Текст книги "Путешествие из России"
Автор книги: Андрей Битов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Прилично вести себя нетрудно, потому что неприлично вести себя опасно… Если бы даже это было моей неотъемлемой чертой, я бы, наверно, быстро сообразил, что не стоит в Ереване знакомиться с женщинами на улице и вряд ли мне удастся проникнуть по водосточной трубе на ночной балкон… От всего этого, скажем так, было нетрудно отказаться. Тем более что (и за свой конкретный опыт я поручусь) мне ни разу не удалось встретиться (не призывным, не игривым – просто обыкновенным, случайным) взглядом ни с одной незнакомой армянской женщиной или девушкой. Мне было уделено не больше, а меньше внимания, чем любому столбу или забору.
Я бы считал такую задачу в отношении себя противоестественной и нарочитой, если бы это «невстречание» с моим взглядом не давалось им столь же легко, как дыхание. В том-то и дело, что это не стоило им никакого труда: они не замечали того, как они меня не замечают. Меня, правда, занимало, как они видят окружающий мир и так ли уж не видят меня? Нет ли тут какой-либо особенности в восприятии спектра?.. Но вдруг подумал: а что, собственно? Что за манера такая – глазеть на кого попало? Какая цель?..
Странное все-таки это рассуждение: принято и не принято… Только улавливая, что же не принято в той или иной чужой семье, среде, стране, глупо удивляясь, что у «них» все не как у людей, начинаешь понимать, что же принято в твоей семье, среде, стране… А потом приходит простая мысль: а вдруг то, что у тебя «принято», то, что ты полагаешь единственно естественным и правильным порядком вещей, – и не так уж естественно и правильно и, может, в лучшем случае до крайней степени условно?
Ну ладно, на третий день я разучился пялиться на женщин, и это можно пережить. В конце концов, у меня даже освободилось время замечать иные предметы и подумать о них. Между прочим, довольно много времени.
Тут мне хочется привести один примечательный разговор.
Однажды во дворе дома моего друга, где гулял Давидик, меня представили соседке, как бы интеллигентной мамаше в очках. На руках у нее сидел толстый младенец и неловко пожирал мацони, поливая мамину грудь. На маме был джерсовый костюм, и такая широта в отношении к импорту поразила меня, хотя я уже был знаком с Давидиком… «Лишь бы ел…» – спокойно сказала мамаша, проследив мой взгляд и правильно поняв его. Она равнодушно посмотрела на свою грудь, покрытую простоквашей, и стала расспрашивать меня о впечатлениях. После рядовых – как вам понравился Ереван и как вам нравится в Армении (очень и очень) – она задала мне внезапный и единственный в своем роде вопрос, так и брякнула:
– А как вам нравятся армянские женщины?
Я растерялся. Я сказал, что встречаются удивительно красивые лица. Я сказал, что, в общем, не очень-то присматривался.
Она удивилась.
Я пояснил, что быстро постиг невозможность какого-либо контакта и перестал смотреть.
Она как бы опять удивилась и не поняла.
– А вы бы женились на армянской женщине?
Теперь еще раз удивился я.
Мы плохо понимали друг друга. Она сказала:
– Разве вам не хотелось бы, чтобы вы уехали на три года и наверняка знали, что жена не изменит?
– Ну, видите ли… – промямлил я.
Долго не шел у меня из головы этот разговор, не порождая в то же время каких-либо отчетливых мыслей. И лишь сейчас, и то неотчетливо, думаю о том, что мне хотелось бы не столько даже гарантированной верности моей жены, сколько собственной потребности в этой вот непреложности понятий: жена – семья – верность…
Аэлита из Апарана
Конечно, разочарование стережет наши надежды. Однако скептицизм, которым мы попробуем в этом случае вооружиться, одна из самых непрочных вещей на свете, как и всякое вооружение. По сути, скептик – это существо, обращенное к каждому без разбора с мольбой, чтобы его разубедили в его горьком опыте. Ахиллес, демонстрирующий свою пятку. Пожалуй, нет существа, более готового заглотить наживу надежды, чем скептик. И так глубоко заглотить… Потом, конечно, есть возможность утверждать, что меньше всего на свете мы могли этого от себя ожидать или что «так мы и знали». Это одно и то же.
