… Ну и что с ним дальше-то было? Ясно? То же самое. Он истощил слой реальности, отпущенный ему Господом для отображения, двинулся поперек слоя и вышел за пределы изображения. Там начинается другое – там вера. Да какая же вера у кроманьонца, когда он поклонялся тому, что видел? Там, где вера, там уже нет художника. Художник не может этого понять, потому что он еще и наркоман, потому что искусство не только образ, но и способ жизни… Нам, негениям, все что-то мешает стать гениями: лень, косность, общество, грехи… – и мы никак не можем допустить, что это инстинкт, страх гибели и жажда жизни нам мешают. Мы подсознательно боимся вывалиться из слоя реальности, мы хотим остаться живы. Но мы этого не поймем, потому что никогда не согласимся с тем, что мы не гении. Нам помешали, и только. Кризис художника – это не обстоятельства. Они всегда тут как тут, чтобы свернуть с дороги. Кризис в том, что ты подошел к краю слоя, в котором только и может осуществляться изображение, и теперь хочешь окрасить невидимые предметы в видимые цвета. И ничьи советы и рецепты не помогут, никакая схема, никакой подвиг: все легче, чем продолжать писать жизнь, только что казавшуюся живой и изобразимой, да и бывшую живой, а для кого-то так и оставшуюся навсегда живой, потому что он и не претендовал. Легче не пить, не курить, воздержаться от баб, легче все то, от чего не в силах отказаться другие люди, чем написать следующееза тем, что уже изображено. Он нам нарисовал пейзаж и нас нарисовал в нем, но не нам понять, как он это сумел сделать. Гений движется с космической скоростью в своем постижении и прорывает изображение. Искренность его недоумения и отчаяния равняется лишь постигнувшей его слепоте или немоте. Догадка об устройстве мира если не сведет с ума, то лишит дара любой речи. Судьба гения – это космическая катастрофа не в том смысле, что нам его в таких масштабах жаль или что это на нас космически же отразится, не в том смысле, что бы он нам еще преподнес хорошего, кабы не сгорел в более плотных слоях, а в том, что у них общая с космосом природа. Все они взорвались и рассеялись пылью, как вот-вот рванет наш шарик. Человечество приблизилось к того же масштаба катастрофе, какую пережил каждый гений. Только художник вываливался сквозь холст, а эти за саму раму, люди истощают пейзаж по самой поверхности слоя. Нам было сделано все, чтобы мы жили и прожили. Не более и не далее. Далее – смерть. Сначала смерть того, что мы прожили, потом и нас самих. Всего было столько, сколько надо. Значит, не больше, чем надо. Не так много. Столько. Запаса обольщений в том числе. Господи, когда же они поймут, что кончилось – это кончилось? Нету больше. Не-ту! Откуда я вам возьму, когда нету! – кричал на меня Павел Петрович. – Богом сосчитано до одного. Дальше – ревизор. К нам едет ревизор! А ревизор-то – дьявол.

Мощность этой идеи окончательно сразила меня, хотя надо сказать, что и бутылку мы прикончили.

– В дьявола я не верю, – вдруг воспротивился я.

– То есть как?! – воскликнули Павел Петрович с неведомо откуда слетевшим к нам Семионом.

– То есть в Творца, в Христа… – залепетал я, зажатый двумя мудрецами. – Верю как в реальность, что они были… есть… а что дьявол так же есть, как они, – нет.

– Он не верит… – испуганно прошептал Семион своей белой подружке. – Во что же он тогда верит?!

– Слушай его, слушай, – сказал Павел Петрович.

– Да ведь весь воздух кишит?.. – И Семион, как всполошенный петух, взмахнул рукавами, обводя доставшееся нам здесь пространство.

Я отшатнулся, Павел Петрович предательски согласно кивал.

– Чем кишит? – разозлился я.

– Невидимыми существами! – И он заозирался, будто в страхе.

– И в тот свет – не верю! – уперся я.

– То есть как?! – Семион, казалось, лишился дара речи.

Павел Петрович не без интереса на нас поглядывал.

– А так, – сказал я зло.

