Текст книги "Дворец без царя"
Автор книги: Андрей Битов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 9 страниц)
И Пушкин тут же задумался:
«Потоп этот вовсе не так забавен, как с первого взгляда кажется…» В 1833 году он напишет «Медного всадника», самое великое в мире произведение про воду, про Петербург и воду, самое великое свое произведение, где стихия, власть и судьба станут одним, совьются в поэтическом смерче, удержав человека на пенном гребне величия и безумия.
В 1924 году, еще через сто лет, уже при советской власти, великое наводнение повторится.
У Михаила Зощенко, каким-то образом тоже не бывшего очевидцем события, по этому поводу есть рассказец… как он прогуливается по нашему городу при хорошей погоде и настроении и отмечает праздным взором на одном из домов мемориальную доску: «уровень воды 1924 года».
Уровень этот выше головы, и воображение рисует ему страшные картины тонущих людей и всплывших экипажей. Тут появляется дворник, бывший свидетелем наводнения, и автор начинает расспрашивать его об этом ужасе. Дворник поясняет, что все было не так страшно: просто гуляки все время отрывали доску, и он приколотил ее повыше, чтобы прекратить хулиганство.
Не иначе как по той же логике, опасаясь 2024 года или мечтая превзойти Петра, советское начальство поддержало грандиозный по экологическому безумию проект дамбы, перегораживающей Финский залив. Советская власть пала, дамба оказалась недостроенной, зато нарушилась проточность вод и завелись дурные водоросли, отравляющие залив.
8
Вода, снег, лед, иней… пар, туман, морось, дождь, ливень… Если перечислить все состояния воды, то останется еще одно – Петербург. В нем есть пространство, но нет объема Одни фасады и вода. Представить себе внутреннюю или заднюю часть дома бывает затруднительно. Живут ли там? И кто? Петербург населен литературным героем, а не человеком. Петербург – это текст, и ты часть его. Герой поэмы или романа. Тогда проспекты и улицы выглядят как обмелевшие каналы. В затопленном состоянии они даже естественнее. Мокрый, лоснящийся ночной асфальт сойдет за воду. Мокрый Париж или подсохшая Венеция?
Другое дело – лед. Можно было бы и так сказать…
Льда – полметра. Но это – в квартире. Значит, не тридцать, а шестьдесят лет назад. Первое, что я помню. Лед – ведь это замерзшая вода? Тогда память – это замерзшее время.
Недавно обнаружили, что вода обладает памятью. Еще бы! Она ведь состоит из линз.
Увеличивает ли память?
Из единственной теплой комнаты, отапливаемой буржуйкой, в которой стремительно прогорают мебель и книги из комнат холодных, чтобы выйти, надо подняться вверх на ступеньку, ломом выколотую из льда. Воды нет. До нее километра два: мать привозит ее с Невки, из проруби.
Дорога тоже ледяная. Иногда по дороге чернеет мертвый труп замерзшего человека. На него никто не обращает внимания. Никто ни на кого не обращает внимания. Важно не поскользнуться, не опрокинуть ведро с водой, которое тащишь за собою на саночках… Однажды мать вернулась с водой огорченная и радостная… Она отстояла очередь к проруби, сумела не поскользнуться, набирая воды, не поскользнуться, выбираясь на берег… и когда совсем уже добралась до дому, ведро таки опрокинулось. Как ее жалели! «Бедная, – говорили, – бедная!»
Пришлось возвращаться, повторять все сначала. Но это было уже ничто по сравнению с тем, как ее жалели. Никто никого тогда не жалел. Даже мертвых. Тем более живых.
Я смотрю с уважением на ведро воды: вот это вода!
Может, за это я люблю Рубцова:
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды…
Чувство!
Когда увеличиваю память, то вижу и еще… Вспышка памяти черно-белая, отпечаток с крупным зерном и подтеками, как мартовский, изгрызенный первой весною снег. По ледяному озеру колонна грузовиков, я в одном из них, весь укутанный и сжатый чужими телами. Поверх льда уже полметра воды. Я любуюсь тем, как от колес грузовика расходятся широкие и кривые брызги-волны, чувствую себя капитаном на мостике корабля. Бомбят. Весело! Тут впереди идущий грузовик уходит носом под воду: вокруг снег, посреди черная дыра воды, крупные цифры на заднем, торчащем над водой борту…
Номера!
Наука все открывает и открывает что-нибудь новенькое про воду. Например, что вся вода в мире связана. По старинному русскому поверью, в ночь на Рождество вся вода становится святой. Ею крестили не только нас – в ней крестился Христос. В таком случае Петербург связан с миром не только как «окно в Европу» (достаточно мутное), но – водою. Которая все помнит, поскольку вся связана.
Запомнит ли меня вода?
Выходит, что я все-таки боюсь. Боюсь воды, боюсь текста. Текст – ведь это связь всех слов.
Я боюсь не только Фрейда и смерти.
Я боюсь. Я как люди. Я – живой. Я нормальныйчеловек.
О ПРЕЖДЕВРЕМЕННОСТИ
Как ты да я.