Впервые я увидел ее… но я понятия не имел, что увидел именно ее.
Мы стояли с другом посреди деревеньки (конечно, это была древняя столица Армении), на площади, рядом с дремлющим чистильщиком обуви, и, точно так же, как в Ереване, томились и ждали кого-то, а я не знал кого. Посреди улицы застыл зной, и на дно его осел слой толстой ленивой пыли. Никого. Мы стояли в особенно черных от жары ботинках, только что к тому же начищенных (и это дело сделано), стояли, не переступая ради их блеска, чтобы не утопить их тут же в лужах пыли, и я прискорбно думал о природе гостеприимства. «Что за рабство такое – нарушать все течение своей жизни, бросать семью и работу ради того, чтобы гость изнемог от вина, мяса и невозможности побыть одному? И все это, чтобы потом быть обязанным исполнить тяжкую работу гостя в ответном визите… И так запутаться в этой непреложной последовательности, чтобы не знать, ублажаешь ли гостя или мстишь ему, оказываешь ли уважение хозяину или досаждаешь?..»
– Аэлита! – позвал друг.
Смешная девушка направлялась к нам: коротенькая, крепкая и красная, как помидор; с тщательно уложенной башней на голове; в мини-платье из черной с золотом тафты и босиком. Коленки ее, тоже толстенькие и красные, гримасничали при каждом шаге. Аэлита было ее имя, вполне по-армянски. Меня, конечно, с ней не знакомили, что я, не вдаваясь, уже принимал как должное. Она на меня не смотрела и не видела, чему я тоже не удивлялся: может ли хорошая, молодая, чистая, здоровая девушка, определяемая одним словом – невеста, обращать на меня внимание? Невеста и должна быть скромной… Она слушала, что ей говорил мой друг, и только пальцем шевелила в пыли…
Они говорили – я не знал о чем и продолжал свой ход мыслей, ибо только в нем был волен… Что за неотклонимость этих трат, угощений и зрелищ! На такие траты у нас в России решаются лишь в исключительных случаях рождений, свадеб и смертей. Однако попробуй отклониться от этого щедрого маршрута! Он проложен для гостя, а не для тебя – вот и будь гостем, а не собой. Словно бы в этих каналах гостеприимства тобой-то как раз и не занимались – от тебя откупались. Малейшая мысль именно о тебе, а не о госте, была уже затруднительна, озадачивала, утомляла и ставила в тупик. То есть в ритуалах гостеприимства не было участия.Они стоили сил и средств как работа и время жизни, но не имели стоимости любви.
Так мелко думал я, разрешая неразрешимую задачу: нам опять предстоял пир, к которому велась серьезная и трудоемкая подготовка, а мне хотелось через улицу перейти в аптеку, но мой друг ни за что меня туда не пускал: одного, говорил, не могу пустить, – но и со мной туда тоже не шел. «Слушай, зачем тебе в аптеку?.. – морщился он. – Не надо тебе в аптеку…» Так вот: почему было легче пир устроить, чем в аптеку со мной зайти? – и было мне окончательно непонятно.
Аэлита нарисовала три босых крестика и ушла.
Что мне не уставали объяснять по десять раз, а что никогда не объясняли… Простых-то вещей как раз и не объясняли. Например, мне пришлось очень удивиться, застав, по возвращении в Ереван, ту же Аэлиту в квартире моего друга играющей с его детьми. Она же ничуть не удивилась моему приходу и по-прежнему не заметила меня. Ну почему бы, казалось, мне тогда было не объяснить, что она родственница, племянница, троюродная сестра? Нет, это было ни к чему. Вот эта твердость и определенность, с которой за меня решали, что мне может быть интересно, а что не может, – и есть языковой барьер: ни за что, кроме предложенного, я не мог зацепиться сам. Я был своего рода калека-глухонемой: со мной объяснялись и меня понимали лишь самые близкие люди. Друг.