– Так ведь раз есть свет этот, – сказал Семион голосом вдруг мягким и вкрадчивым, – так есть и тот…

– Слушай его, слушай, – с удовольствием поддержал Павел Петрович.

– Как магнит не разрубишь пополам, – сказал Семион.

– Как свет и тьма! – воскликнул Павел Петрович.

– Как жизнь и смерть! – заиграл желваками Семион.

Будто они меня приговорили и сейчас пришла пора моего заклания… Я плохо соображал, мне показалось, что они заговорили на каком-то умершем, пещерном языке. Слова их все висели в воздухе всей речью, как невидимый, прозрачный лист, как такое стекло между ними и мной, по которому стекает ливень, утолщая его, прозрачный, тягучий и волокнистый… То крыса, то лицо Семиона свирепело от ласки, то лицо Павла Петровича одухотворялось и сатанело, будто и по нему катились эти плачущие струи, как по стеклу, то лик его вдруг становился ничтожным, растворялся и размывался в этом потоке, проявляя вздернутость и вздорность антипрофиля императора Павла… Тогда тусклеющие его глазки особенно наливались умом, как безумием, и Семиона снова как не бывало…

– Ты кто? – спрашивал я Павла Петровича.

Кто он?..

– Ни одного более носорога! Почему с появлением человека не появилось ни одного более вида? И если дрожь омерзения пробирает нас от какого-то паука или гада, что был до нас и нас переживет, то какими глазами сама природа смотрит на нас, какая дрожь пробегает по ее коже? Представляете этот взгляд? На нас?

Я восхищался его умом, я был им переполнен и подавлен, хотя и водка плескалась во мне через край. И вот почему я еще стоял на ногах… Сколько бы он ни возносился, сколько бы он еще ни говорил, ни он, ни я не могли изменить нашего исходного положения: он выступал, а я слушал, и как бы я ни молчал, хотя бы потому, что ничего вровень ему и сказать-то не мог, я – тоже выступал и не мог отступить от роли, как от верховности положения: я выступал оценщиком, конечной инстанцией, ОТК его идей, браковщиком его истин, – так или иначе, я был тем, ради кого он говорил… Что-то с ним когда-то случилось непоправимое, чего-то он не скушал, не переварил, не простил чему-то такому, чему принадлежал без остатка и любил без памяти, ревность пылала во всем… Что это было, чего он не снес? Культура, искусство, сама жизнь? Или сам Бог?

– В Творении не предусмотрены наши блага, блага – это дело наших рук! – голос Павла Петровича звучал отчаянно, словно он уже не догонял мысль, а убегал от нее и она его нагоняла. – Было предусмотрено столько, чтобы мы успели выполнить назначение, – любовь, смерть. Это конец программы. А мы-то полагаем, что наше познание только начинается, когда мы покидаем свою программу… Но ни жадности, ни аппетита, ни чувственности, ни тщеславия не хватит познающему, потому что знания, как и Бога, неизмеримо больше, чем нас. Ни Екклесиасту, ни Фаусту…

Сквозь эти имена проступил Павел Петрович, будто ливень кончился или растворил в себе стекло. Я вдруг увидел, где мы. Тусклый свет, осклизлые, серые стены, помойный цементный пол; в бочке плавал последний огромный огурец, не помещавшийся в чане, высовывающийся любопытствующим тупым концом наподобие крокодильчика. Одно мне стало окончательно ясно: что там мы и находились, где стояли, и речь его не представлялась мне больше никаким преувеличением. С той стороны слоя мы и были, о которой он говорил. С сомнением, что это было когда-то, мог я припомнить пейзаж нашего знакомства. Правда была здесь, а не там; правдой, то есть реальностью, был вот этот огурец. Безумие – это не то, что можем себе вообразить и испугаться, безумие – это когда уже там,а не здесь. Мы были по ту сторону, и нам улыбался Семион, потому что то, что исказило его лицо, было улыбкой. Он протягивал мне кованый ключ от храма.

– Опять забудете, – говорил он ласково.

Потому что мы, оказывается, собирались.

– Ну ты нашабился! – восхищенно сказал Павел Петрович трезвейшему, на мой взгляд, Семиону. – Дал бы дернуть…

С той же устрашающей и подкупающей маской любезности Семион вынул из-за уха непомерно длинную папиросу и протянул Павлу Петровичу.