Пушкин
…Сами себе иззавидовались, – писал я.
Мой мытищинский корреспондент А. Боберов ответил мне буквально следующее:
«Пишу тебе ночью, в четыре утра, в больнице, причем пишу во тьме, наощупь…
Ошибка нашего восприятия в том, что для нас Пушкин – все время Пушкин. Между тем он не сразу им стал и поэтому погиб. Сначала и он был комок кричащий и несмышленый. Потом стал носителем фамилии своих родителей, про которых кому-то было известно, кто они такие. Лишь с 12 лет Пушкин: Петербург, Лицей, Зеленая Лампа, старик Державин etc. Конечно, такого идиота нет, что думает, что родился маленький бронзовый отрок, Опекушин или Аникушин, размером с настольную, зеленоватую лампу, а потом стал расти и дорос до площадных размеров, т. е. до наших с вами времен. Таких идиотов, конечно, нет, однако мы именно такие».
Однажды, не в студеную и не в зимнюю пору, я брел по Эспланаде, от причала к центру, на свидание с Гауди, то есть в Барселоне. Два плотных праздных потока текли навстречу друг другу, переговариваясь парами, не толкаясь и не особо друг друга разглядывая.
Основное занятие, по-видимому, и состояло в том, чтобы не спешить.
Поэтому так обратил на себя мое внимание этот человек. Он перегнал меня и пошел передо мной, страстно жестикулируя и произнося как бы монолог. Он мне показался таким взбунтовавшимся артистом-мимом, сошедшим со своего постамента, уставшим изображать статую. (Время от времени такие здесь стояли со своим скромным искусством.) Испанского я не понимал, и поэтому, в чем он убеждал встречный поток, было мне неясно. Разгадав мое недоумение, он крутанулся на пятке, обернулся лицом ко мне, то есть к своему потоку, не прерывая своего выступления. Я видел почти вплотную его нервное, неправильно бледное, истовое лицо, жила билась на его лбу, и словно именно она подкидывала прядь его спутанных кудрей. Я было подумал, что он читает из Шекспира, но, в таком случае, его никто не слушал, да и как подать ему на ходу… Не убедив ни в чем ни меня, ни следовавших за мной или устав пятиться, он еще раз обернулся, с той же неутомимой страстью убеждая поток встречный. Так повторилось, и я окончательно убедился, что передо мной безумец. Что же за речь толкал он перед собой?..
Я не понимал. И вдруг…
Все говорят, нет правды на земле,
Но правды нет и выше!
Монолог Сальери настолько хорошо уложился в ритм его шагов и речи, что я вспомнил его почти весь, почти не сбившись.
Такое исполнение монолога Сальери показалось мне если и не гениальным, то истинным.
Именно что не злодей-завистник, а – ревнивец, – а безумец!
Нет! Никогда я зависти не знал…
Кто скажет, чтоб Сальери гордый был
Когда-нибудь завистником презренным?..
И я, «как тот, кто заблуждался и встречным послан в сторону иную», долго носился со своим пониманием, отыскивая свежую жертву для восхищения новизной концепции. Меня выслушивали без большого энтузиазма. Моей пластики не хватало изобразить встреченного мною безумца-испанца.
Наконец я настиг цель…
Жертвой оказался, ни мало ни много, Смоктуновский. «Вот вы, – убеждал его я, – Иннокентий Михайлович, единственный сыгравший обоих… Вот вы скажи́те…»
Не знаю, насколько он меня понял, но достал я его точно. По-видимому, я говорил о Сальери, а он думал только о Моцарте. «Ну да, – согласился он, – конечно, безумец… Но ведь это же я, я! – воскликнул он с подлинной горечью и обидой. – Это я первым высунул язык!»
Не сразу я понял, что он имел в виду. Это было время триумфального шествия по миру фильма «Амадеус». Слава досталась другому, бесспорно менее гениальному, чем Смоктуновский, актеру.
Да, «гений и злодейство две вещи несовместные».
И все же!
Ведь в чем гениальность пушкинского Моцарта?! Он у него никак не написан. Написан – никак. Оболочка. Хитиновый покров. Анабиоз. Пустой Камзол с косицей. Будущая конфета. Две-три мысли…Призрак уже отравленного человека. Незапный мрак… иль что-нибудь такое.Моцарт уженебезумец. Даже проголодалось в нем лишь божество. Сальери! – вот кто жив, здоров, полнокровен, гениален. И пафос его – против безумия, аномалии, преждевременности, анархии, хаоса. Он строитель, а не прожектер. Да вот беда («сойди с ума, и страшен станешь как чума»), гениален Сальери лишь в самовыражении, лишь в слове. Безумие ведь в слове и выражается. Парадокс формулы – формула парадокса. Моцарт и Сальери – зрелище отвратительное» потому что совмещены «две вещи несовместные». Так прямо и восклицал мой Боберов: «…как же так, милостивый государь-голубчик Ляксандр Сергеич?! Вы-то ведь вот совместили-с… у Вас гений и злодейство в гениальную вещицу совместились-с… получилось! Прямо алхимик Вы, вот Вы кто! Да у Вас вся ихняя Европа в одной реторте сварилась. Ну, прямо посильней, чем у Фауста…» И т. д.