Но друга в этот вечер не было дома: у него было дело, которое он не мог отложить. Я уже научился не знать и ждать: я терпеливо просиживал диван, наблюдая Аэлиту. Как быстро ее полюбили дети! Они ползали по ней, исполненные нежности и восторга. Она была невозмутима и двигалась внутри этих объятий плавно и свободно, как купальщица. Жаль, что я не мог понять, что она им так тихо и бесстрастно рассказывала, – но глаза детей время от времени круглели и рты расстегивались. Она извела всю шоколадную фольгу в доме на короны: все трое сидели теперь в коронах, – и бесконечно рисовала красавиц вроде бы для детей, но и для себя, испытывая на них фасоны и моды. Красавицы, тоже все в коронах, были, не в пример ей, все очень длинные и узкие, с распущенными пышными волосами, кривыми, как турецкие ятаганы, ресницами, огромными среди ресниц глазами и крохотными, точечкой-сердечком, губками. Так они стояли в длинных до полу платьях, воплощая макси-предчувствия Аэлиты. Хуже всего получались у них руки: красавицы, совершенно не по-светски, не умели обращаться с ними, не знали, куда их деть; растопыривали их, как пингвины. Аэлита меняла им рукава, плечики, вырезы на груди… Дети с восторгом переводили взгляды с рисунка на нее, с нее – на рисунок: до чего похожа их красавица королева!.. Да, Аэлита не собиралась всю свою жизнь проводить в няньках! – вот что она рисовала.
Я сидел и ждал друга и час и другой – род мебели; дети не видели меня из-за Аэлиты, которой были поглощены. Аэлита не видела меня по природе своей, жена друга старалась реже попадаться мне на глаза, может быть, потому, что совершенно не знала, чем меня занять. Так я сидел и вдруг обнаружил, что, как и дети, уже привык к Аэлите, привык, как мебель к хозяину.
Тут появляется сестра жены друга Жаклин – и ситуация разрешается: бремя моего времени равномерно ложится на плечи этих милых женщин. И так сразу становится весело и непринужденно, что я впервые понимаю, что до сих пор ставил жену друга в положение неловкое. И это опять то простое, чего мне никто не объясняет и чего я сам понять не могу, – другая страна: сама ли пришла Жаклин, к радости и облегчению сестры, или та специально ее вызвала?.. Так я и спотыкаюсь лишь на самых плоских местах – где надо проявить понимание,там-то я вроде понимаю сразу.
Нам становится легко, мы решаем идти все втроем в кино. Жена друга так рада: теперь у нее наконец есть Аэлита, теперь она наконец хоть сходит в кино! Но без сестры она не могла бы пойти со мной и сестру одну со мной не отпустила б. Так, махнем рукой и не поймем, слава богу. Мы идем в самый новый, роскошный суперкинотеатр. Тем более замечательно, что идем мы на «Фантомаса», потому что южный темперамент зрителей… смотреть на того, кто смотрит, – еще одно удовольствие.
Все разрешилось – и опять не все. Взгляд жены друга становится печален и кроток: совсем уже неведомое мне соображение приходит ей в голову – и она нет, не идет, вспомнила одну вещь… Зато новая радость озаряет ее: с нами пойдет Аэлита! Она же впервые в Ереване, сидит взаперти уже третий день, – пусть посмотрит.
Все так сложно! Мне кажется, мы так и не пойдем никуда…
Но Аэлита появляется невозмутимо и мгновенно, уже готовая: в том же золотом платье, только уже не босиком.