Я направился к двери, в которую мы вошли, представляя себе то же карабканье в стене и там долгожданный глоток воздуха и неба… оказалось, не туда я пошел. Мы вышли совсем через другую дверь, и никуда не надо было карабкаться – очутились прямо на улице по ту сторону кремля.

– Мы сейчас пойдем в одно место, – сказал Павел Петрович.

– Куда уж… ведь ночь… – Это не я – моя плоть боялась: я весь состоял из водки, она прозрачно дрожала во мне.

– Там нас очень ждут. – Павел Петрович был безапелляционен, однако находился как бы в некотором раздумье, куда идти, направо или налево, и что-то про себя взвешивал и решал.

Мы стояли под единственным фонарем, дорога, изогнувшись вокруг фонаря, уходила вниз, зарываясь в сомкнутые деревья. В раздумье же Павел Петрович достал, теперь из-за своего уха, Семионову папиросу, покрутил и понюхал. Он понюхал – я ощутил, до чего же сладко здесь настоялась ночь: общий запах асфальта, листвы, и травы, и тумана, остывая, излучал тепло. Воровато курнув себе в рукав, Павел Петрович передал папиросу мне. Я затянулся, и мы пошли.

То есть это мне так показалось, что мы пошли. Потому что и фонарь почему-то пошел с нами, и дорога повлеклась, как эскалатор… Павел Петрович, конечно, говорил, но я уже не улавливал, то и дело выпадая из его речи в соседнюю темноту улицы, он меня бережно поддерживал под локоток, снова вводя в русло, освещенное все тем же фонарем…

Речь его струилась по этому руслу, как поток, как стихи… Но это и были стихи!

 
О вечность, вечность! Что найдем мы там,
За неземной границей мира? Смутный,
Безбрежный океан, где нет векам
Названья и числа, где бесприютны
Блуждают звезды вслед другим звездам.
Заброшен в их немые хороводы,
Что станет делать гордый царь природы,
Который, верно, создан всех умней,
Чтоб пожирать растенья и зверей,
Хоть между тем (пожалуй, клясться стану)
Ужасно сам похож на обезьяну.
 

Я был восхищен и подавлен.

– Прекрасные стихи…

Он испепелил меня взглядом и заиграл желваками. Будто я Сезанна помянул…

 
О суета!
И вот ваш полубог —
Ваш человек: искусством завладевший,
Землей и морем, всем, чем только мог,
Не в силах он прожить два дня…
 

– Не жрамши… – Павел Петрович осекся и снова ожег меня взглядом, будто это я и был само воплощение…

– Эт-то в-ваши?.. – робко догадался я.

Великая скорбь залила его чело. Он замотал головой от невыносимого страдания.

– Он и обезьяна, и питекантроп, и каменный, и бронзовый и золотой, и язычник, и ранний христианин, и атеист десятый век соседствует с первым, а первый с двадцатым, он в галстуке и набедренной повязке, с пращой и автоматом, рабовладелец, смерд, буржуа и пролетарий, грек, монгол и русский – все это одновременно, все это сейчас, не говоря уж о том, что он и женщина и мужчина… Мы судим по верхнему этажу, который он надстроил уже в наше время, но мы не знаем, какой из этажей реально заселен в нашем соседе: может, это монгольский сотник пятнадцатого века в «жигулях», а может, слушатель платоновской академии в джинсах… Мы все из кожи вон уподобляемся друг другу, настаивая как раз на несущественных отличиях как на индивидуальности… и никто нам не подскажет, кто мы. Что ты скажешь про возраст дерева?.. Нет, не надо его пилить, чтобы считать кольца! – перебил он меня. – Что за варварство! Каждая клеточка дерева – разного возраста. Не старше ли нижняя ветвь верхней? А не моложе ли свежий лист нижней ветви старого листа верхней?

Я не знал. Я стоял в замешательстве перед бурным потоком, внезапно преградившим путь. Павел Петрович заботливо помог мне перешагнуть его, ибо это была лишь жалкая струйка из протекавшей в муфте водопроводной трубы. Он развивал теперь передо мной в противовес теории слоя, в которую я уже веровал, некую теорию фрагментарности жизни и был крайне сердит на Создателя.