И здесь что-то есть. Пушкин гениально пальцем о палец не ударил, чтобы так называемый образ Моцартавоссоздать. Он предоставил нам (читателю, актеру, режиссеру) высекать из себя эту искру зависти. Не надо забывать, что вначале пьеса так и называлась – «Зависть». Это мы заполняем своим сальеризмом пустую оболочку Моцарта, населяя ее своим неосуществлением, своим немоцартством, своим непушкинством (ведь АС, хитрец, и себя впрок задвинул как образ для будущего подселения).
Как же мы плохо играем!
Зависть к тому, каким бы мог быть Пушкин, сильна в самом Пушкине. Ах, как бы он в Европах играл на фортепьянах! Не хуже Шопена. Что Мицкевич!.. Зависть к тому, каким бы мог стать русский человек – вот зависть! (через двести лет – Гоголь?!)… Птица-тройка… Ты что же, пес, вперед меня думаешь! – зависть царя. О, какой бы могла быть Россия!!! Вот и считаемся, кто первым язык высунул. Хоть и русский…
Да хоть и Пушкин, а не Эйнштейн… Такой незапностирождения, как Пушкин, и представить невозможно, сложнее относительности не бывает.
И Гоголь не о том говорил, что через двести лет все будут как Пушкин, что русское человечество так разовьется. А именно о непредставимой преждевременности развития.
Привыкли повторять: отсталая… а ведь Россия – преждевременнаястрана. Не говоря о социализме, о «попытке перейти от феодализма к коммунизму, минуя стадию развития», Россия всегда готовилась не быть, а стать.Как можно сразу. Без последовательности, без преемственности. Как Илья Муромец, через тридцать три года, как Петербург – в одночасье 27 мая 1703 года. Как «следующее поколение будет жить при коммунизме». Как пить и курить бросить с понедельника.
Сочтем это менталитетом.
Европа ли Россия? Нахватала земли выше крыши. Из Азии на другой континент перекинулась, до Калифорнии добежала. Будто хотела отменить само понятие «Азия», присоединив его к понятию «Европа». Протерла глаз – «окно в Европу» – то ли на нас смотрят, то ли мы… опять не видно. И Петербург преждевременен. Жертва пространства – жертва пространству. Любопытно, что Россия отдаст Аляску (судя по кроссвордам, «самый большой американский штат» – sic!) в залог лишь тогда, когда крепостное право решится все-таки отменить. Будто от одной мысли, что земля может принадлежать и просто человеку, пространство в сознании потрескивать стало. Снова ринулись к Индии, в подбрюшье: Хорезм, Самарканд, Хива… захотелось потеплее подоткнуться.
При Пушкине Средней Азии еще не было, а Аляска еще была.
Пушкина, особенно под конец жизни, тот край Империи весьма занимал: и Китай, и Камчатка, и Америка.
Идея перепрыгнуть стадию развития воплотилась в Пушкине как ни в ком. Как ни в Петре, ни в Ленине. Причем никакого насилия, кроме как над самим собой. Потому что у него во власти было лишь слово, за него он и был в ответе.
Вряд ли он ни о чем не подозревал.
Свободы сеятель пустынный, я вышел рано, до звезды. (1823)
Зачем ты послан был и кто тебя послал? (1824)
И Он мне грудь рассек мечем… (1826)
Я памятник себе воздвиг… (1836)
Возможность понимать Петра как себя…
Все то, что измученному школой сознанию покажется в лучшем случае метафорой, а в худшем избытком пафоса, может оказаться просто записью в дневнике:
«Это делает мне большую разницу…»
Пушкин знал, что делает, бросая вызов Дантесу.
Мысли Сальери о Моцарте были ему близки больше, чем понятны, как мысли о самом себе.
Зависть была, а Сальери не было. Надо было его родить. Для начала в виде литературного героя.
Он рожден вместе с благородным мстителем. Скажем, Сильвио из «Выстрела». Созвучно. Не знающий цены жизни, поплевывающий косточки граф Б. – чем не Моцарт?
Только Сильвио прострелил картину, а не тело.
В брюшину попали Пушкину. Жертва времени – жертва времени.
«Ужо тебе!» – погрозил было обезумевший Евгений Петру.
Ужо нам…
Преждевременность – грозная вещь. «Ничего более русского, чем язык, у нас нет»… Легко было сказать. Имена всех народов – существительные, от понятных стран. Один русский – прилагательное, не иначе как к слову «человек». Определение осталось, «человек» – опущен.
Петр принес себя в жертву Петербургу, Пушкин – русской речи, Петербург пожертвовал себя России, русские – XX веку. Кому же пожертвует себя Россия, как не всему миру? Чтобы остался на земле человек.
Иначе зачем вся эта преждевременность? Не для того ли, чтобы совпасть с самим собой во времени? Чем не идея…