Это был действительно выдающийся кинотеатр, достроенный столь оригинально, что при вечернем освещении я так и не уловил, как же он выглядит в целом: казалось, он висел над землей, как приземляющаяся летающая тарелка. До начала сеанса было много времени, мы сидели в бесплотном кафе, состоявшем из дырок, теней и каких-то трепещущих подвесок. Болтала Жаклин, Аэлита молчала. Меня так поразило, что, впервые в жизни попав из деревни в большой город, она не была ни возбуждена, ни любопытна, как должна была бы быть любая наша юная провинциалка на ее месте, что три дня просто просидела, не вылезая из дому, и, не вытащи мы ее, так бы и сидела… меня так это удивило – я все приглядывался к ней. Что это, тупость или ум особый? Мне уже начинало мерещиться, что ум. Оказалось к тому же, что приехала она не только в няньки, но и в институт поступать. Я пытался вовлечь ее в разговор – напрасно. Тогда Жаклин перевела ей мой вопрос. Аэлита внимательно выслушала и ответила, но не мне, а Жаклин: она собиралась поступать на археологический, вот что. Я похвалил профессию и двинулся вглубь… Так мы и беседовали: я задавал вопрос, Жаклин переводила, Аэлита отвечала Жаклин, та переводила уже мне. Аэлита смотрела прямо перед собой ровными, спокойными глазами, не обращая ни на что внимания. Такая ее бесстрастность показалась мне уже чрезмерной: и я-то впервые сидел в подобном кинотеатре и все крутил головою, а в ее деревне – один двухэтажный дом… – не грех и полюбопытствовать… Несколько юношей картинно, «иностранно», пили за стойкой кофе и разглядывали нас.
– Что это они?
– Русский парень пришел в кафе с двумя армянскими девушками, – смеялась Жаклин, – еще бы им не смотреть! – Так или иначе, она была довольна этим вниманием.
Значит, с одной было нельзя, а с двумя – много… – подумал я. Кино!
Раздался звонок, и, под скрежет отодвигаемых стульев и шорох вставаний, я наконец поймал подобие взгляда, коснувшегося одного из изучавших нас парней: какая-то живая темнота словно бы сверкнула на дне ее глаз, – и я заподозрил, что, может быть, она видит,значит, и раньше все время – видела, что неподвижность ее – напряженна и восприимчива, и кто знает, сколько она видит и как… Может быть, много и сильно, а может, и ничего.
Зал под открытым небом напоминал форум. Над нами горели жирные южные звезды, как в планетарии; мне казалось, мы взлетели и если рискнуть подойти к краю и взглянуть оттуда вниз, то где-то глубоко под собой увидишь нашу милую, еще не столь роскошно застроенную Землю и, расчувствовавшись, прочтешь вниз длинные стихи об оставленной на Земле любви…
Ничего сверхъестественного в реакции армянской публики я не обнаружил.
Фантомас побезобразничал, и фильм кончился.
Мы вышли из кинотеатра, и национальная режиссура снова осложнила мною чье-то существование, в котором я не поместился… Жаклин с кем-то поздоровалась и чрезвычайно смутилась. Она отвела его в сторону и долго объяснялась. Он выслушал ее и молча ушел. Она вернулась к нам, слегка утратив присущую ей жизнерадостность; чуть помялась; не умея что-либо скрыть по прямоте души, неуклюже посмотрела на часы, притворно охнула, что забыла позвонить маме… и теперь… что мы тут просто доберемся, очень просто… И, махнув рукой, скрылась.
Так я остался с Аэлитой вдвоем.
Я намеренно изложил здесь более или менее последовательно и подробно всю систему уравнений, все действия сложения и вычитания, в результате которых такое оказалось возможным. Может показаться, что я говорю о незначительном, мельчу и вдаюсь в частности, однако вся эта система недопониманий является существенной частью атмосферы пребывания в Армении, и уверяю, что случай этот – невероятный, невозможный, практически не встречающийся в жизни города Еревана… Чтобы русский парень оказался в полночь в центре Еревана с семнадцатилетней армянской девушкой, ни слова не знающей по-русски!..
На улицах не было вообще ни одной девушки, даже с армянским парнем.
Небо за время сеанса затянуло, и звезды погасли; фонари же горели изредка. Что-то навалилось на землю мягкое, теплое и вкрадчивое, вроде тумана, но не туман. Запахло редким запахом какого-то стручка. Непонятный, наркотический ажиотаж расцветал на углах улиц, как ночной бутон: бесшумно мелькали стройные армянские юноши в белых рубашках, вспархивали из-за деревьев, как большие ночные птицы. Куда-то все неслось: останавливалась машина, какой-нибудь юноша внезапно отделялся от стены или ствола и тихо переговаривался с шофером, склонившись… машина, резко газанув, уезжала и потом подъезжала снова. Ритуальное прикуривание от зажигалки.