– Подумаешь, понастроил! Без плана и контроля, как получилось и из того, что под руку попадалось… Это мы населяем, мученики, все логикой и стройностью, которая нам не дается, за что себя же и виним. А это самый обыкновенный курятник, только очень вычурный, с пристройками, лесенками и надстройками, выданный нам за совершенное здание, благо мы другого не видели. По кусочкам – и в кучу! А все – отдельно, все отдельно! – вскричал он. – Не завершено, недомалевано, сшито на живую… Стоп! – ликовал он. – Вот что живо, вот что грандиозно, вот что велико и божественно – нитка! Нитка-то – живая! Она-то и есть присутствие Бога в Творении! Как я раньше не подумал! – Павел Петрович плакал, по-детски растирая слезы по лицу.

– Ты что? Ты что?.. – умолял его я. – Что с тобой? – спрашивал я, еле сам сдерживая слезы.

– Бога жаль! – сказал он и, круто, по-мужски смахнув предательскую слезу, заиграл желваками, как Семион.

– Ну уж, – опешил я, – чем мы можем ему помочь?

– Именно мы и должны! – убежденно сказал Павел Петрович. – Он же верит в нас! Это не мы в него, а он в нас верит. Ты думаешь, ему легко? Взгляни на нас!.. Вот что тут… – И он опять заплакал. – Нет, ты не знаешь! Ты не знаешь! – причитал он. – Ведь он – сирота!

– Семион?..

– Бог – сирота, болван! Он – отец единственного сына, и того отдал нам на растерзание. Каково ему, от вечности лишенному родительской заботы, той же участи подвергнуть дитя свое единокровное!

Чего не ожидал, того не ожидал! Хмель вылетел у меня из головы. Во всяком случае, фонарь наконец отцепился от меня и отстал. Тьма вокруг густела.

– Разъясняю, – доносился Павел Петрович из темноты. – Сначала тебе вопрос. Адам был создан по образу и подобию… Можно ли считать его сыном Бога?

Шея как-то свободно болталась у меня в воротничке, почему-то показалось, что мне ее сейчас с легкостью свернут в темноте невидимой громадной рукою, тянущейся с неба.

– А вот нельзя! – ликовал Павел Петрович. – Потому что он сотворен, а не рожден! А Иисус – рожден! Иисус – сын. Я об этом еретическую книжку одну читал, не помню автора… Творением мы можем быть удовлетворены, даже горды, но это чувство еще любовью не назовешь, любить собственное творение может лишь дилетант, а не истинный творец. Творение любить нельзя, а сына – нельзя не любить. Творение может не удовлетворять, но вряд ли в нем можно что-то исправить: сотворенное, оно не принадлежит создателю. Ты перечитываешь свои книги, ты можешь поправить хотя бы опечатку во всех экземплярах? Я любуюсь своими пейзажами?.. Такова реальная возможность любить свое создание и поправлять в нем. Творец не может войти в контакт с творением, когда оно закончено, как бы оно ни огорчало его. Он может его лишь уничтожить. Но оно ведь живое! Единственный способ находит Господь – отделить себя от себя, послать другого себя, сына своего… Он отдает нам единственное и самое дорогое, чтобы тот доделал то, чего не мог он сделать сам. Учти еще и то, что не только Иисус – человек, но и Создатель, не нисходя к нам, становится человеком, ибо он отец человека Иисуса, и этим он приносит еще одну жертву, обожествив Творение, усыновив его. И тогда мы, бывшие лишь созданием, подобным ему и сыну его, становимся и детьми его, ибо его сын – наш брат по матери и по крови. Но, став братьями Иисуса, не старше ли мы Иисуса? Адам старше Иисуса во времени, и, как дети его – Каин старше Авеля и Каин убивает Авеля, – не Каином ли стало Адамово человечество, распяв Божьего сына, а своего брата?

Мы вышли на свет следующего фонаря, я еще покрутил шеей, и тут нас разглядело возмездие. И не надо было крутить шеей – оно последовало не сверху, хотя возможно, и свыше.

Из оставшейся за спиной темноты нас нагнал и круто тормознул «воронок». Два милиционера проворно выскочили из кабины, и один уже крепко сжимал мне руку повыше локтя, а второй, проскочив мимо, грузно шуршал в кустах, как лось.

Я оглянулся – милиционер смело заломил мне руку за спину; я ойкнул.

– Полегче, – сказал милиционер.

– Это вы полегче, – сказал я.

– Ты у меня! – сказал он.

– Я у тебя не убегаю и не сопротивляюсь, – сказал я.

– Это точно, – сказал он, – куда ты… денешься.

И он улыбнулся открытой, детской улыбкой. Был он сам мелковат, а зубы были замечательные и крупные. «А ведь я мог бы с ним справиться», – подумал я, сжимая в свободной руке ключ от храма. Бог меня спас, я мог бы и убить таким ключом…

– Ключик-то отдай мне, – сказал он тогда.

Я отдал.

– Ну и ключик! – восхитился он. – Откуда такой?

– От квартиры, – не удержался я.

Милиционер, к счастью, не обиделся, а засмеялся, довольный.

– Скажешь… – сказал он утвердительно и удовлетворенно.

– Да отпусти ты руку, не убегу, – сказал я.

– Прописан? – спросил он.

– Прописан, – сказал я.

– В Москве?

– В Москве.

– Где?

Я назвал.

– Далеко же ты забрался. Как добираться-то будешь?

– На такси.

– У тебя что, и деньги есть? – искренне удивился он. – Не все разве пропил?

– На такси осталось.

– Покажи прописку.

– Да не ношу я с собой паспорт! – Это меня всегда бесило.

– И зря, – сказал он, но руку отпустил.

Этот милиционер был ничего. Другой был хуже. Он вылез, запыхавшийся, из противоположных кустов: как он перепорхнул?

– Ушел, гад! – сказал он.

Что Павел Петрович сбежал, вызывало во мне смешанное чувство: с одной стороны, я был, конечно, за него рад; с другой – он меня этим очень удивил, такой своей способностью; с третьей… «Адам, Каин, Авель…» – думал я и усмехнулся не без горечи.

– Взгляни, – сказал мой, протягивая ключ коллеге.

– М-да, – протянул тот. – Откуда такой?

– Не говорит, – доложил мой, – и паспорта нет.

– Так, ясно, – сказал тот, – без прописки, значит.

Я было вскипел, но мой поддержал:

– Говорит, что прописан в Аптекарском переулке.

– Где это?

– У трех вокзалов, – сказал я.

– Ну, у трех вокзалов вы все прописаны… – засмеялись они вдвоем. – А друг твой что, тоже там прописан?

– Да не друг он мне…

– Что, впервые видишь?

– Впервые вижу.

– Чего же в обнимку шли?

– По дороге было.

– На три вокзала?

– Да нет, до трассы. Я тут заблудился, а он сказал, что покажет.

– А ведь не простачок, а? – поощрительно кивнул тот моему.

– Это да, – согласился мой.

– Заблудился, видишь ли. А где ты заблудился-то, хоть знаешь?

Вот это был вопрос! Это он меня взял. Этого я совершенно не знал, где я.

– Откуда хоть идешь, скажи, – подсказал мне мой, словно и впрямь был на моей стороне.

– Из монастыря.

– Из монастыря?! А что ты там делал?

– Причащался.

– Все ясно, – сказал тот. – Что мы стоим? Поехали.

…Можете мне не поверить, но меня в конце концов отпустили. Не ожидал я от них, но еще меньше ожидал от себя. Проснулся я, сидя на обычном канцелярском стуле, в помещении, до странности не напоминавшем камеру. Это был такой загончик, в котором содержат некрупных животных, вроде кроликов или в крайнем случае лисиц… Сквозь проволочную стенку, отделявшую меня от дежурки, видел я мирного милиционера, дремавшего на посту. А вот о бок со мной помещался на таком же стуле человек, которого никак нельзя было бы здесь ожидать: солидняк. Он был в драгоценном на вид пальто с бобровым, как мне показалось, воротником; в каракулевом пирожке, оттенявшем благороднейший бобрик седых волос; в тонких золотых очках, свирепо посверкивающих… и он спал, оперев выбритейший массивный подбородок на набалдашник (слоновой кости!) столь же массивной трости.