Городской транспорт внезапно, в одну секунду, пока я отыскал ту остановку, что выкликнула на бегу Жаклин, перестал ходить. Я понял, что даже приблизительно не представляю себе, в какой стороне наш дом и далеко ли. Я спросил Азлиту, знает ли она дорогу. Она уверенно замотала головой отрицательно. Любопытно было бы представить, что творилось в ее голове… Она тихо шла на полшага позади меня и несколько ближе, чем, по моим представлениям, могла себе позволить. Я осторожно поглядывал на нее, пытаясь обнаружить в ней признаки хоть какого-нибудь волнения, – их не было.
Мы вышли на новую улицу, и это была не та улица, на которую я собирался выйти. Казалось, мы брели в другом городе, другой стране, еще более других, чем Ереван и Армения… Мы проплывали мимо витрин, как рыбки за стенкой аквариума.
…Витрины в Ереване смотрят как-то удивительно наружу. То ли осталось что-то от наивности и прямодушия ремесленников, вешавших образец своих изделий над входом в мастерскую: сапог так сапог, ковер так ковер, – но когда идешь по ночному Еревану и светятся изнутри магазины и мастерские, наполненные предметами, без человека обретающими абстрактное, отрешенное значение, то кажется: товар вышел из витрин и замер на пустой мостовой – вдруг стоит посреди дороги кровать с никелированными шишечками или швейная машина, не крутится, не жужжит… Будто ночью в Ереване выставились поп-артисты.
Так мы шли меж этих странных предметов, по этой пустой выставке, все нерешительней и наконец остановились. Аэлита послушно замерла рядом. На освещенном углу, где ночной магазин вот так смотрелся наружу и обнаженные его предметы, как существа иного мира, совершали свою вылазку в город, появилась группа юношей и застыла, как манекены из той же витрины, молча разглядывая нас.
Спросить дорогу я не рискнул. Может быть, я и испугался. Но если и испугался – то не за себя. Я вдруг понял, что если без приключений доставлю Аэлиту к другу, то буду сегодня совсем счастлив. Спокойно и верно ждала она, что же я предприму. Тут было посветлее, и я разглядел ее лицо: пожалуй, все-таки она волновалась немножко. Лицо ее как-то посерьезнело, утоньшилось и даже похорошело, и глаза будто стали больше и блестели чуть сильнее, хоть взгляд по-прежнему ничего не выражал.
– Ну, – сказал я, смело улыбаясь, – кажется, мы пошли не в ту сторону.
Она кивнула.
Я повернулся поуверенней, и мы пошли в обратную…
Она теперь шла настолько близко ко мне, что можно было лишь умудриться не касаться меня плечом, краем платья.
Я странно переполнялся ее присутствием, параллельным существованием и дыханием – юно и немо, забыто… Только потом, вспоминая, приходили мне те мысли, которые могут приходить мужчине в подобном случае, – тогда же, уверяю, я был чист от малейшего, даже абстрактного помысла. Все-таки невозмутимость ее была чрезмерной и, может быть, задевала меня… Как тень, повторяла она каждый мой шаг, что-то было в этом вьючное, жвачное. Что это? Покорность судьбе? Покорность мне? Доверчивость или доверие? Что бы это ни было, дикий страх или сонное бесстрашие, она шла со мной рядом, как в поводу, и никакого сомнения в моем успехе у нее не возникало. Хотя видела же она прекрасно, что я не знаю дороги и не решаюсь спрашивать прохожих!.. Но если какое-нибудь переживание и таилось за ее невозмутимостью, выражалось ею, то я льщу себя надеждой, что это было не то, что мы заблудились и нам что-нибудь грозит, а то, что мы вдвоем вот уже час бродим по большому ночному городу. Ведь точно, что все это происходило с нею впервые в жизни! И как бы далек я ни был от ее мира вчера и завтра – но в эту-то минуту…
– Ты совсем не знаешь по-русски?