– Проснулся? – услышал я добрый голос милиционера. – Выходи.

И он отпер сетчатую дверь в нашей клетке.

– Выходи, не бойся, мы ничего против тебя не имеем… (В жизни со мной так не разговаривали!) Как раз майор пришел, сейчас тебя отпустим… Сиди, сиди. Тебя не касается! – грозно прикрикнул он на шевельнувшегося за мной сановного соседа. – Ты у меня еще посидишь! – Два «и» в последнем слове прозвучали у него тоненько, как у комарика.

Образцовый и показательный, выпорхнул я из камеры, как птичка, осуждающе посмотрев на моего, теперь уже бывшего, коллегу… Протрезвел я, конечно, сам удивляюсь как. Правда, разило от меня!.. Майор, чисто выбритый, образцовый, со спортивным румянцем на подтянутых скулах и университетским ромбиком в петлице, брезгливо попросил меня не подходить к нему и говорить на расстоянии. Все-то я ему сумел объяснить… За что я люблю кино – так это за то, чтобы в милиции сказать, что я в нем работаю. Тут, конечно, начинаются вопросы, на которые я могу ответить, то есть вопросы, переходящие в разговор, переходящий в беседу. Не то чтобы майор видел хоть одну из снятых по моим сценариям картин, но удостоверение-то, хоть и не паспорт, у меня было. И адрес мой подтвердился, и ФИО. И не дрался я, не пел, не матерился, не оказал сопротивления. И в монастыре, как оказалось, был я в гостях у друзей-художников, а художники, известное дело, сами понимаете… И запах у меня такой, просто несчастье мое – пищеварение такое или печень: выпьешь на грош – разишь на рубль.

– Что ж вы здоровье-то не бережете, раз так? – напутствует майор.

– Да не могу сказать, чтобы часто злоупотреблял-то, – сокрушаюсь я на голубом глазу.

– Что ж они вас не проводили-то?

– Да набрались, как поросята, – осуждающе говорю я, – я-то не вровень с ними пил.

Ключ же, оказалось, я нашел в деревне (отдельно разговор о деревне – где, в какой области, оказались почти земляки…), ржавый-ржавый; вот ребята мне его и отреставрировали, я его на стенку повешу.

– Вот ключик-то у нас и оставьте… А Голсуорси, что обещали попробовать достать (уж больно жена им увлекается), когда достанете, зайдете к нам, я вам и верну…

И телефончик даже записал, выдернув листок из прошедших дней календаря.

И я настолько воспрял, что даже спросил, что натворил мой вельможный сокамерник.

– И не спрашивайте! – презрительно отмахнулся майор.

А было уже утро, и не самое даже раннее. Солнце грело. Небо синее. Господи! Какое же это счастье! Выйти из КПЗ, выйти сухим, выйти на воздух, на свободу, да еще и погода! Чувствовал себя даже молодо и свежо, будто не зашел вчера за литр, а возвращаюсь себе с утреннего бассейна или корта. Не то что вспоминать – подумать во вчерашнюю сторону омерзительно и страшно. Чем я жив, отчего единственно все еще считаю себя неконченым, так это ханжеством. Я ведь как их сумел убедить? Да только сам во все поверив. И вышел я оттуда с полным ощущением, что справедливость торжествует и, что особенно характерно, что именно в моем случае. И тот, с тростью, убедительно подтвердил это…

И только отделение скрылось из виду, только я окончательно полной грудью вдохнул воздух, убежденный в том, что вчерашнего фантастического ужаса просто не было, что все это воспаленный бред, который я, к счастью, преодолел, победил и забыл, как меня решительно тянули за рукав… Продрогший и осунувшийся, бессонный, стоял передо мной Павел Петрович.

– Неужто выпустили? – озираясь и шепотом сказал он. – Вот уж был уверен, что пятнадцать суток – твои.

– А ты как узнал, что я здесь? – опешил я.

– А куда тебя еще могли повезти?..