– П-плохо. – Лицо ее исказилось чем-то вроде улыбки.
– Ты не боишься?
Она старательно замотала головой.
Но я-то вдруг ужасно разволновался. Я стал наскакивать на машины. Я умудрился остановить даже автобус, но ему было не по пути… И когда после каждой попытки я возвращался к Аэлите, то заставал ее ровно в той точке, где покинул, ждущей тихо и терпеливо. И если бы я отчаялся и побрел куда глаза глядят, миновал окраины и вышел в поле, зашагал бы в гору, пересек пустыню, вышел к морю и оглянулся – Аэлита бы оказалась у моего плеча: мог бы и не оглядываться. Так бы мы и состарились в этом походе, незаметно обрастая детьми и внуками… Такое было у меня чувство, когда, упустив очередное такси, я обнаружил, что она на меня смотрит.Это был действительно «марсианский» взгляд, как с обложки фантастического журнала: взгляд другогосущества. Оно смотрело из себя – другая логика, другой мир… Помню, мне стало мучительно неловко от моих ужимок и прыжков, но я мог краснеть спокойно в этой темноте.
Наконец мы попали в какой-то «подкидыш» и поместились на одном сиденье. Никогда не сидел я, настолько не прикасаясь к соседу! Автобус вскоре набился, на меня давили – и я окаменел, как кариатида, сохраняя зазор между собою и Аэлитой. Чтобы никто (ни она) ничего не подумал такого!.. Свело поясницу и шею, но даже невольно, «под давлением», я не прикоснулся к ней. Волнение за ее жизнь прошло, а за судьбу – осталось. Я был явно не в себе. Сейчас вижу ту дурацки-ясную улыбку жениха, что блуждала по моему лицу, – тогда не видел.
«А что? – думал я. – Переехать в Армению, жениться на Аэлите, наделать ей детей, потом уехать навсегда и знать, что она никогда мне не изменит?..»
И вот мы приехали, сошли, подошли к нашему дому – а она все так же, доверившись, шла рядом, куда бы я ни пошел… Это было все-таки странно. Ведь мы уже не заблудились, нам теперь ничего не грозило, мне некуда было больше ее провожать, нам некуда было больше идти: мы пришли. Я приостановился и повернулся к ней – она смотрела перед собой, взгляд касался моего плеча и уходил в темноту двора. Так она замерла и опять ждала меня: мы же стояли у нашего подъезда! Она молчала – чего молчала? стояла – чего стояла? Может, сказать что-нибудь хотела?
«Может, после того, что я ее проводил, я должен жениться на ней?» – насмешливо похолодел я.
– Мы же пришли, – сказал я вслух.
И тут же – это было феноменально! – расстояние между нами стало два метра. И не то чтобы она отпрыгнула в испуге, просто как-то сразу оказалось: два метра – новое качество…
И мы поднялись по лестнице, держа новую дистанцию. «Может, она не узнала свой дом?» – думал я.
– Наконец-то! – Каринэ, жена друга, уже так волновалась, куда мы делись, звонила Жаклин, они так волновались.
«Интересно, – подумал я, – что же их так волновало?»
Я сдал Аэлиту Каринэ в целости и сохранности, из рук в руки.
А друг мой задержался, так и не приходил.
Дети спали, я хлебал суп, Каринэ ждала мужа. Где-то на втором плане из комнаты в комнату ходила Аэлита с подушками. Была она безучастна и царственно невозмутима – ничего не произошло, ничего и не было.
«Нет, не должен», – вздохнул я с облегчением и разочарованием.
Песенка
И еще был случай. Совсем незаметный.
Настолько «случай в себе», что его практически не было. Никаких внешних событий в нем не наблюдалось, и зритель ничего не видел, но события внутренние были столь страстны и властны, что забыть их я не могу и горячо помню. Я уже говорил, что маленьким детям в Армении предоставляется значительная свобода, которой уже нет у подростка, а тем более у юноши. Но хоть в детстве ею дают насладиться и запастись на всю жизнь… Это относится и к девочкам. Им тоже многое позволено из того, что не позволено девушкам. Они могут поднимать глаза, они имеют право смотреть.
Вот единственный женский взгляд, подаренный мне в Армении.
Девочке было лет десять-одиннадцать. Это была очень красивая девочка, и смотреть на нее было радостно. (Так я определил границу, когда становлюсь «невидимым», – лет с четырнадцати. В десять лет любопытство еще дозволено.)
Еще один дом, друга друга друга… Мы сидели на веранде, потихоньку пили и беседовали… Девочка вбежала, не ожидая увидеть чужого, и замерла с разбегу. О, какой взгляд! Отец похвастался красавицей, она еще раз обожгла меня взглядом, покраснела и убежала. Я был смущен тем, что был смущен… Но, право, продолжая беседовать, не переставал я чувствовать ее присутствие… Спиной, ознобом, кожей… Я с трудом заставлял себя не вертеть шеей и не шарить глазами. Она пробегала где-то в глубине двора… Вдруг показывалась из неожиданной двери… Отец ухмыльнулся в усы.
Так прошло с полчаса. Я разволновался от ее мельканий необыкновенно. Наконец она пропала надолго. Я почти забыл о ней, и неловкость прошла. Как вдруг – не сбоку, не из глубины, не тайком – она вышла прямо к нам и, подойдя вплотную, в упор посмотрела на меня. Я не выдержал ее взгляда. Щеки ее пылали, головка была смело поднята, взгляд открыт, и такая светлая решимость была во всей ее фигурке, что мне стало окончательно не по себе. Как бы испытав меня, она отвернулась и что-то горячо сказала отцу. Отец ответил коротко, ласково, но решительно. Девочка вспыхнула и произнесла целую речь. Я впервые ощутил все свои границы сразу – я стал отличаться чуть ли не цветом кожи, чуть ли не негром почувствовал я себя на секунду – и все не мог поднять глаза… Девочка не просила – требовала. Речь ее была так пряма, горяча и горда, что отец сдался, хотя и с очевидным неудовольствием.
– Она хочет спеть… – сказал он.
Я изобразил на своем лице жалкую официальную радость, и на секунду в глазах девочки появилось презрение… Но тут она встряхнула (ничего не могу поделать) кудрями, лицо ее осветилось, и она запела. У нее был прелестный голос. Древняя песенка была очень красива, но теперь я мог смотреть на девочку не отрываясь, как бы не на нее – на певицу, восхищаясь как бы не ею – пением… Она умела петь, это была не детсадовская самодеятельность, она владела голосом и мелодией настолько свободно, что могла не владеть собой. Я не мог понять слов, но как мог я не понять взгляда! Вот уж кокеткой она не была…
Господи, что она во мне нашла?! Быть может, никогда в жизни не чувствовал я себя так жалко. Я видел как-то изнутри, до чего же я некрасив, стар, толст, пьян… Я сидел обрюзгшим мешком, и каждое мое движение казалось мне отвратительным. Мое лицо забыло, как не задумываясь сложиться в удивление, улыбку, восторг… Я пытался припомнить и выполнить за него эту работу. И это у меня не получалось.
Чувство мое было безнадежно, без надежды. И на что я мог надеяться?
Но каким бы жалким я себя ни чувствовал, в этом было счастье, возможность другой жизни…
И счастье это кончилось вместе с песней.
Голос ее дрогнул и замер. Все захлопали, нежно и медленно складывая ладони. На меня обратился ее страстный взгляд.
И тут я струсил (хотя что бы я мог поделать?): я заозирался – все хлопали… От смущения я вдруг неловко сложил свои чужие, краденые ладони… Боже, как изменился ее взгляд! Сколько презрения, стыда и жаркой ненависти объявилось в нем… Отец был прав: не стоило петь для меня.
Она уронила лицо, закрыла руками и что-то воскликнула, несколько раз, досадное, обидное, от чего я пропал навсегда, – притопывала в такт своему гневу. И убежала.
Больше ни разу, ни в глубине, ни из боковой двери, нигде не мелькнула ее быстрая тень.
Я хотел, безумно хотел спросить, что же она воскликнула, закрыв лицо руками, но, слава богу, не решился.