– И ты меня все время ждал?

– После одиннадцати не ждал бы. К одиннадцати приезжает судья…

– А сейчас сколько?

– А сейчас ровно столько, что откроют магазин [1]1
  Отсюда ясно, что действие происходило задолго до 1 июля 1985 года.


[Закрыть]
. Пошли!

Так я был наказан, и опять свыше, за ханжество, только что столь меня преобразившее! И выходили мы уже из магазина с двумя бутылками, на этот раз точно портвейна «Кавказ». Причем угощал опять он, вот что удивительно. Ибо целы у него оказались мои пятерки, и вовсе не покупал он водку у Семиона, а тот был ему ее должен… И вот, щурясь на белый свет, и ощущая взгляды на своей испитой коже и внезапной щетине, и прижимая к пузу петарды с «Кавказом», будто под танк с ними бросаясь, а вернее под «КрАЗы» и «МАЗы», стоим мы посреди улицы, задыхаемся, и никак нам этот поток не перейти, и уж я-то точно не знаю, куда дальше, и уже больше совсем не хочу туда, «где нас очень ждут», да и ПП будто сник после ночи… Ни тебе садика, ни скверика – кромешный район: новостройка, которая уже не новостройка, а застройка пятидесятых. Слоновые строения с глухими крепостными подъездами и особыми, выросшими за эти четверть века старухами на лавочках у подъездов… И даже всюду вхожий Павел Петрович будто наконец растерялся. Но вы не знаете Павла Петровича! И я тогда еще не все про него знал… Буквально в двух шагах было дело, на них-то он и прищуривался, не от растерянности, а для рывка… Напротив магазина шел ремонт, а вернее, перестройка первого этажа под что-то такое, под другой, скорее всего, магазин. Рассыпающаяся звезда сварки и был наш ориентир… Работяга, накинув забрало, варил некую конструкцию в чернеющем дверном проеме. К нему-то и направился уверенно Павел Петрович, а я безвольно, уже опять подпав, за ним. Павел Петрович подошел к сварщику и даже не сказал ему ничего, хотя точно на этот раз это был не Семион, а, как и мне, совершенно незнакомый ему человек, – не сказав ему ничего, лишь сказал: «Дай пройти». И тот, совершенно не матерясь, а тут же входя в положение, притушил свою сварку, приподнял забрало, открыв свое хорошее рабочее лицо, готовно отошел в сторонку, освободив нам проход и тоже ничего не сказав, только сказал: «Только вы отойдите туда поглубже…» – мысленно я моментально продолжил фразу: «…чтобы вас не увидели», – но опять был не прав, потому что окончание фразы было другое: «…чтобы я вас не слепил». «Отойдите в сторонку, чтобы я вас не слепил» – не меньшим счастьем, чем утро, встретившее меня за порогом милиции, одарила меня эта фраза! Мы прошли, и он, впрямь не провожая нас взглядом, ничем нас более не напутствуя, продолжил прерванную работу.

В глубине пустого темного зала, наверно будущего магазина, стояли строительные козлы; на них-то Павел Петрович и расположил – и опять уютнейше! – наше достояние. Рабочий (не хочется называть этого благородного человека работягой) сверкал в единственном светлом в помещении проеме, и мы молча выпили по первому стакану и молча подождали довольно быстро пришедшего обновления наших организмов, и стало хорошо, опять хорошо и снова хорошо, и мне показалось, что рабочий защищает нас, отстреливаясь, от нехорошего, недоброжелательного к нам мира…

– Хочешь, совсем честно тебе скажу, – сказал Павел Петрович и посмотрел на меня так грустно, что я не понял.

Но я был настолько снисходителен к нему ввиду такого благородства нашего рабочего, нашего защитника, нашего пулеметчика… что уже как бы не помнил (хотя на самом деле помнил) его ночного предательства, я был снисходителен и не хотел слышать его оправданий, унижающего его лганья, и я сказал, любуясь моим рабочим:

– Что ж ты ему-то не предложил, а?

– Он не будет, – ясно ответил Павел Петрович.

– Почему же не будет?

– Потому что в обеденный перерыв будет.

– Ты с ним знаком?