Хозяин сказал тост. Я подымаю бокал. Я чувствую себя странно… Я заперт в этих стенах, я пленник и никогда не выйду отсюда… Утешаюсь тем, что вопрос той милой мамаши не кажется мне уже столь бессмысленным.
Попугайчики (антитезис)
Я завираюсь. Я ловлю себя на том… Я все время ловлю себя за руку, однако продолжаю писать, как непойманный. Я ворую у самого себя невозможность каждой следующей страницы, с тем чтобы написать ее. И тут же ловлю себя на слове. Ловлю и отпускаю, кошки-мышки… Пиша, как не солгать? Обнаружив ложь, как не отшвырнуть перо? (Вот опять… Откуда же перо взялось? Когда машинка…)
Однако я забиваюсь в узкую щель…
Эта глава вся состоит из ряда путаных и непереваренных впечатлений, непереваренных в буквальном смысле, потому что не может человек переварить столько мяса и травы – даже зубы постоянно ныли от усталости… А пищеварение, от кого-то я слышал, тесно связано с головой. Это к вопросу о «богатстве», недавно затронутому.
К тому же и грипп, привезенный с Севана. Кому не приходилось простужаться на юге, тому этого не объяснишь. Жара, озноб; острый, как бритва, свет и скрежет чужой речи… Что может быть унизительней, чем неудержимо чихать на залитом солнцем, заваленном солнечными плодами, иноязыком и горячем базаре? Где моя национальная гордость, наконец?..
Она как насквозь мокрый носовой платок в кармане.
Всего этого более чем достаточно, чтобы ощутить себя несчастным.
Ничто, наверно, так не будит чувства родины, как обыкновенный насморк на чужбине. «Ностальгия аллергика» – непристойный, чувственный, пышно распускающийся бутон…
Мы приглашены на арбуз. Об этом, кажется, была речь еще позавчера, так что это мероприятие. Для проверки ряда размышлений и догадок мне бы очень хотелось знать, имело ли бы место это мероприятие, если бы не мой приезд в Армению? То есть собрались ли бы все эти люди есть арбуз и без меня или они собрались все вместе за арбузом исключительно ради меня, точнее, благодаря мне? Со мною, из-за меня, ради меня или благодаря мне? Но этого я, по-видимому, никогда не узнаю… Целый день мы катались по Еревану из конца в конец, прибавляясь по одному, чтобы осесть всем вместе у нашего общего, еще одного, друга вот на этой верандочке, выходящей во дворик-садик. А в садике перед самой верандочкой стоит огромная клетка с волнистыми попугайчиками, этими странными разноцветными птичками, выведенными людьми по каким-то их сокровенным представлениям о безоблачном счастье и радости…
И вот мы сидим. Мы сидим тут уже целую вечность – мы сидим тут всегда. Нарды, арбуз, попугайчики!.. Не знаю, в какой последовательности о вас поведать и какую извлечь из последовательности мысль.
Мой друг играет с хозяином в нарды, а их друзья смотрят, как они играют. Это им никогда не надоест… Я не могу сказать, что никому нет до меня дела, но, если бы и было, никто не знает, что со мной делать. От попытки понять игру в нарды я отказался, вернее, отчаялся понять, и меня остается только кормить арбузом. Как всегда – кормить… Что со мной еще делать?
Арбузами до потолка завалена соседняя комната, и у меня такое впечатление, что мы призваны все их съесть прежде, чем уйти, потому что игру в нарды нечем остановить, как отсутствием арбузов. А их еще много. Арбуз – это не плод, как все считают, и не ягода, как его объяснили в школе, арбуз – это мера времени, приблизительно полчаса. В соседней комнате гора высотой с неделю… Как бой часов с репетицией – кто-нибудь роется в этой горе и долго выбирает два арбуза, один час, потом выносит их и заряжает ими холодильник взамен съеденных.
Значит, мы играем в нарды и едим арбуз. Рассказано это по очереди, но происходит одновременно. Арбузы выбираются, остужаются, разрезаются и съедаются и остужаются. Опять не так. Расставьте сами.