– Откуда?.. В первый раз вижу. Так хочешь, я тебе скажу?

– Ну? – спросил я недовольно, все еще не пережив своего героического поведения в милиции.

– Честно говоря, я ужасно струхнул, поэтому тебя и бросил. Теперь ты не захочешь, чтобы я был твоим крестным…

Нет, я еще не знал этого человека! Он никак не мог смириться с мыслью, что предал меня. Нет, он не предал. У него как бы не было выбора. По целому ряду обстоятельств, о которых он мне когда-нибудь расскажет, он не имел права рисковать. С другой стороны, я должен был понять, что я у него на всю жизнь и должен положиться на него как на себя. Но если бы я знал все, если бы имел хоть какое-нибудь представление о том, что ему пришлось за жизнь пережить…

Что же это за власть он захватил, хотя бы и над одним мною?.. Вряд ли я один… Опять я поплелся за ним, как зять Мижуев.

Вот это было то, что мне никак не удавалось уловить и на что я бесспорно попадался: пауза и доза. То есть я не мог уловить закона и ритма, по которым он это варьировал: то полстакана, то стакан, то треть, то через пять минут, то через час… За точность времени я, конечно, не мог ручаться, потому что вряд ли хоть какое-то чувство времени во мне сохранилось. Но было что-то от власти над собой и над процессом в его неумолимом, самоубийственном пьянстве, и уж совсем непонятно было, как я-то выдерживал это с ним равенство, но всякий раз, как он находил нужным добавить или повторить, я оказывался вполне способным, а иногда даже готовым это вынести. И рассказ его, и бурные барашки мыслей, предвещавшие штурм очередной системы мира, были каким-то образом подчинены и организованы кажущейся бессистемностью тостов. Ибо он держал руку на этом аритмичном пульсе! Трудно было в это поверить, а тем более оформить как мысль, но он пил как бы не сам, а – мною, и не я подчинялся его желаниям продолжить, а он – руководствовался моими сначала способностями, а потом и возможностями. Страшные истории своей вызывающей сочувствие и ужас жизни помещал он между этими неравными в пространстве и во времени стаканами… Фашисты подожгли дом; мычали овцы; трепетал флаг над сельсоветом; трактор раздавил пьяного в колее; ночью под фары «студебеккера» вышел кабан; их нашли лишь через неделю в погребе оголодавших и забывших слово «мама»; брат бежал из колонии, но оказался «коровой»: его съели товарищи по побегу в пятидесяти километрах от Улан-Удэ; в пирожке в станционном буфете нашли детский пальчик; отец изнасиловал сестренку в борозде… Это был многосерийный телевизионный рассказ, в котором им оказались сыгранными все роли. Но я не сомневался. Иногда мой слабый разум пытался высчитать возраст героя и сбивался, как и от попытки высчитать количество выпитого. Мой собутыльник и современник прожил несколько жизней, достигая иногда и семидесятилетнего и семилетнего возраста одновременно; события, которых он был участником, а иногда лишь свидетелем, бывали историческими, но тогда роль и ракурс становились фантастическими и, ровно наоборот, убедительность и реальность фактов личной его жизни окрашивала факт исторический в самые фантасмагорические цвета. Но каждое из этих биографических колен имело все один и тот же подсмысл: предательство. Всякий раз он был несправедливо, незаконно, случайно, умышленно, не по своей воле и т. д. изгнан, отторгнут, выселен, посажен, казнен, унижен, растоптан – в университете, в армии, в оркестре, в бригаде, в детском саду, в Академии художеств, – упиралась и обрывалась его столбовая дорога, светлый путь, призвание, назначение. Всякий раз его предавали.И каким бы я ни был ему безукоризненным слушателем и сколь бы плохо я ни соображал, от меня не могла вполне ускользнуть связь этой бесконечной цепи предательств с тем, что этой ночью он смылся, а меня – забрали. Мое сочувствие его злоключениям и вера в истинность происшествий потому и не устраивали его, что чем больше я с ним соглашался, тем туже он эту собственную петельку и затягивал. Моего умысла в этом не было, и то, что я преисполнялся в его глазах и все возвышался, по-видимому, изводило его…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю